Для настроения части общества того времени характерна реакция школьного класса, где училась Наташа (ей в ту пору было 14 лет), на мой арест. Обычно при аресте кого-либо из родителей с детей-школьников, если они были пионерами, перед линейкой срывали пионерские галстуки и исключали из пионеров. Я случайно в 1937 году подслушал разговор на улице двух пионеров, смеясь, обсуждавших такое событие: "Когда с Гришки срывали галстук - ревел!" Комсомольцев на общем собрании исключали из комсомола. О моем аресте знали многие сверстники и однокашники Наталии, жившие в одном с нами дворе. Но никто не проронил по этому поводу ни слова. Это был самопроизвольный заговор молчания. Он раскрылся лишь, после моего освобождения, когда товарищи открыто поздравляли с этим Наташу.
   Всей этой обстановке известную пикантность придавало одно событие, бывшее за несколько дней до ареста. Учительница истории и географии в школе была особой своеобразной и, несомненно, с некоторым психическим ущербом. Вызвав Наташу, прекрасно отвечавшую урок об Америке (американская конституция), она все же поставила ей 4. На следующем уроке ученики, возмущенные такой несправедливой оценкой, спросили учительницу о причинах такой несправедливости, на что учительница дала такое разъяснение. В шаржированно-передразнивающем тоне она сказала: "А как она говорила об Америке? Ах, какая это замечательная страна, как там хорошо, я тоже туда поеду, у меня там тетя". Эту "тетю" учительница в обличительном пылу сама родила. Придя домой, Наташа рассказала нам об этом, и я решил, что на это я, как член КПСС, должен реагировать, так как такому восхищению Америкой 14-летней девочкой, бесспорно, может быть приписана родительская индукция. Вместе с женой мы посетили директора школы, разумную женщину. Она случайно присутствовала на уроке во время ответа Наташи, и мы спросили у нее, заметила ли она что-либо особенное в этом ответе. Та, не зная о чем идет речь и поэтому держа себя настороженно-выжидательно, справилась у себя в записи о посещении этого урока и сказала, что ничего особенного, кроме какой-то стилистической мелочи, она не заметила. Тогда мы рассказали о цели визита. Она осторожно подтвердила, что за учительницей числятся ненормальные поступки, ставящие вопрос о продолжении ее деятельности, и что она с ней переговорит. Результатом нашего визита было то, что на следующем уроке учительница в присутствии класса извинилась перед Наташей, утверждая, что в ее замечании ничего предосудительного не было, и просила передать об этом отцу. Отец в это время уже был в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Как торжествовала бы учительница, если бы она об этом знала! Ведь это было бы подтверждением ее политического чутья. Но класс хранил молчание.
   Еще о людях. До ареста моя жена заказала какую-то деталь туалета у частной портнихи (русской национальности). Когда, уже после моего ареста, она пришла за этим, необходимым ей заказом, та, зная о ее положении, наотрез отказалась от денег в уплату.
   И немного о "собаках". В поликлинике ученых, к которой были прикреплены я и моя семья, был детский врач (еврей по национальности), неоднократно навещавший моих детей. Во время моего ареста заболела Наташа, и жена обратилась в поликлинику с просьбой прислать этого врача, на что получила категорический отказ: поликлиника не обслуживала "врагов народа" и членов их семей. Тогда она обратилась непосредственно к врачу с просьбой навестить ребенка. Он приехал, пробыл недолго (была банальная ангина), и жена колебалась предложить ему гонорар, боясь обидеть врача. Но обиды никакой не было. Он спокойно взял гонорар - последние деньги, которые оставались в доме. Жадность победила и традицию, по которой врач в былые времена никогда не брал денег у врача (жена была тоже врач), и простую человеческую совесть, бывшую у портнихи. Я отметил национальную принадлежность ряда персонажей для демонстрации общеизвестной закономерности, согласно которой любая национальность - это не определение этики. С благоговейной благодарностью я вспоминаю огромную моральную поддержку моей жене, в которой она так нуждалась в те беспросветно мрачные дни, со стороны наших близких друзей - Мошковских, младших членов этой семьи, всей семьи Губер и многих других.
   ТЮРЬМА. РЕЖИМ. ОБВИНЕНИЯ. СЛЕДСТВИЕ И ЕГО ДЕТАЛИ.
   Но вернусь в комнату в нижнем этаже тюрьмы, где после путешествия врача по входным и выходным отверстиям организма я был облачен в казенное белье (тоже гигиеническое мероприятие!) и в сопровождении надзирателя отправился по каким-то внутренним лестницам к месту определенного мне обитания. Войдя в какую-то дверь, кажется, на третьем этаже, я оторопел: я увидел панораму, которую как мне показалось, я уже однажды видел, но где? Это был как бы внутренний замкнутый со всех сторон под общей крышей двор, каждая каменная стена которого состояла из нескольких, кажется четырех, этажей. Между каждым этажом была натянута по всей площади двора металлическая сетка, а внутренние бока каждого этажа были окаймлены во всю их длину галереей-балконом шириной около двух метров, Наружный край балкона, к которому была прикреплена междуэтажная сетка, был огражден железными перилами, В каждый балкон открывалось множество глухих дверей, ведущих в камеры для заключенных. Где же я видел эту панораму, или мне только показалось, что я ее видел? После мучительных воспоминаний я вспомнил: я видел ее в какой-то кинокартине, в которой был показан бунт заключенных в американской тюрьме Синг-Синг, закончившийся их массовым расстрелом. Весьма вероятно, что декорацией для этих кадров была тюрьма, в которую меня доставили, или тюрьмы всего мира построены по единому универсальному образцу.
   Открылись двери одной из одиночных камер, и я был введен в нее. В ней были железная койка, накрытая тонким тюфяком, маленький стол с столовым сервизом на нем: алюминиевая миска, эмалированная кружка, ложка - весь нехитрый арестантский набор. Камера узкая, шириной около полутора метров, длиной около трех метров, в стене, противоположной двери, под самым потолком - зарешеченное окно с покатым подоконником во всю толщу стены. Справа от двери - зарешеченная батарея центрального отопления, излучавшая еле ощущаемое тепло. И огромное преимущество камеры: в стене, противоположной койке, - водопроводный кран с крохотной полукруглой раковиной и конусообразный стульчак, горловина которого сообщалась непосредственно с канализацией. Я сразу оценил преимущества сантехники: не было традиционной параши, которую надо было самостоятельно один раз в день выносить в общую канализацию, и это маленькое преимущество, по моей оценке, перекрывало аромат, который временами излучал стульчак. Стены камеры окрашены масляной краской в густой зеленый цвет - символический цвет надежды, но здесь - цвет безнадежности.
   После того, как закрылась дверь камеры, и я остался один, измученный до предела всеми событиями и двумя предыдущими бессонными ночами (была уже середина дня), я плюхнулся на койку и тут же получил первый предметный урок того, что такое "спецрежим". Я не был одинок, за мной непрерывно сквозь глазок в двери наблюдало бдительное око, на сей раз принадлежавшее женщине. Она вдруг появилась в моей камере, "как мимолетное виденье" в форме тюремного надзирателя с беретом на голове, с злой мордой натасканной собаки, которая зарычала на меня: "Встать с койки, лежать днем не разрешается". Незнакомый с бытом моего отеля, я наивно пытался урезонить ее разъяснением, что я двое суток не спал, но это разъяснение ее не убедило. Крайнее изнеможение еще несколько раз сваливало меня с ног, и всякий раз меня поднимало вторжение этой фурии. Я почему-то решил, что на такое истязание не было найдено подходящих мужчин и меня специально отдали под надзор бабам гестаповской выучки. Может быть, я и не ошибался, хотя с другими стражами женского пола я в дальнейшем общения не имел, но среди мужского пола попадались и не вполне законченные собаки,
   В муках смертельной усталости и кошмара всех событий истекших дней, от которых единственным выходом, диктуемым физиологией, был бы уход в охранительное торможение, т. е. в сон, прошел первый день. Наступил вечер с тусклой электрической лампочкой в потолке, которая не столько освещала, сколько оттеняла мрак кошмара. Я сидел на своей койке и вдруг услышал ритмическое постукивание в стену из соседней камеры. Чтобы проверить, что это не случайность, я, сидя спиной к стене, чтобы замаскировать движение кистей рук от всевидящего ока в глазке двери, ответил на этот стук. Ответом был уже не ритмический, а бешеный по частоте стук в стену. Но я решил прекратить это общение через стену, т. к. не был подготовлен к нему, подобно царским узникам, владевшим этой техникой перестукивания с соответствующей азбукой. Вся обстановка советской тюрьмы - неизвестность того, кто были ее обитатели и мой сосед, вся политическая ситуация в стране и возможность того, что перестукивание - не метод ухода от одиночества к близкой по камере душе, а провокация, привели к тому, что на стук я больше не отзывался, и сосед тоже прекратил его.
   Гнетущая тюремная тишина, нарушаемая только осторожным шарканьем за дверью обходчика-надзирателя и легким щелчком дверного глазка. Угадывается каким-то шестым чувством присутствие в этом мертвом доме многих сотен людей, замурованных в каменных ячейках. Около 10 часов вечера (по моим предположениям) бесшумно открывается дверь камеры, входит надзиратель, при появлении которого надо встать (это мне уже внушили). В руках у надзирателя какой-то клочок бумаги. Вопрос: "Фамилия, имя, отчество". После ответа (все это шепотом, отнюдь не из деликатной боязни разбудить кого-нибудь!) короткое распоряжение: "На допрос", и в сопровождении этого "спутника коммуниста" (это название носила издаваемая когда-то еженедельная шпаргалка по текущей политике для агитаторов) я отправился на допрос.
   Но сначала я хочу познакомить с общими условиями режимной тюрьмы, куда меня перевел мой отказ в даче требуемых признаний. В 6 часов утра открывалось окошечко в двери, сообщавшее камеру с внешней средой (через него передавалась и пища заключенному), и раздавался голос: "Подъем". Это было требование принять вертикальное положение, совершить несложный туалет и подготовиться к следующей процедуре - принятию через окошечко кружки тюремного "кофе", суточного пайка хлеба, вполне достаточного для пропитания, и сахара (два наперстка, или два куска) и, кажется, миски пшенной каши. После завтрака - часы мрачных дум, прерываемых обедом из миски щей, в которых обнаруживалось несколько микроскопических кусочков мяса, и миски каши. Затем - продолжение тягучего и тягостного предобеденного интервала до ужина, состоящего из миски фасолевого или горохового супа с частицами мелкой рыбешки и кружки чайной бурды. После ужина - самые мучительные часы перед допросами (а они - ежедневно, за исключением воскресных дней), мучительные потому, что предстояло выслушивать целенаправленный вздор и парировать его здравым смыслом. Ожиданием этого сеанса борьбы здравого смысла с логикой обезьяны были заполнены часы после ужина. Ровно в 21 час 30 минут, т. е. за полчаса до отбоя, разрешавшего принять горизонтальное положение, появлялся "спутник коммуниста". Допрос продолжался до 5 часов утра, и на узаконенный режимом отдых оставался только 1 час в сутки. Но и тот не мог быть использован по назначению по субъективным и объективным причинам. Субъективные: после возврата в камеру продолжалось напряжение допроса, возбуждение, доходящее до лихорадочной тряски, как после тяжелого поединка, из которого необходимо было выйти победителем. Мысленное продолжение этого поединка продолжалось до подъема, застававшего в тяжелой нервной дрожи. Объективное: в заботе о гигиене арестованного перед возвращением его в камеру часто отправляли в "баню", т. е. под душ, на что уходил оставшийся час для отдыха. А затем опять подъем, и так день за днем, сутки за сутками без сна. Иногда я засыпал днем, стоя, но подкашивавшиеся ноги немедленно возвращали в бодрствующее состояние. Когда я закрывал глаза в сидячем положении, то немедленно раздавался окрик: "Встаньте, откройте глаза".
   Особенно свирепствовал один надзиратель со злой мордой и гнилыми зубами. Однажды я, совершенно обессиленный, сидя, задремал и не заметил, как он ворвался в камеру. Он разбудил меня окриком: "Ты не видишь даже, что у тебя в камере делается, захотел вниз?" (намекая на карцер). Я пытался ему объяснить человеческим языком, полагая, что ему по собственному опыту доступно понимание элементарных физиологических основ, что я не сплю уже много суток, что я не в состоянии побороть сон, что он сильнее меня. Но щуке было бы более доступна молитва "отче наш", прочитанная благочестивой рыбешкой, чем человеческий язык, этому гестаповцу. На мое разъяснение он ответил кратко, но вразумительно: "Режим - это режим, а хочешь спать, обливайся водой, или я буду тебя поливать", с попыткой тут же привести эту угрозу в исполнение. Из его лаконичного, но исчерпывающего разъяснения я четко уразумел, что такое режим в исполнении МГБ. До этого я полагал, что режим - это система, существовавшая всюду, начиная с семьи, имеющая целью создание наиболее целесообразных условий для воспитания детей, для лечения (больничный, санаторный режим), спортивной, творческой деятельности и т. д. В МГБ режим - это система подавления воли и сознания человека, для приведения его в состояние полного безразличия, в сомнамбулу, подчиненную воле и сознанию следователя. Лишение сна - самый мощный элемент этого режима. В критические минуты, я мобилизовывал все резервы воли и сознания, чтобы не превратиться в сомнамбулу и иметь силы изощряться в словесной дуэли, о чем еще придется сказать ниже. Мне сейчас трудно сказать, в течение скольких суток я был совершенно лишен сна, вероятно, вплоть до перелома в ходе следствия. Во всяком случае, я никогда не предполагал, что можно выдержать такое длительное лишение сна, временами до галлюцинаций наяву. Однажды я выразил свой протест "куратору" по поводу того, что меня лишают сна, на что он ответил: "Вас сюда доставили работать, а не спать". Я удивился не существу ответа, а термину "работать", который я не раз слышал от него. Так, например, к моему куратору неоднократно заходила молодая дама грубоватой, но миловидной внешности, тоже "сотрудница". С ней у него, по-видимому, были дружеские отношения. Однажды уже под утро, войдя в кабинет и переговорив с моим куратором, она предложила ему закончить дела и уехать, на что он ответил: "Я еще немного поработаю с Яковом Львовичем". Для него это была работа, за нее он получал деньги. Но почему это было работой для меня? В течение длительного периода у меня было полное отвращение к пище. Это была та психическая анорексия (потеря аппетита), которая в ряде случаев переходит в церебральную кахексию, т. е. в истощение, вызванное нарушением нормальной функции головного мозга (при тяжелой психической травме, у душевнобольных, при некоторых органических поражениях центральной нервной системы). Мои тюремные менторы посмотрели на это проще: они решили, по-видимому, что это - голодовка протеста, а всякое проявление протеста в режимной тюрьме не может быть допущено. Во всяком случае, однажды (это было на 4 или 5 день моего заключения) ко мне в камеру вдруг явился толстый полковник МГБ, судя по цели его визита и произнесенной речи - врач. Он был главным врачом тюрьмы и почтил меня своим визитом, чтобы уговорить принимать пищу. Он меня информировал, что хотя тюремная пища отличается от той, которую я получал на свободе, но она вполне доброкачественная. Свой краткий, жесткий по тону уговор он сопроводил угрозой принудительного кормления, оставив без внимания разъяснение, что я не ем не потому, что активно не хочу, а потому, что не могу. Чтобы избежать реализации его угрозы, я в дальнейшем перестал возвращать через окошко несъеденную пищу, а осторожно опускал ее в канализацию через стульчак. Но это, как и все, что происходило в камере, не укрылось от наблюдателей, и один из надзирателей, в котором были несомненные проблески человечности (несколько слов я ему еще посвящу), однажды вошел в камеру и тоном доброжелательного упрека сказал: "Зачем вы это делаете? Ведь мы все видим. Надо кушать!" Об отношении к еде был информирован и мой куратор, который тоже меня убеждал (отнюдь не из человеколюбия) в необходимости есть для сохранения сил, которые мне еще очень понадобятся. Трогательное предупреждение! Такова была обстановка моего тюремного быта, в его будничной форме, не осложненной дальнейшими воздействиями, о которых речь впереди.
   В мою камеру иногда доносились звуки из внешнего мира - ближайшего и отдаленного. Из ближайшего окружения однажды донесся громкий бред заключенного, несомненно помешавшегося. Это были выкрики отдельных, не связанных между собой слов, обращенные к какому-то Лёшке, громкие уговоры надзирателя, безуспешно пытавшегося успокоить лишившегося рассудка заключенного. Через несколько часов он затих, или был увезен, что вероятнее. Бредовые крики умалишенного в тюремной тишине звучат до сих пор, спустя много лет. Видимо, страшным было это сочетание тюрьмы и сумасшедшего дома в одних и тех же стенах.
   Из внешнего мира иногда доносился рев аэродинамической трубы (поблизости, вероятно, был ЦАГИ *), сотрясавшей стены здания. Первый раз я услышал его во время так называемой прогулки. Меня вывели на нее спустя несколько дней по прибытии, когда я еще не знал, что такое тюремная прогулка. Через какие-то переходы меня впустили в замкнутое высокими бетонными стенами пространство площадью около 40 кв. метров, из которого виден был только клочок неба и вышка с часовым. Едва я вступил в этот загон, как раздался рев трубы. Разумеется, это было случайным совпадением, но тогда, не имея еще опыта, я расценил это по-другому. Я решил, что меня ввели в эту бетонную коробку для расстрела и запустили сирену, чтобы заглушить выстрелы. Веселая прогулка! В дальнейшем я привык к этому реву и даже использовал его: садился на койку, поднимая воротник пальто, якобы закрывая уши от него, и, закрывая укрытые воротником от надзирательской бдительности глаза, пытался подремать "под шумок".
   * Центральный аэрогидродинамический научно-исследовательский институт им. Жуковского.
   Один раз в 10 дней приезжала "лавка". Это была тачка, возница которой передавал через окно в двери набор продуктов: пачку печенья, пакет сливочного масла, копченую колбасу, иногда - репчатый лук, а также кусок туалетного мыла и папиросы. Деньги за это с аккуратной и точной щепетильностью удерживались из изъятых у меня и хранившихся у администрации денег и из денежных передач моей жены. Остаток денег с пунктуальным расчетом был мне возвращен почтовым переводом по освобождении. Я не курил и однажды сказал лавочнику, чтобы он передал полагающиеся мне папиросы за мой счет кому-нибудь из заключенных, не имеющих денег для их приобретения. Предложение было с негодованием отвергнуто. Спички держать не разрешалось, и как заключенные закуривали - не знаю.
   Посвящением в арестанты была также процедура взятия оттисков пальцев (дактилоскопия) и фотографирование. Для этой цели меня вскоре по прибытии проводили в подвал, где был фотограф и стационарная фотокамера. Фотограф с профессиональной заботливостью усадил меня, придал должное положение, как в лучшем фотоателье, предложил застегнуть на пуговицу воротник казенной сорочки ("а то некрасиво!"), сфотографировал анфас и в профиль, но, кажется, не поблагодарил, что было не единственным отличием от фотоателье. Затем здесь же намазал на подушечку пальцев черную краску, и мой дактилоскопический рисунок был увековечен для уголовного архива.
   Однако надо вернуться в камеру к надзирателю, пригласившему меня на первый в этом доме допрос. Через какие-то переходы я был препровожден в здание учрежденческого типа с широкими коридорами, в которые открывались двери кабинетов, как в любом офисе. Я был введен в один из кабинетов, где меня ждал следователь, с которым накануне была встреча на Лубянке. Встретил он меня с прежней надменностью и каменным лицом, но, как показало дальнейшее знакомство, это была профессиональная маска. По существу, никакой надменности у него не было, лицо было подвижным, с живой мимикой. Напускную важность он сбрасывал, компенсируя ее другими профессиональными качествами следователя МГБ: нагловатой развязностью, воспитанной превосходством своего положения во взаимоотношениях следователь заключенный.
   Справа от входной двери были привинченные к полу стул и маленький стол. Слева у стены в отдалении - большой стол, за которым восседал "куратор". По-видимому, он гордился своим кабинетом, так как однажды в присутствии нескольких своих молодых коллег (по-видимому, у них шла дискуссия на эту тему) обратился ко мне, как к арбитру (как я потом вычислил, это было в период намечавшегося перелома в ходе "дела"), с вопросом: "Какой кабинет мне больше нравится: его или тот, в котором меня накануне днем допрашивал какой-то полковник (об этом допросе и полковнике расскажу ниже)". Я ответил, что мне больше всего нравится мой невзрачный кабинет в прозектуре 1-й Градской больницы. Ответ вызвал удивленное переглядывание дискутирующих, причина чего мне была тогда непонятна. По-видимому, они уже знали о намечавшемся переломе в ходе "дела" и их что-то поразило в моем ответе.
   Пригласив занять положенное мне место на привинченном стуле, следователь информировал меня о том, что он - мой постоянный следователь, что решение всех могущих возникнуть у меня вопросов зависит только от него (давая понять, что я принадлежу ему как одушевленная вещь) и что, следовательно, если я хочу, чтобы эти вопросы им решались в положительную сторону, то я должен вести себя хорошо. Я хочу дать наперед общую характеристику этому следователю. Он отрекомендовался помощником начальника следственного отдела; почему меня им почтили - не знаю. К нему часто приходили для каких-то консультаций другие следователи, и я с нескрываемым любопытством разглядывал их. Это была молодежь, несомненно, с юридическим образованием, и у нас были общие знакомые среди профессуры. Посещавшие моего, следователи были люди с обычными человеческими лицами, во внешности которых не было ничего звериного; это вызывало мое удивление в силу диссонанса между такой внешностью и тем гнусным людоедским делом, которое они делали. Звериная внешность - это, по-видимому, сценическая и кинематографическая стилизованность подобных деятелей. Многие самые отъявленные душегубы, самые жестокие и бессердечные гестаповцы часто имели обманчивый вид херувимов. Один из следователей, посещавший моего, молодой парень с фурункулезом, был следователем жены Вовси. Я просил его передать ей привет (что он выполнил) и просил не очень ее мучить. Он запротестовал против самого факта мучений и спросил у меня, почему я так внимательно его рассматриваю. Я ответил, что из любопытства, что он напоминает мне кого-то из моих студентов и что его внешний облик плохо вяжется с его функциями. Он мне ответил: "А что, мы разве другие люди?" Они действительно считали себя людьми и, мне кажется, могли бы ими быть в другой общественной формации и в другой профессиональной области. Мой "херувим" был сложным парнем неглупым, хитрым, разбитным, с скудными, поверхностными, но все же какими-то сведениями из разных областей литературы и биологической науки. Может показаться странным, но у меня не осталось чувства озлобления или ненависти по отношению к нему. Более того, я до сих пор храню некоторые чувства благодарности ему за те проявления человечности, которые у него иногда проскальзывали, за те некоторые контакты и беседы на вольные темы, которые он иногда допускал и которые были для меня какой-то отдушиной в одиночном заключении. Иногда мне казалось, что в нем прорезывались какие-то элементы сочувствия к моей судьбе. Но при всем этом он был следователем МГБ и старательно выполнял свою роль: добиваться признания того, чего не было, и тенденциозно интерпретировать, соответственно заданию, то, что было.
   После его информации о принципиальных основах наших взаимоотношений, я у него спросил о том, где я нахожусь. Он ответил: "В Лефортовской тюрьме". Я внутренне похолодел и понял, что мое дело - плохо. Лефортовская тюрьма имела самую ужасную репутацию среди всех московских тюрем. Считали, что из нее никто не выходил, что само заключение в эту тюрьму - это уже приговор, это - обреченность на самое ужасное. У моей жены был мистический страх перед этой тюрьмой, одно название которой повергало ее в ужас. К счастью, она не знала, что я в ней нахожусь, и думала, что я - на Лубянке. Она позднее говорила, что не выдержала бы, если бы знала, что я - в Лефортовской тюрьме.
   Мне трудно сравнивать эту тюрьму с другими, на Лубянке я пробыл только сутки (об этом важнейшем эпизоде я ниже расскажу) и уловил лишь разницу в том, что там пищу приносила в камеру официантка в белом переднике и с белой наколкой на голове и что в камере не было санитарных приспособлений лефортовской одиночки, которые я высоко ценил. Но Л. С. Штерн, проведшая около трех лет на Лубянке и привезенная для устрашения в Лефортовскую тюрьму, где провела 20 суток, вспоминая этот период, назвала Лефортовскую тюрьму преддверием ада. Все познается в сравнении! Мне сравнивать было не с чем, и я был доволен, что все заключение провел в "одиночке", а не в общей камере. Я предпочел быть один, чем в обществе чужих, незнакомых товарищей по несчастью, каждый из которых мог оказаться провокатором. Лучше физическое одиночество, чем скованное одиночество в людском коллективе. Таким образом, хотя сие от меня не зависело, но один из пугающих факторов режимной тюрьмы - "одиночка" - совпал с моим желанием назло авторам режима. Трудно сказать, насколько сохранилось бы это желание при длительном заключении.