Страница:
Я был уверен, что Е. Г. арестована, и по возвращении домой из заключения одним из первых вопросов, заданных жене, был вопрос о том, вернулась ли Е. Г. из тюрьмы. Жена даже вначале и не поняла моего вопроса, а поняв, о каком возвращении идет речь, ответила, что Е. Г. никакому аресту не подвергалась и находится дома. Я опять был удивлен, так как она не только не "сдохла" в тюрьме, согласно предсказаниям следователя, но все время благополучно жила у себя дома. Я отказывался интерпретировать этот факт, но М. С. Вовси и Вера Львовна Вовси давали ему определенную интерпретацию, в которой роль Е. Г. была не очень благовидной. Они уверяли, что организация "новоселья" была продиктована свыше и что не случайно были приглашены только те "гости" (кроме Абарбанель), которые вскоре были арестованы. Вообще, в практике МГБ была организация домашних праздников, как один из методов "уловления душ", но имел ли "праздник" у Е. Г. такое назначение с полной убедительностью ответить могла бы только она сама. Но я вспомнил застолье у "угля", о желательности моего участия в нем, высказанном полковником при вербовке меня в стукачи.
Среди заданных мне невзначай вопросов был и такой: "Вы знаете профессора Мошковского, что вы о нем скажете?" Я ответил: "Это - крупный ученый с мировой известностью, глубоко преданный своему делу и безупречной порядочности советский человек". В ответ я получил: "Что-о? Советский человек? Да он б-дь еще большая, чем вы". Из этого я понял, что я - единица измерения, метрический эталон б-ди, а Мошковский по этому эталону больше одной единицы б-ди. По возвращении из заключения я был более обрадован, чем удивлен, застав "б-дь, большую чем я", в полном здравии и невредимости, как и "буржуазного еврейского националиста" Топчана. Либо до них еще очередь не дошла, либо все эпитеты были "ужимками" следственного процесса для дезориентации подследственного.
Вообще же я не мог должным образом оценить глубокий смысл ряда задаваемых мне вопросов, как, например, следующего: "Сколько раз вы приезжали на дачу летом 1952 года?" В это лето мы у себя на даче не жили, и всей семьей провели большую часть лета в Прибалтике, в Пярну. Поэтому на дачу я приезжал только по каким-то хозяйственным делам, на несколько часов. Числу этих поездок я не придавал такого значения, как мой куратор, и не считал их. Но, напрягши память о цели поездки, насчитал их две, но был тут же уличен следователем в обмане: не две, а три. Я настаивал на своем, потому что никак не мог вспомнить цель третьей поездки, а следователь настаивал на своем: не две, а три. Пререкания по этому вопросу, значения которого я никак не мог понять, продолжались долго. Наконец, я вспомнил, что, действительно, была третья поездка в самом конце лета, во время которой я навестил семью М. С. Вовси, жившую на снимаемой ею даче у Е. Г. По-видимому, это и определяло важность третьей поездки для следствия. Конечно, если бы я наперед мог предвидеть значение для следствия таких важных событий в моей преступной биографии, как число поездок на дачу, я, идя навстречу будущему следствию, тщательно регистрировал бы эти события. Но по недостатку предвидения я это не делал, поэтому на многие вопросы не мог ответить при полном напряжении памяти, что расценивалось как запирательство.
Я долгое время терялся в догадках о том, каким путем МГБ получало информацию о числе моих поездок на дачу летом 1952 года, и почему они их интересовали. Непрерывная слежка за мной за год до ареста (или еще раньше) - казалась маловероятной. И лишь недавно, и то по подсказке, я понял интерес МГБ к этим поездкам, и особенно - к третьей, и источник информации о них. Ведь моя дача находилась непосредственно против дачи Е. Г., которую в то лето снимала семья Вовси. Отсюда ясен и источник информации о моих поездках без необходимости непрерывной слежки. Укрепились и приобрели характер уверенности подозрения об истинной подоплеке "новоселья" у Е. Г. Весьма вероятно, что угрожающая перспектива в ее адрес "сдохнуть" в тюрьме была формулой, маскирующей ее подлинную роль. Впрочем, в свете судьбы многочисленных сотрудников этой организации, которые уничтожались после выполнения ими грязных, особенно кровавых, поручений, угроза в адрес Е. Г. могла оказаться не только маской. В связи с убеждениями М. С. и В. Л. Вовси о неблаговидной роли Е. Г. в "деле врачей" я возвращаюсь к одному эпизоду, бывшему в течение многих лет загадкой для меня. Прошли десятилетия, и вдруг, как вспышкой, озарило меня существо одного странного эпизода, связанного с ней, смысла которого я не понимал на протяжении десятилетий. В профессиональной памяти патологоанатома я возвращался к нему неоднократно, как почти к каждому наблюдению из моей практики, природа которого оставалась для меня не раскрытой до конца.
Я безошибочно устанавливаю время этого эпизода по совершенно достоверному хронологическому сопоставлению с другими памятными событиями.
Это было осенью 1952 года, т. е. незадолго до памятного "дела врачей" и в период его подготовки в недрах КГБ. Однажды мне позвонила по телефону Е. Г. с просьбой проконсультировать с ней непонятный ей медицинский случай.
В среде патологоанатомов взаимные консультации по сложным наблюдениям вообще являлись, да и до сих пор являются, обычными, и к просьбе Е. Г. я отнесся, в общем, как к нормальной.
Е. Г. рассказала мне о произведенном ею на днях вскрытии, оставившем загадочной болезнь, приведшую к смерти. Речь шла о молодой женщине, находившейся на излечении в гинекологическом отделении 6-й Моск. гор. (Басманной) больницы. На фоне вполне благополучного состояния у нее вдруг возник понос и явления общей тяжелой интоксикации, и в течение суток она погибла. Причины поноса и интоксикации остались для врачей загадочными, все бактериологические исследования (дизентерия и др.) были отрицательными. Патологоанатомическое вскрытие также оставило, как сказала Е. Г., совершенно неясной природу болезни, вызвавшей быстрый смертельный исход, и она пришла выслушать мои соображения по этому вопросу. Описываемую ею клиническую и патологоанатомическую картину я признал совершенно типичной для острого отравления мышьяком; она в деталях описана в руководствах по судебной медицине. Я решил, что ей не пришла в голову возможность острого отравления мышьяком больной, находившейся в больнице на излечении, и поэтому она и не анализировала ее под этим углом зрения. Своим ученикам и сотрудникам я настойчиво рекомендовал в сомнительных и подозрительных случаях прибегать к помощи судебной химии.
Я рекомендовал Е. Г. немедленно направить на судебно-химическое исследование любые материалы, оставшиеся от трупа (мышьяк обнаруживается химически в ничтожных следах его, даже в волосах отравленного). Она обязана была это сделать, и заверила, что немедленно это сделает. Согласившись с моим мнением о возможности криминальной природы болезни и смерти, Е. Г. подтвердила эту версию следующими подозрительными деталями, похожими на банальный детектив.
Медицинская сестра гинекологического отделения, за время пребывания больной в нем, стала любовницей мужа больной - полковника КГБ. Сам полковник, выясняя у Е. Г. результаты вскрытия, как она мне сказала, проявил больше интереса к ним, чем горести о смерти жены, и сказал Е. Г. с какой-то иронической издевкой: "Эх вы, не можете распознать причину смерти!"
Встретив Е. Г. спустя некоторое время, я поинтересовался результатами судебно-химического исследования и был крайне поражен тем, что она к нему не прибегла. Это было резким (и даже профессионально преступным) расхождением с элементарным поведением патологоанатома, мне совершенно непонятным в данном случае. Ведь здесь, несомненно, она покрывала возможное преступление. Я приписал это боязни E. F. связываться с КГБ, полковником которого был муж погибшей. Такая боязнь мне казалась преувеличенной, хотя ничего необычного для общей обстановки того времени я в ней не усмотрел. На мой недоуменный вопрос Е. Г. ответила какими-то совершенно невнятными словами, и я остался под впечатлением непонятного мне поведения патологоанатома, с отнюдь не миролюбивым общим и профессиональным характером.
В больнице, где она была прозектором, она была известна своей придирчивостью к клиницистам для утверждения допущенных ими в процессе лечения больного ошибок диагностики и лечения. А в данном случае - явное нежелание "докопаться" до медицинской истины, наоборот, желание избежать этой истины, хотя раскрытие ее - требование элементарной профессиональной добросовестности. При этом Е. Г. в протокольном описании материалов вскрытия и в общем заключении о природе болезни и причине смерти должна была бы их более или менее правдоподобно замаскировать вымышленным заключением, либо написать, что случай остался неясным (к чему изредка вынужден прибегать прозектор). Неужели даже тень КГБ, которая в лице полковника падала на этот случай, так подействовала на ее профессиональный долг?
Меня интересовало, как же вышла из щекотливого положения Е. Г. Под каким заключением она представила, по меньшей мере, сомнительный случай? Вопрос этот не переставал интересовать меня много лет.
Возможность раскрыть его представилась, когда Е. Г. скончалась, и ее место прозектора больницы занял мой ученик. Я попросил его изучить протоколы вскрытий за весь период времени, в течение которого мог быть описываемый случай. При этом следовало иметь в виду, что хотя и может быть искажено его описание, но все же не до такой степени, чтобы быть полностью упрятанным в какое-либо гинекологическое заболевание. Фамилии умершей я не знал. Однако при самых тщательных исследованиях протокольных материалов не было обнаружено случая, хоть в какой-либо степени похожего на описанный, и ни одной смерти в гинекологическом отделении за указанный период не было вообще.
Я ничего не понимал в этом загадочном эпизоде.
Озарение наступило у меня спустя более 30 лет.
Я внезапно понял, что случай, о котором мне рассказала Е. Г., интересуясь моей интерпретацией, никогда в действительности не существовал. Не было больной из гинекологического отделения, не было ее странной смерти, не было медицинской сестры-любовницы полковника КГБ. Все это было сплошным вымыслом. Единственным реальным лицом был, вероятно, полковник КГБ, продиктовавший Е. Г. ее роль и совместно проработавший с ней всю последующую, примитивную, по существу, инсценировку "консультации". Она была "прощупыванием" меня в свете предстоящего моего участия в "деле врачей", где отравление больных было основным "криминалом".
Сразу все встало на свои места. Неясной только остается цель этого "прощупывания". Для чего оно понадобилось? Более или менее убедительный ответ на этот вопрос дает разрабатывавшийся в тот период в недрах КГБ сценарий намечаемого "дела врачей" и моей роли в нем. По этому сценарию, как выяснилось в дальнейшем, я при патологоанатомическом вскрытии жертв "врачей-убийц" покрывал их преступления. Весьма вероятно, что у сценаристов возникла мысль проверить на всякий случай степень моей профессиональной и научной компетенции как для выявления, так и для сокрытия подлинных причин смерти несчастных жертв врачей-убийц. (Вспомним задание, данное генералом КГБ А. И. Абрикосову при вскрытии тела Менжинского, - обнаружить в нем следы действия "казаковского зелья"). Это было поручено Е. Г., для чего и был состряпан весь грубый сценарий с участием полковника КГБ на уровне балагана. Тайный смысл крупных и мелких сценариев КГБ, как правило, с трудом доступен логическому пониманию, но об этом тоже не заботились мудрецы из КГБ. Даже наоборот: чем бессмысленнее, чем головоломнее, тем таинственнее и поэтому - устрашающе.
Так и в данном случае - бессмысленно доискиваться логического смысла и цели во всей постановке спектакля с Е. Г. в роли главного действующего лица. Мелькнула мысль у полковника в поисках какой-нибудь активной деятельности, - дано соответствующее поручение агенту, каковым, теперь уже вне всякого сомнения, была Е. Г. Их обоих не интересовала моя реакция на всю эту детективную галиматью, так как она должна была утонуть в ожидавшей меня судьбе, о которой они оба, конечно, были информированы. У меня возникала иногда мысль сообщить моему следователю об этом событии и участии в нем полковника КГБ, "непогрешимого" ветреного любовника, но я это не сделал из донкихотской боязни осложнить положение Е. Г. Ведь ее могли вынудить сыграть позорную для патологоанатома и для каждого человека роль.
Я никак не смог также вспомнить какие-либо достойные внимания факты из моей прозекторской деятельности, объяснения которых требовал следователь. Я вспоминаю его настойчивый интерес к вскрытию какого-то новорожденного младенца, произведенному моей сотрудницей Р. М. Коган (теперь - прозектор в 1-й Градской больнице). Я не помню этого младенца, ни что с ним было, но в процессе вымогания криминальных материалов мой куратор впал буквально в истерический транс. Он рвал на себе воротник кителя, задыхался, у него были рвотные движения от надрывающего кашлевого харканья. По-видимому, во мне настолько силен мой врачебный стереотип, что я испугался за него, хотел кинуться к нему на помощь, от чего он меня удержал жестом (а вдруг задушу), и, памятуя его внимание ко мне в начале одного из допросов, о чем я писал выше, спросил у него, не нужно ли позвать врача. Сейчас мне кажется смешной эта парадоксальная ситуация: арестованного взволновало состояние его тюремщика, но в тот момент я над этим не задумался, как врач, я пожалел его - ведь мучается человек!
Одержимость господствовавшей в МГБ идеей раскрытия заговоров охватила и моего куратора. В самом деле - если высшее начальство раскрыло заговор глобального масштаба в виде "дела врачей", то почему же ему не раскрыть (т. е. сочинить) "свой" заговор под его единоличным авторством, соответствующий по масштабу его чину, званию и служебному положению? Ведь это - сразу продвижение по служебной лестнице. И вот однажды мой куратор, по-видимому, выключив из своего сознания присутствие одного из заговорщиков, т. е. меня, стал с увлечением рисовать схему раскрытого им (в перспективе) заговора в 1-й Градской больнице. Точно видя перед собой аудиторию, с интересом слушающую его доклад, он изрекал в быстром темпе: "В центре - Топчан, от него нити тянутся..." - он стал называть фамилии евреев - работников 1-й Градской больницы (частью уже арестованных). Так может молодой начинающий ученый переживать в воображении свой будущий доклад о крупном, еще находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: "Почему вы смеетесь?" Я ответил: "Вы с таким увлечением рисовали панораму сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха". Он профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для меня это было почти научно-исследовательское наблюдение - видеть заговор in statu nascendi (в состоянии зарождения).
Выматывание материалов о террористической деятельности шло своим чередом. Я должен сам ее изобретать, а ни изобретательности, ни фантазии, ни желания у меня на это не хватало. Для подсказки же, по-видимому, время еще не настало. Возможно, она откладывалась до очных ставок с непосредственными * исполнителями террористических актов, подобных той, о которой мне рассказала С. Е. Карпай. Пока же мой куратор пробавлялся "костями на собачью сковородку", и не террористическими действиями, а террористическими высказываниями. К числу их принадлежит доложенное агентурой мое высказывание в адрес Маленкова: "Чтоб его черт побрал". В протоколе оно было зарегистрировано как пожелание смерти в соответствующем литературном оформлении ("в дикой злобе и чудовищной ненависти" и т. д.). На мой вопрос, почему это высказывание, которое в крайнем случае может рассматриваться как ругательное, является пожеланием смерти, мой куратор, делая наивно-удивленное лицо, сказал: "Но ведь для того, чтобы черт побрал, надо умереть". В творчестве следовательского аппарата МГБ ни одна чертовщина не могла удивить. Но привлечь черта к преступным замыслам еврейских террористов мог только коммунист из МГБ. По-видимому, его партийный атеизм не разрешал веры в бога, а в черта - разрешал. На всю эту галиматью, рассчитанную на совершенного дурака, я отреагировал соответствующим образом, отрицая, что в поминании черта я усматриваю пожелание смерти. Следователь же бубнил свое, сохраняя наивное лицо: "Но ведь для того, чтобы побрал черт, надо умереть, значит, вы в этом восклицании пожелали смерти товарищу Маленкову". Еще один пример железной логики! Ну, как опять не вспомнить гениального Свифта, открывшего прототипов сталинских охранителей государственной безопасности в Великой Академии в Лагадо, которую Гулливер посетил во время путешествия в Лапуту. "Один из профессоров этой Академии", как говорит Гулливер, "показал мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать, пищу всех подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком боку спят; какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты, поноса или запора составить суждение об их мыслях и намерениях" и т. д. Гулливер, однако, нашел результаты этих наблюдений неполными и сделал к ним свои добавления, за которые профессор его горячо поблагодарил. Он сказал профессору: "В королевстве Трибниа, где я пробыл некоторое время в одно из моих путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у министров и депутатов. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков; вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь общественное недовольство; наполнить свои сундуки конфискованным имуществом. Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв". Далее Гулливер приводит примеры расшифровки их таинственного криминального смысла (сидение на стульчаке означает тайное совещание; метла - революцию; пустая бочка - генерала; гноящаяся рана систему управления и т. д.).
Гениальный сатирик Свифт через века проник в тайны органов госбезопасности сталинской Лапуты и описал их как будто с натуры, до такой степени они копируют систему в королевстве Трибниа.
Вспоминая эти страницы Свифта в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, я находил в них тот заряд юмора, который был необходим в качестве хоть маленького морального укрытия от всей чертовщины следствия. Ведь в ней и во всей обстановке можно было утратить память о реально существовавшем и существующем мире за пределом этой чертовщины; было жизненно необходимо не терять "связь времен", сохранить и в памяти ума и в памяти сердца весь мир, в котором прожил более полувека. Особенно мучительными были послеобеденные и предвечерние часы в наступающих сумерках, в гнетущей тишине тюрьмы, в почти полной неподвижности из-за скованных наручниками рук, в ожидании очередной галиматьи допроса и необходимости парировать ее. Нужен был уход от всего этого, и я его нашел. Я стал мысленно составлять содержание курса общей патологии, который я давно замышлял. Именно - общей патологии, а не патологической анатомии, так как курса общей патологии в медицинских институтах нет, и материал для него я давно собирал. В частности, у меня еще до войны был собран материал для книги (так и не написанной мной) о механизмах избирательной локализации патологических процессов - важнейшей общепатологической проблеме. Вот я и стал читать воображаемой аудитории лекцию за лекцией систематический курс общей патологии, наполняя его своим содержанием и материалом из своего научного опыта. Я был увлечен этим немым лекционным курсом, это была интересная творческая работа. Я не мог записать много интересных мыслей, возникших по ходу этой работы, и не только потому, что руки были за спиной в закованном виде. Я очень жалел, что в дальнейшем растерял многие из этих мыслей. Даже в фашистском гестапо Фучик мог написать "Репортаж с петлей на шее", в сталинских застенках это было невозможно. Хотя Л. С. Штерн, вероятно, была предоставлена возможность научной литературной работы на Лубянке, и она принесла с собой написанные там и в ссылке в Джамбуле много исписанных листов, посвященных проблеме гистогематических барьеров, но это ей разрешили только по окончании следствия, закончившегося для нее минимальным наказанием - высылкой в Джамбул, а не расстрелом, как для всех ее сопроцессников. Для меня же следствие могло закончиться только одним финалом, но оно было прервано в самом его кульминационном разгаре законами жизни и смерти.
Кульминационное нарастание следственного процесса было ясно из общего напряжения, с которым он велся. Однажды (это было в конце февраля или первых числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти дни: "Я вам не враг", но тут же спешно поправился: "но и не друг, конечно. Я хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на меня". Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж большое место, по моему представлению, я занимал во всем "деле врачей", чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада Н. С. Хрущева на нем о "культе личности" подтвердился интерес Сталина к ходу следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал заявление следователя запугивающим приемом.
В один из этих напряженных дней (точнее - вечеров), когда я был введен в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением, что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением ответить на ряд следующих вопросов: "Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?" Я ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и разъяснил его сущность. "Когда встречается такое дыхание?" Я ответил, что физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых поражениях центров дыхания в головном мозгу - при опухолях мозга, кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. "Как повлиять на Чейн-Стоксовское дыхание, чтобы ликвидировать его?" Я ответил, что влиять надо не на самое дыхание, а на причины, его вызвавшие. "Может ли человек с Чейн-Стоксовским дыханием выздороветь?" Я ответил, что это очень грозный, часто агональный, симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я так и сказал: "необходимо!"). Все ответы он тщательно, с внешней невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о том, что делается "на свободе", подследственный из режимной тюрьмы. Он повторил свой вопрос, сказав: "Ну, а все-таки?" Я ответил: "Отличный врач Виноградов, но он - у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас. Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас". В общем, я перечислил всех крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались "у вас", и предложил назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию, соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь на то, что один из них - академик Академии медицинских наук. На это я ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что это - не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как врача, но рангом гораздо ниже арестованных.
Среди заданных мне невзначай вопросов был и такой: "Вы знаете профессора Мошковского, что вы о нем скажете?" Я ответил: "Это - крупный ученый с мировой известностью, глубоко преданный своему делу и безупречной порядочности советский человек". В ответ я получил: "Что-о? Советский человек? Да он б-дь еще большая, чем вы". Из этого я понял, что я - единица измерения, метрический эталон б-ди, а Мошковский по этому эталону больше одной единицы б-ди. По возвращении из заключения я был более обрадован, чем удивлен, застав "б-дь, большую чем я", в полном здравии и невредимости, как и "буржуазного еврейского националиста" Топчана. Либо до них еще очередь не дошла, либо все эпитеты были "ужимками" следственного процесса для дезориентации подследственного.
Вообще же я не мог должным образом оценить глубокий смысл ряда задаваемых мне вопросов, как, например, следующего: "Сколько раз вы приезжали на дачу летом 1952 года?" В это лето мы у себя на даче не жили, и всей семьей провели большую часть лета в Прибалтике, в Пярну. Поэтому на дачу я приезжал только по каким-то хозяйственным делам, на несколько часов. Числу этих поездок я не придавал такого значения, как мой куратор, и не считал их. Но, напрягши память о цели поездки, насчитал их две, но был тут же уличен следователем в обмане: не две, а три. Я настаивал на своем, потому что никак не мог вспомнить цель третьей поездки, а следователь настаивал на своем: не две, а три. Пререкания по этому вопросу, значения которого я никак не мог понять, продолжались долго. Наконец, я вспомнил, что, действительно, была третья поездка в самом конце лета, во время которой я навестил семью М. С. Вовси, жившую на снимаемой ею даче у Е. Г. По-видимому, это и определяло важность третьей поездки для следствия. Конечно, если бы я наперед мог предвидеть значение для следствия таких важных событий в моей преступной биографии, как число поездок на дачу, я, идя навстречу будущему следствию, тщательно регистрировал бы эти события. Но по недостатку предвидения я это не делал, поэтому на многие вопросы не мог ответить при полном напряжении памяти, что расценивалось как запирательство.
Я долгое время терялся в догадках о том, каким путем МГБ получало информацию о числе моих поездок на дачу летом 1952 года, и почему они их интересовали. Непрерывная слежка за мной за год до ареста (или еще раньше) - казалась маловероятной. И лишь недавно, и то по подсказке, я понял интерес МГБ к этим поездкам, и особенно - к третьей, и источник информации о них. Ведь моя дача находилась непосредственно против дачи Е. Г., которую в то лето снимала семья Вовси. Отсюда ясен и источник информации о моих поездках без необходимости непрерывной слежки. Укрепились и приобрели характер уверенности подозрения об истинной подоплеке "новоселья" у Е. Г. Весьма вероятно, что угрожающая перспектива в ее адрес "сдохнуть" в тюрьме была формулой, маскирующей ее подлинную роль. Впрочем, в свете судьбы многочисленных сотрудников этой организации, которые уничтожались после выполнения ими грязных, особенно кровавых, поручений, угроза в адрес Е. Г. могла оказаться не только маской. В связи с убеждениями М. С. и В. Л. Вовси о неблаговидной роли Е. Г. в "деле врачей" я возвращаюсь к одному эпизоду, бывшему в течение многих лет загадкой для меня. Прошли десятилетия, и вдруг, как вспышкой, озарило меня существо одного странного эпизода, связанного с ней, смысла которого я не понимал на протяжении десятилетий. В профессиональной памяти патологоанатома я возвращался к нему неоднократно, как почти к каждому наблюдению из моей практики, природа которого оставалась для меня не раскрытой до конца.
Я безошибочно устанавливаю время этого эпизода по совершенно достоверному хронологическому сопоставлению с другими памятными событиями.
Это было осенью 1952 года, т. е. незадолго до памятного "дела врачей" и в период его подготовки в недрах КГБ. Однажды мне позвонила по телефону Е. Г. с просьбой проконсультировать с ней непонятный ей медицинский случай.
В среде патологоанатомов взаимные консультации по сложным наблюдениям вообще являлись, да и до сих пор являются, обычными, и к просьбе Е. Г. я отнесся, в общем, как к нормальной.
Е. Г. рассказала мне о произведенном ею на днях вскрытии, оставившем загадочной болезнь, приведшую к смерти. Речь шла о молодой женщине, находившейся на излечении в гинекологическом отделении 6-й Моск. гор. (Басманной) больницы. На фоне вполне благополучного состояния у нее вдруг возник понос и явления общей тяжелой интоксикации, и в течение суток она погибла. Причины поноса и интоксикации остались для врачей загадочными, все бактериологические исследования (дизентерия и др.) были отрицательными. Патологоанатомическое вскрытие также оставило, как сказала Е. Г., совершенно неясной природу болезни, вызвавшей быстрый смертельный исход, и она пришла выслушать мои соображения по этому вопросу. Описываемую ею клиническую и патологоанатомическую картину я признал совершенно типичной для острого отравления мышьяком; она в деталях описана в руководствах по судебной медицине. Я решил, что ей не пришла в голову возможность острого отравления мышьяком больной, находившейся в больнице на излечении, и поэтому она и не анализировала ее под этим углом зрения. Своим ученикам и сотрудникам я настойчиво рекомендовал в сомнительных и подозрительных случаях прибегать к помощи судебной химии.
Я рекомендовал Е. Г. немедленно направить на судебно-химическое исследование любые материалы, оставшиеся от трупа (мышьяк обнаруживается химически в ничтожных следах его, даже в волосах отравленного). Она обязана была это сделать, и заверила, что немедленно это сделает. Согласившись с моим мнением о возможности криминальной природы болезни и смерти, Е. Г. подтвердила эту версию следующими подозрительными деталями, похожими на банальный детектив.
Медицинская сестра гинекологического отделения, за время пребывания больной в нем, стала любовницей мужа больной - полковника КГБ. Сам полковник, выясняя у Е. Г. результаты вскрытия, как она мне сказала, проявил больше интереса к ним, чем горести о смерти жены, и сказал Е. Г. с какой-то иронической издевкой: "Эх вы, не можете распознать причину смерти!"
Встретив Е. Г. спустя некоторое время, я поинтересовался результатами судебно-химического исследования и был крайне поражен тем, что она к нему не прибегла. Это было резким (и даже профессионально преступным) расхождением с элементарным поведением патологоанатома, мне совершенно непонятным в данном случае. Ведь здесь, несомненно, она покрывала возможное преступление. Я приписал это боязни E. F. связываться с КГБ, полковником которого был муж погибшей. Такая боязнь мне казалась преувеличенной, хотя ничего необычного для общей обстановки того времени я в ней не усмотрел. На мой недоуменный вопрос Е. Г. ответила какими-то совершенно невнятными словами, и я остался под впечатлением непонятного мне поведения патологоанатома, с отнюдь не миролюбивым общим и профессиональным характером.
В больнице, где она была прозектором, она была известна своей придирчивостью к клиницистам для утверждения допущенных ими в процессе лечения больного ошибок диагностики и лечения. А в данном случае - явное нежелание "докопаться" до медицинской истины, наоборот, желание избежать этой истины, хотя раскрытие ее - требование элементарной профессиональной добросовестности. При этом Е. Г. в протокольном описании материалов вскрытия и в общем заключении о природе болезни и причине смерти должна была бы их более или менее правдоподобно замаскировать вымышленным заключением, либо написать, что случай остался неясным (к чему изредка вынужден прибегать прозектор). Неужели даже тень КГБ, которая в лице полковника падала на этот случай, так подействовала на ее профессиональный долг?
Меня интересовало, как же вышла из щекотливого положения Е. Г. Под каким заключением она представила, по меньшей мере, сомнительный случай? Вопрос этот не переставал интересовать меня много лет.
Возможность раскрыть его представилась, когда Е. Г. скончалась, и ее место прозектора больницы занял мой ученик. Я попросил его изучить протоколы вскрытий за весь период времени, в течение которого мог быть описываемый случай. При этом следовало иметь в виду, что хотя и может быть искажено его описание, но все же не до такой степени, чтобы быть полностью упрятанным в какое-либо гинекологическое заболевание. Фамилии умершей я не знал. Однако при самых тщательных исследованиях протокольных материалов не было обнаружено случая, хоть в какой-либо степени похожего на описанный, и ни одной смерти в гинекологическом отделении за указанный период не было вообще.
Я ничего не понимал в этом загадочном эпизоде.
Озарение наступило у меня спустя более 30 лет.
Я внезапно понял, что случай, о котором мне рассказала Е. Г., интересуясь моей интерпретацией, никогда в действительности не существовал. Не было больной из гинекологического отделения, не было ее странной смерти, не было медицинской сестры-любовницы полковника КГБ. Все это было сплошным вымыслом. Единственным реальным лицом был, вероятно, полковник КГБ, продиктовавший Е. Г. ее роль и совместно проработавший с ней всю последующую, примитивную, по существу, инсценировку "консультации". Она была "прощупыванием" меня в свете предстоящего моего участия в "деле врачей", где отравление больных было основным "криминалом".
Сразу все встало на свои места. Неясной только остается цель этого "прощупывания". Для чего оно понадобилось? Более или менее убедительный ответ на этот вопрос дает разрабатывавшийся в тот период в недрах КГБ сценарий намечаемого "дела врачей" и моей роли в нем. По этому сценарию, как выяснилось в дальнейшем, я при патологоанатомическом вскрытии жертв "врачей-убийц" покрывал их преступления. Весьма вероятно, что у сценаристов возникла мысль проверить на всякий случай степень моей профессиональной и научной компетенции как для выявления, так и для сокрытия подлинных причин смерти несчастных жертв врачей-убийц. (Вспомним задание, данное генералом КГБ А. И. Абрикосову при вскрытии тела Менжинского, - обнаружить в нем следы действия "казаковского зелья"). Это было поручено Е. Г., для чего и был состряпан весь грубый сценарий с участием полковника КГБ на уровне балагана. Тайный смысл крупных и мелких сценариев КГБ, как правило, с трудом доступен логическому пониманию, но об этом тоже не заботились мудрецы из КГБ. Даже наоборот: чем бессмысленнее, чем головоломнее, тем таинственнее и поэтому - устрашающе.
Так и в данном случае - бессмысленно доискиваться логического смысла и цели во всей постановке спектакля с Е. Г. в роли главного действующего лица. Мелькнула мысль у полковника в поисках какой-нибудь активной деятельности, - дано соответствующее поручение агенту, каковым, теперь уже вне всякого сомнения, была Е. Г. Их обоих не интересовала моя реакция на всю эту детективную галиматью, так как она должна была утонуть в ожидавшей меня судьбе, о которой они оба, конечно, были информированы. У меня возникала иногда мысль сообщить моему следователю об этом событии и участии в нем полковника КГБ, "непогрешимого" ветреного любовника, но я это не сделал из донкихотской боязни осложнить положение Е. Г. Ведь ее могли вынудить сыграть позорную для патологоанатома и для каждого человека роль.
Я никак не смог также вспомнить какие-либо достойные внимания факты из моей прозекторской деятельности, объяснения которых требовал следователь. Я вспоминаю его настойчивый интерес к вскрытию какого-то новорожденного младенца, произведенному моей сотрудницей Р. М. Коган (теперь - прозектор в 1-й Градской больнице). Я не помню этого младенца, ни что с ним было, но в процессе вымогания криминальных материалов мой куратор впал буквально в истерический транс. Он рвал на себе воротник кителя, задыхался, у него были рвотные движения от надрывающего кашлевого харканья. По-видимому, во мне настолько силен мой врачебный стереотип, что я испугался за него, хотел кинуться к нему на помощь, от чего он меня удержал жестом (а вдруг задушу), и, памятуя его внимание ко мне в начале одного из допросов, о чем я писал выше, спросил у него, не нужно ли позвать врача. Сейчас мне кажется смешной эта парадоксальная ситуация: арестованного взволновало состояние его тюремщика, но в тот момент я над этим не задумался, как врач, я пожалел его - ведь мучается человек!
Одержимость господствовавшей в МГБ идеей раскрытия заговоров охватила и моего куратора. В самом деле - если высшее начальство раскрыло заговор глобального масштаба в виде "дела врачей", то почему же ему не раскрыть (т. е. сочинить) "свой" заговор под его единоличным авторством, соответствующий по масштабу его чину, званию и служебному положению? Ведь это - сразу продвижение по служебной лестнице. И вот однажды мой куратор, по-видимому, выключив из своего сознания присутствие одного из заговорщиков, т. е. меня, стал с увлечением рисовать схему раскрытого им (в перспективе) заговора в 1-й Градской больнице. Точно видя перед собой аудиторию, с интересом слушающую его доклад, он изрекал в быстром темпе: "В центре - Топчан, от него нити тянутся..." - он стал называть фамилии евреев - работников 1-й Градской больницы (частью уже арестованных). Так может молодой начинающий ученый переживать в воображении свой будущий доклад о крупном, еще находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: "Почему вы смеетесь?" Я ответил: "Вы с таким увлечением рисовали панораму сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха". Он профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для меня это было почти научно-исследовательское наблюдение - видеть заговор in statu nascendi (в состоянии зарождения).
Выматывание материалов о террористической деятельности шло своим чередом. Я должен сам ее изобретать, а ни изобретательности, ни фантазии, ни желания у меня на это не хватало. Для подсказки же, по-видимому, время еще не настало. Возможно, она откладывалась до очных ставок с непосредственными * исполнителями террористических актов, подобных той, о которой мне рассказала С. Е. Карпай. Пока же мой куратор пробавлялся "костями на собачью сковородку", и не террористическими действиями, а террористическими высказываниями. К числу их принадлежит доложенное агентурой мое высказывание в адрес Маленкова: "Чтоб его черт побрал". В протоколе оно было зарегистрировано как пожелание смерти в соответствующем литературном оформлении ("в дикой злобе и чудовищной ненависти" и т. д.). На мой вопрос, почему это высказывание, которое в крайнем случае может рассматриваться как ругательное, является пожеланием смерти, мой куратор, делая наивно-удивленное лицо, сказал: "Но ведь для того, чтобы черт побрал, надо умереть". В творчестве следовательского аппарата МГБ ни одна чертовщина не могла удивить. Но привлечь черта к преступным замыслам еврейских террористов мог только коммунист из МГБ. По-видимому, его партийный атеизм не разрешал веры в бога, а в черта - разрешал. На всю эту галиматью, рассчитанную на совершенного дурака, я отреагировал соответствующим образом, отрицая, что в поминании черта я усматриваю пожелание смерти. Следователь же бубнил свое, сохраняя наивное лицо: "Но ведь для того, чтобы побрал черт, надо умереть, значит, вы в этом восклицании пожелали смерти товарищу Маленкову". Еще один пример железной логики! Ну, как опять не вспомнить гениального Свифта, открывшего прототипов сталинских охранителей государственной безопасности в Великой Академии в Лагадо, которую Гулливер посетил во время путешествия в Лапуту. "Один из профессоров этой Академии", как говорит Гулливер, "показал мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать, пищу всех подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком боку спят; какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты, поноса или запора составить суждение об их мыслях и намерениях" и т. д. Гулливер, однако, нашел результаты этих наблюдений неполными и сделал к ним свои добавления, за которые профессор его горячо поблагодарил. Он сказал профессору: "В королевстве Трибниа, где я пробыл некоторое время в одно из моих путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у министров и депутатов. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков; вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь общественное недовольство; наполнить свои сундуки конфискованным имуществом. Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв". Далее Гулливер приводит примеры расшифровки их таинственного криминального смысла (сидение на стульчаке означает тайное совещание; метла - революцию; пустая бочка - генерала; гноящаяся рана систему управления и т. д.).
Гениальный сатирик Свифт через века проник в тайны органов госбезопасности сталинской Лапуты и описал их как будто с натуры, до такой степени они копируют систему в королевстве Трибниа.
Вспоминая эти страницы Свифта в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, я находил в них тот заряд юмора, который был необходим в качестве хоть маленького морального укрытия от всей чертовщины следствия. Ведь в ней и во всей обстановке можно было утратить память о реально существовавшем и существующем мире за пределом этой чертовщины; было жизненно необходимо не терять "связь времен", сохранить и в памяти ума и в памяти сердца весь мир, в котором прожил более полувека. Особенно мучительными были послеобеденные и предвечерние часы в наступающих сумерках, в гнетущей тишине тюрьмы, в почти полной неподвижности из-за скованных наручниками рук, в ожидании очередной галиматьи допроса и необходимости парировать ее. Нужен был уход от всего этого, и я его нашел. Я стал мысленно составлять содержание курса общей патологии, который я давно замышлял. Именно - общей патологии, а не патологической анатомии, так как курса общей патологии в медицинских институтах нет, и материал для него я давно собирал. В частности, у меня еще до войны был собран материал для книги (так и не написанной мной) о механизмах избирательной локализации патологических процессов - важнейшей общепатологической проблеме. Вот я и стал читать воображаемой аудитории лекцию за лекцией систематический курс общей патологии, наполняя его своим содержанием и материалом из своего научного опыта. Я был увлечен этим немым лекционным курсом, это была интересная творческая работа. Я не мог записать много интересных мыслей, возникших по ходу этой работы, и не только потому, что руки были за спиной в закованном виде. Я очень жалел, что в дальнейшем растерял многие из этих мыслей. Даже в фашистском гестапо Фучик мог написать "Репортаж с петлей на шее", в сталинских застенках это было невозможно. Хотя Л. С. Штерн, вероятно, была предоставлена возможность научной литературной работы на Лубянке, и она принесла с собой написанные там и в ссылке в Джамбуле много исписанных листов, посвященных проблеме гистогематических барьеров, но это ей разрешили только по окончании следствия, закончившегося для нее минимальным наказанием - высылкой в Джамбул, а не расстрелом, как для всех ее сопроцессников. Для меня же следствие могло закончиться только одним финалом, но оно было прервано в самом его кульминационном разгаре законами жизни и смерти.
Кульминационное нарастание следственного процесса было ясно из общего напряжения, с которым он велся. Однажды (это было в конце февраля или первых числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти дни: "Я вам не враг", но тут же спешно поправился: "но и не друг, конечно. Я хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на меня". Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж большое место, по моему представлению, я занимал во всем "деле врачей", чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада Н. С. Хрущева на нем о "культе личности" подтвердился интерес Сталина к ходу следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал заявление следователя запугивающим приемом.
В один из этих напряженных дней (точнее - вечеров), когда я был введен в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением, что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением ответить на ряд следующих вопросов: "Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?" Я ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и разъяснил его сущность. "Когда встречается такое дыхание?" Я ответил, что физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых поражениях центров дыхания в головном мозгу - при опухолях мозга, кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. "Как повлиять на Чейн-Стоксовское дыхание, чтобы ликвидировать его?" Я ответил, что влиять надо не на самое дыхание, а на причины, его вызвавшие. "Может ли человек с Чейн-Стоксовским дыханием выздороветь?" Я ответил, что это очень грозный, часто агональный, симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я так и сказал: "необходимо!"). Все ответы он тщательно, с внешней невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о том, что делается "на свободе", подследственный из режимной тюрьмы. Он повторил свой вопрос, сказав: "Ну, а все-таки?" Я ответил: "Отличный врач Виноградов, но он - у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас. Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас". В общем, я перечислил всех крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались "у вас", и предложил назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию, соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь на то, что один из них - академик Академии медицинских наук. На это я ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что это - не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как врача, но рангом гораздо ниже арестованных.