Все последующее воспринимается сейчас (да воспринималось, по-видимому, и тогда), как мрачное сновидение с провалами. Сохранились лишь отдельные куски происходившего, без возможности воссоздать целую картину в ее последовательности. Я помню лишь, что до меня вначале не доходил в полной мере весь драматизм происшедшего со всеми его последствиями, и я обнаруживал у себя даже какой-то исследовательский интерес, какое-то любопытство к тому новому, что меня ждет. Еще по пути в Лубянку меня интриговал вопрос, какое конкретное обвинение мне предъявят. Ждать пришлось недолго. После короткого пребывания в боксе я попал в комнату, где за столом сидел с официально-каменным и деланно-строгим, презрительным лицом молодой военный в форме МГБ с погонами капитана. Войдя в комнату (т. е. будучи доставленным в нее), я привычно поздоровался. Это был автоматизм вежливости, не покидающий меня иногда даже на автомобильных трассах, где я на матерную ругань по моему адресу из соседней автомашины из-за какой-нибудь промашки отвечал вежливым "извините". Хозяин комнаты оказался следователем. В дальнейших контактах я узнал имя, отчество и фамилию "гражданина следователя", запомнил ее: Роман Евгеньевич Одленицкий. Это был молодой человек (лет около 30), с узким лицом, с налетом интеллигентности и плутовства. К его характеристике, возможно, я еще вернусь. На мой сдержанный привет он ответил едва заметным надменным кивком и нечленораздельным коротким мычанием. Видимо, большее не входило в ритуал обхождения с арестованными, исключавший проявления вежливости. Без всякого вступления он мне заявил: "Вы арестованы как еврейский буржуазный националист, враг советского народа; рассказывайте о Ваших преступлениях". Этой декларацией мое любопытство было удовлетворено, и у меня наступило какое-то облегчение, но отнюдь не из-за удовлетворенного любопытства. У меня "отлегло от сердца", когда я услышал формулировку обвинения. Мне казалось, что мне будет чрезвычайно легко доказать его вздорность, что я никогда не был еврейским буржуазным националистом, а тем более врагом советского народа. Поэтому я был уверен, что мне не доставит никакого труда опровергнуть возводимое на меня обвинение. Наперед скажу, что я, разумеется, заблуждался, так как не знал, что такое "еврейский буржуазный национализм" в интерпретации МГБ, в чем его конкретное содержание. Я бы мог привести много конкретных свидетельств моего российского и советского патриотизма, моей искренней преданности и глубокой привязанности к своей стране, начиная с детства, и эти чувства перехлестывали через многие оскорбления и многие мытарства, через которые мне, как еврею, пришлось пройти в течение жизни. Чувство собственного достоинства не позволяло мне никогда приводить эти свидетельства в доказательство чувства родины в любой обстановке. Они не изменили мне и в тюрьме. Эти чувства, общие всем людям еврейского происхождения, отдавшим своей родине весь свой, иногда недюжинный, талант; их великолепно выразили Маргарита Алигер в своей замечательной поэме "Твоя победа", И. Г. Эренбург в своем литературном памятнике "Люди, годы, жизнь" и многие другие. Поэтому с полной искренней убежденностью я ответил следователю, что еврейским буржуазным националистом я никогда не был, никаких преступлений против советского народа не совершал. Следователь повторил формулу обвинения и требование не запираться, а рассказывать о своих преступлениях. Я обратился к нему с предложением конкретизировать мои преступления, сказать, в чем конкретно меня обвиняют, и тогда я смогу ответить, совершал ли я такие преступления или нет. Это вызвало молниеносную реплику: "Э, нет, Вы сами все расскажете!" Я только в дальнейшем понял, что в МГБ сам обвиняемый должен изобретать свои преступления, здесь жрецы правосудия не желают этим себя затруднять. "Переплевывание" со следователем продолжалось около одного часа. Кончилось оно тем, что следователь пригрозил: "Либо Вы будете давать нужные показания, тогда Вы останетесь здесь; хотя здесь не санаторий, но условия более или менее приличные. Либо, если будете продолжать упорствовать, то я доложу начальству об этом, и Вы будете переведены на спецрежим". Угроза, смысл которой к тому же был не ясен, не подействовала. Следователь стал что-то писать, писал долго и дал мне подписать то, что называлось протоколом. Здесь я впервые познакомился с его своеобразным стилем, основоположника которого мне потом называли, но я забыл его фамилию для авторского увековечения. Протокол состоял из вопросов и ответов, и первые из них в их общем стиле и содержании я запомнил.
   Вопрос. Вы, Рапопорт, арестованы как еврейский буржуазный националист, враг народа. Показывайте о Ваших преступлениях.
   Ответ. Никаких преступлений я не совершал.
   Вопрос. Лживое лецимерное заявление.
   ("Лецимерное" - это его орфография, а не моя, даже в этой обстановке мне не изменил мой редакторский стереотип - замечать ошибки).
   Ответ. Никакого лецимерия нет.
   Вопрос. Не увиливайте и рассказывайте о Ваших гнусных действиях.
   Ответ. Никаких гнусных действий я не совершал.
   Вопрос. Вам, Рапопорт, не уйти от ответственности за
   ваши преступления.
   Ответ. Никаких преступлений я не совершал...
   и т. д.
   Заняла вся эта уголовная викторина, под титульной шапкой - "протокол допроса", целую страницу. В конце страницы - подписи вопрошающего и отвечающего, после чего вопрошающий удалился.
   На смену ему явился спустя некоторое время какой-то солдатского вида субъект, накрыл мои плечи парикмахерской салфеткой с следами частого употребления, и я подвергся первому посвящению в арестанты - стрижке головы наголо. После этой процедуры - принудительный душ (как я убедился в дальнейшем, за личной гигиеной заключенного в тюрьме МГБ следили тщательно). После душа поставили около едва теплой батареи и приказали: "Сохни". Я выполнил приказание и старательно сох, прибегая в гораздо большей степени к собственному теплу, чем к теплу батареи. Пока я сох тщательный осмотр брюк, пиджака, ботинок. Срезаны пуговицы, на которых были оттиснуты какие-то фирменные буквенные знаки, после чего брюки держались на мне только из трогательной привязанности и на единственной неграмотной пуговице. Проникнуть в тайный смысл лишения брюк и пиджака их пуговичной принадлежности - невозможно, если не представить, что на пуговицах заранее крамольной фирмой была оттиснута антисоветская агитация. Извлечены шнурки из ботинок, видимо, для предупреждения самоповешения на них.
   Остриженный, обмытый, высушенный и обеспуговиченный, я был запакован в "черного ворона" и отправился в нем в дальнейшую неизвестность. Конструкция "черного ворона" многократно описана в нашей литературе. Все же я ее повторю для непосвященных, тем более что за 25 прошедших лет техника шагнула вперед, возможно, изменились средства транспортировки арестантских тел. Мой "черный ворон" был обычным фургоном для перевозки хлеба, мяса. Приспособление его для перевозки человеческой живности заключалось в том, что он узким продольным проходом был разделен на две части, разделенные глухими перегородками на несколько узких кабинок, в каждую из которых мог втиснуться человек средней упитанности. К задней стенке кабины была прикреплена скамейка для вынужденного сидения, при котором колени упирались в дверцу кабины. В последней был "глазок", через который сопровождающий надзиратель мог время от времени лицезреть лицо пассажира, освещенное слабой электрической лампочкой. В задней части "ворона" железные двери, как в обычном фургоне.
   Тронулись в путь. Ехали долго, пересекали какие-то рельсы, стояли долго перед шлагбаумом, поскольку я слышал шум проходящего поезда. Какая-то из остановок продолжалась долго, по всей вероятности, не меньше получаса, если сохранилось в этом космическом герметическом аппарате земное представление о времени. По-видимому, мои стражи покинули его по своим делам (наверное, заглянули в пивную, ведь было уже утро), поскольку, вернувшись, с трогательной заботой осведомились: "Эй, ты, ты там не замерз?", и, удовлетворенные ответом (самолюбие не позволяло дать им отрицательный ответ), тронулись дальше.
   Был уже день, когда "ворон" въехал в какой-то двор (я это определил по звуку отпираемых и запираемых ворот), выраженные тюремные признаки которого я определил по выходе из своего уютного купе.
   Затем я был введен в комнату в нижнем этаже, где меня встретила женщина лет 30 с миловидным, человеческим лицом, в одеянии врача. Мне предложено было раздеться. Имея в виду белый халат и белую шапочку этого милого доктора, я полагал, что подвергнусь обычному медицинскому осмотру, для чего снял пиджак и сорочку, и был удивлен и даже сконфужен (я не утратил мужского самосознания) предложением раздеться догола. От такого милого предложения трудно было отказаться, особенно при ассистенте-надзирателе. Приятная докторица осмотрела все отверстия (ушные, носовые, рот, горло), кончая заднепроходным с глубоким введением в него пальца (хорошо, что осмотр отверстий был не в обратной последовательности). При этом она неожиданно изрекла вслух: "Геморроя нет", как будто удивленная неожиданным отсутствием его у пожилого еврея-профессора. Я не удержался, задал вопрос: "А разве без геморроя не расстреливают?" Юмора в этом вопросе она, очевидно, не усмотрела, в нем было больше злости (в этом доме юмор, по-видимому, был вообще редким гостем), и только удивленно и, как мне показалось, с интересом на меня посмотрела. Может быть, она знала меня, меня знали многие врачи и как педагога, и как участника многих научных конференций. Лишь недавно я догадался (и то с чужой помощью) о причине такого внимания к естественным отверстиям моего организма: не принес ли я с собой в них ампул с ядом. А до этого я шутил - не искала ли она там атомную бомбу или скорострельную пушку.
   Что же в это время происходило у меня дома? Об этом мне рассказала жена по моем возвращении из "мертвого дома". Я это возвращение называл эксгумацией, что почти было близко к истине: эксгумация - извлечение из могилы захороненного трупа. Оставшиеся "сотрудники" приступили к обыску. Обыск был произведен также и на моей даче, куда "сотрудники" поехали в сопровождении моей жены. Он производился чрезвычайно тщательно, просматривалось все в поисках компрометирующих материалов. Следы этой тщательности я обнаружил по возвращении и освобождении запечатанных двух комнат, где в общую кучу были свалены различные материалы - коллекции научных диапозитивов, научные рукописные и печатные материалы, книги. Тщательно просматривались в поисках крамолы документальные материалы, но в них, по-видимому, ничего откровенно контрреволюционного и компрометирующего в смысле принадлежности к террористической организации выявить не удалось. Во всяком случае, как мне сообщила потом жена, они периодически сообщали по телефону о скудости материала обыска. И вдруг - сенсация, всеобщее возбуждение: найден яд! Это была картонная аптечная коробочка с ампулами атропина с символической наклейкой для сильнодействующего препарата, изображающего человеческий череп. Атропин этот был в домашней аптечке, как необходимое средство для срочной инъекции при острой коронарной недостаточности с резким приступом стенокардии. Об этой находке было тут же сообщено по телефону "товарищу генералу" в МГБ: найден яд! Этой находке было придано такое же значение, как если бы были обнаружены бомбы, пулеметы, пистолеты и другие вещественные признаки террористической деятельности. Ведь яд - это оружие террориста-врача, который убивает своих доверчивых пациентов ядом, а не при помощи огнестрельного оружия. Сенсация получила широкое распространение, и по двору передавались слухи: у Рапопорта нашли яд! Страшная коробочка была со всей тщательностью опечатана сургучной печатью, и я потом видел ее в руках у следователя. Коробочка уже была распечатана, и одна ампула была пустой; по-видимому, содержимое ее подверглось анализу, установившему его состав и назначение. Тем не менее следователь спросил: "Зачем вам нужен был яд, хотели отравиться при аресте?" По-видимому, он полагал, что я могу пойти по пути Геббельса, Гитлера, Гиммлера и других фашистов, как их последователь. На это я ответил, что травиться у меня не было оснований и никакой подготовки к самоубийству я поэтому не делал. Да и следствию уже известен характер яда и его назначение. Больше к этому вопросу в процессе следствия не возвращались; то ли сенсация безнадежно провалилась, то ли другие вопросы на время затмили ее, то ли он еще найдет свое лицо в обстоятельном заключении о моей террористической деятельности.
   Из других компрометирующих вещей были изъяты финский нож в кожаных ножнах и фашистский штандарт - красный флажок с черной свастикой в центре. Происхождение этих вещей я объяснил. Финский нож (кстати, настолько тупой, что им нельзя было даже нарезать хлеб) был мне подарен на Карельском фронте одним начальником госпиталя. Его сделал санитар-умелец этого госпиталя. Такие "финки" имели почти все военнослужащие Карельского фронта, это был его местный сувенир. Пользоваться им, как холодным оружием, было невозможно по причине его топорной тупости, и даже ножны - признак холодного оружия не придавали ему угрожающего бандитского значения. Что касается фашистского штандарта, то я его нашел на письменном столе в помещении только что покинутого немцами их штаба в Риге. Штандарт я взял в качестве сувенирного трофея, но предусмотрительно, во избежание подозрений в преклонении перед фашистской свастикой, написал на нем чернилами дату взятия трофея и место: "Рига, 13 октября 1944 года" (день освобождения Риги от немцев). Тем не менее следователь спросил: "Откуда у вас немецкая свастика? Ну, я понимаю американский флаг, но фашистская свастика - для еврея это уж чересчур!" Пришлось обратить его внимание на мою надпись на свастике, разъясняющую ее происхождение. Больше к этим вопросам следствие не возвращалось, хотя и эти материалы могли быть признаны компрометирующими доказательствами - ведь следствие было не закончено и прервано в его разгаре...
   Такая возможность не могла быть исключена. Ведь вся история деятельности "органов" по истреблению советских людей богата примерами того, что нет той нелепости, которая не могла бы служить доказательством преступной деятельности или преступного намерения. Этими примерами насыщены все материалы, выявленные при реабилитации невинно осужденных людей. И чем тупой финский нож и атропин меньшее доказательство преступных намерений владельца, чем согнутый в дугу ствол пулемета со сбитого немецкого самолета, найденный ребятами под Москвой недалеко от места падения и взрыва этого самолета? Между тем именно этот ствол служил вещественным доказательством заговора группы молодежи, раскрытого "органами" в 1943 году, под названием "Отомстим за родителей". Эта группа молодежи (среди них сын близкой нашей приятельницы 3. С. К., и он рассказал нам после возвращения из концлагеря все детали дела) были дети репрессированных и расстрелянных родителей. Они якобы организовались для отмщения за гибель отцов.
   При обыске у одного из них и был обнаружен фигурировавший в качестве вещественного доказательства скрюченный ствол пулемета. Под пытками кто-то из ребят показал, что из этого пулемета они хотели расстрелять Сталина при проезде его по Арбату из окна комнаты одной из девушек - члена этой группы. Суд не смутили ни анекдотическое вещественное доказательство, ни тот факт, что окно, из которого должно было быть выполнено покушение, выходило во двор, а не на Арбат. Поэтому у меня сейчас нет уверенности, что вопрос о роля атропина, тупой финки и фашистского штандарта был исчерпан кратким разговором об этих находках, не получивших пока, однако, отображения в протокольных вопросах-ответах.
   Что же дальше происходило дома? Обыск продолжался около двух суток, закончился изъятием массы корреспонденции и различных документальных материалов, опечатанием двух комнат из четырех, две были оставлены в распоряжении жены и младшей дочери-школьницы. Часть имущества, по-видимому, подлежащего конфискации после моего осуждения, была перенесена в опечатанные комнаты, часть оставлена жене под расписку. При обыске особенно свирепствовал "сотрудник", производивший личный обыск при аресте; другие, молодые ребята, держали себя более миролюбиво и даже вступали в дискуссии с этим "сотрудником" по ряду вопросов. Так, например, он требовал переноса пианино в опечатанные комнаты, а его коллеги возражали, говоря, что им пользуется моя младшая дочь-школьница. Обнаружив коллекцию старых денежных ассигнаций царского выпуска, он хотел их присоединить к компрометирующим материалам, мол, я получал ими плату за шпионскую деятельность от американской разведки, но остальные его коллеги стали урезонивать его, говоря, что это "Наташина коллекция". И в этих эпизодах я вижу подтверждение моих убеждений, созвучных утверждению поэта, что "не только собаки живут на земле". Среди изъятых материалов была переписка с женой в период поездок каждого из нас отдельно друг от друга. Все письма моя жена хранила на протяжении многих лет. Почерк у меня неразборчивый, к нему надо привыкать, и мои корреспонденты говорили, что при многократном чтении каждого письма в нем всегда обнаруживается что-нибудь новое. Мой следователь (я его назвал потом куратором) однажды дал мне прочитать какое-то непонятное ему место в одном из моих писем. Я ответил, что я сам не всегда разбираю написанное мною и что прочитать мои письма хватит работы для трех лейтенантов до выхода в отставку в чине генерала. Забегая вперед, скажу, что вся корреспонденция была мне возвращена, и, разбирая ее, я обнаружил одно письмо моей жены ко мне в Крым, датированное августом 1938 года, которое само по себе служило бы для МГБ тягчайшей уликой моей тесной связи с преступной организацией евреев-террористов. В нем жена пишет, что меня разыскивает М. С. Вовси. Его клиника помещалась в Боткинской больнице, где главным врачом был доктор Шимелиович, упоминаемый в сообщении ТАСС среди главарей преступной организации. В это время он уже был казнен (12 августа 1952 года) вместе с другими 24 членами еврейского антифашистского комитета. После 13 января имена Вовси и Шимелиовича были настолько одиозны, что любые формы связи с ними навлекали тяжелые подозрения. Достаточно сказать, что даже в дачном кооперативе "Научные работники" (где и моя дача) рассматривали в правлении вопрос об исключении из числа членов кооператива и изъятии дачи у одного члена кооператива только потому, что он сдавал Вовси дачу. Правда, следует заметить, что этот кооператив отличался среди других открытым мародерством. Среди членов кооператива - владельцев дач -было много репрессированных в эпидемию 1937-1938 годов. Едва сведения об аресте достигали правления кооператива, как оно исключало арестованного из его членов, выбрасывало из дачи оставшуюся семью, дачу изымало и передавало кому-либо из знакомых по "балансовой" стоимости (обычно во много раз меньше реальной) или даже не только без уплаты ее, но и с передачей ему паенакопления арестованного. Это был открытый грабеж обездоленных под прикрытием благородного отмежевания от "врага народа". При этом подобная операция производилась даже до вынесения приговора и включения в него пункта о конфискации имущества. Арест уже был приговором в то смутное время, а подавленная семья, если она оставалась на свободе, боялась протестовать, да ни одно из судебных или других советских учреждений не стало бы на ее защиту. На собственном опыте я познакомился с мародерскими обычаями, царившими в дачном кооперативе, проводниками и рьяными приверженцами которых были члены партии, многие с учеными степенями и званиями, бессовестные мародеры, наживавшиеся на несчастье других. Едва я был арестован (а сведения об этом немедленно достигали правления кооператива, так как на даче тоже производили обыск), как я был исключен из числа его членов, а дача передана какому-то полковнику МГБ, приезжавшему с женой знакомиться с подарком. Не повезло полковнику, он не успел вступить в фактическое владение дачей, иначе не видать мне ее. Выгони его потом, ведь дача уже не моя, а передана ему, отними у него!
   Вернусь к письму жены. Она пишет, что Вовси и Шимелиович хотят пригласить меня перейти из 1-й Градской в Боткинскую больницу заведовать патологоанатомическим отделением. Можно не сомневаться в интерпретации этого намерения следствием МГБ: уже в 1938 году "они", "террористы", хотели привлечь меня к своим злодейским замыслам в качестве укрывателя их преступлений! Оно, это письмо, могло вести на эшафот. Намерение Вовси и Шимелиовича не было реализовано, так как встретило сопротивление со стороны руководства 1-й Градской больницы и Медицинского института, где я тогда работал.
   Реакция макромира на арест врачей-убийц была изложена выше. Как же реагировал окружавший меня и семью микромир на мой арест? Я получил подтверждение поэтического тезиса, что "не только собаки живут на земле". Общее отношение к моей жене было отношением общего сочувствия, как правило, молчаливого, но угадываемого ею. Лишь иногда кто-нибудь с оглядкой, как бы бдительный взор не видел, осведомлялся обо мне, и получал неутешительный ответ: "Ничего не известно". Были и активно сочувствующие, не скрывавшие этого, и из таковых я в первую очередь должен с глубокой и вечной благодарностью назвать семью Беклемишевых. Это были наши соседи, жившие этажом ниже нас. Глава семьи Владимир Николаевич, известный ученый-энтомолог, академик Академии медицинских наук, принадлежал к навсегда и безвозвратно ушедшему яркому типу русской интеллигенции, о котором мы знаем из бессмертных характеристик Тургенева, Толстого, Чехова и других писателей дореволюционной эпохи. Одна внешность его была выразительной: высокий, худощавый, прямой, с острой бородкой клинышком. Ему не хватало только "крылатки" для литературного портрета дореволюционного "демократа". Поражала широта его интересов и эрудиции в области истории, литературы, этнографии и глубокое их знание по источникам на всех европейских языках и древних (латинском и греческом). Ко всему этому он был глубоко религиозным (не богомольным), и изображение Иисуса Христа было в его кабинете-спальне. Всякая встреча с ним оставляла впечатление благородства, которое излучали его несколько наивные и добрые глаза, хотя простачком его никак нельзя было назвать.
   Прекрасным дополнением к нему была его жена Нина Петровна - веселый, жизнерадостный, общительный человек, добрый и добросердечный, но вполне "от мира сего", прекрасно в нем разбирающийся без потери своей лучезарности.
   На мой арест Владимир Николаевич реагировал по-своему. При встрече с женой он не просто здоровался с ней, чего избегали даже некоторые из близких друзей, он снимал шляпу и кланялся ей почти земным поклоном. И в этом поклоне было не просто обычное сочувствие: это был земной поклон великомученице. Нина Петровна реагировала по-своему. Она в первые же дни после моего ареста навестила жену, в то время как всеобщий страх контакта с семьей "врага народа" окружил мой дом глухой стеной, и даже близкие друзья избегали посещать его. Нина Петровна участливо предложила жене материальную помощь, от которой жена, однако, отказалась.
   У нас много лет была няней наших детей тетя Ксения. По переезде в дом ЖСК "Медик" мы устроили ее на работу в этом же доме лифтершей - труд гораздо более легкий, чем няни и домработницы. Ей дали комнату в этом же доме. Она выговаривала арестовавшим меня "сотрудникам": "Как вам не стыдно, кого вы арестовываете? Арестовали такого человека!" Ее отношение ко мне и к семье было даже известно следователю. Он как-то сказал мне, что у вашей семьи остается в доме преданная домработница. Эта няня Ксения обратилась к священнику ближайшей церкви с вопросом, может ли она молиться за еврея? Тот ответил утвердительно, и няня Ксения "отмолила" меня, как она утверждала после моей "эксгумации". Моления возносила к небу и наша старая знакомая еврейка, пожилая женщина, и свои обращения к еврейскому богу дополнила длительным постом. Небесные троны несомненно пошатнулись бы, если бы не достигли цели совместные усилия русского и еврейского богов по вызволению из смертельной опасности одного безбожника. Как я потом узнал, обращения к богу, за отсутствием возможности обратиться к кому-нибудь из земных всемогущих, были со стороны многочисленных моих друзей и просто знакомых, далеких от религии и признания высшего небесного начала.
   В качестве примера других этических и моральных принципов могу привести друга нашего соседа. Это было в период "дела врачей". Его дочь, ровесница моей младшей дочери Наташи, училась с ней в одном классе, и Наташа помогала ей в домашних занятиях. Когда меня арестовали, у Наташи оставались ее ученические тетради, и она хотела вернуть их ей. На дверной звонок ей открыл дверь сам папа. Увидев Наташу, он заорал на нее, - как она, мерзавка, смела явиться к ним. Эти слова он дополнил таким толчком в грудь, что Наташа упала и едва не скатилась с лестницы. Тетради рассыпались, Наташа убежала, сохранив память об этом эпизоде на всю жизнь.