Страница:
Последние пять лет, после того, как у Пусто-валова умерла жена, у него всегда было несколько женщин. Все моложе его, все еще хорошенькие, и все его любили. И все у него было строго, как в красивой шахматной партии. Сегодня надо было успеть к двоим. Да и помылся он уже и освежился одеколоном.
А Миша так с пилой и пошел за сигаретами. Хотя ему нельзя было курить. И по лестнице разрешалось подниматься только с отдыхом. Месяц назад у него был инфаркт. Он провалялся две недели в 6-й горбольнице и теперь сидел дома. На больничном.
В палате он насмотрелся на доходяг (двое из них в одну ночь померли) и здорово испугался — курить бросил. За все время, пока лежал, может, пару раз пыхнул у кого-то, кто приходил проведать. Но когда уже вышел из больницы и докторов рядом не стало, жутко потянуло. Он не выдержал, разрезал «Приму» на три равные части и, чтобы не жечь губы, купил небольшой мундштучок. Курил, когда уж совсем невмоготу было — утром, после обеда и на ночь. Всего одна сигарета получалась — это, конечно, ничего. Даже доктору не стал говорить об этом.
Да и день сегодня был какой-то хороший. Он вчера взял в библиотеке шесть томов Толстого и читал до часу ночи. Проснулся в легком, радостном настроении. И тут тополь. Нельзя, конечно. Совсем нельзя было этого делать, была бы Ленка дома, так та не дала бы, но она сорвалась на один день к матери в деревню — потолок белить, и бабе Ксении можно было помочь. Он всегда им с дедом Моисеем помогал, а тут… без деда она не управится. Миша, с удовольствием щурясь на высокую голубую стопку книг, как бы обещая скоро вернуться, взял мундштук и три коротеньких сигареточки.
Тополь был метров двадцать пять, толстый и корявый в комле, и Миша решил начать с хлыста. Надо как-то потихонечку, втянуться, а там посмотреть. Он поплевал на большие свои ладони и, прикинув двухметровую плеть, сделал первый зарез.
Пила тонкая, но жесткая, кованая еще, старой работы, легко грызла рыхлую тополиную мякоть. «Тополь — не вяз, и не береза, тополь — ерунда. Было б здоровье — к обеду попилил бы и поколол», — так он думал, а сам нет-нет, а прислушивался к своей левой стороне. Хоть и перенес инфаркт, а так и не понял, как это болит. Как будто тошнило, что ли, и тяжесть все время была, и вроде немело слева, но все равно непонятно. Доктор сказал, что так бы и помер, если бы жена не кинулась за «скорой».
Он никогда ничем не болел. За всю жизнь вырвали один зуб и один раз надорвался — со станка падала готовая «деталь» килограммов на двести, и он удержал ее, пока не подоспели мужики от соседних станков, — и полежал в больнице неделю. И вот — инфаркт.
Миша остановился передохнуть. Откинул волосы со лба. Вытер пот. Он дошел уже до толстой части и пилил на короткие чурбаки, такие, чтобы сразу можно было и колоть. Да и таскать такие легче. Он сел на один из них.
Распогоживалось. Небо заголубело, и все вокруг оживало, распрямлялось после ночного ненастья. Тихонов достал третий уже сегодня, как он их называл «окурочек», вставил в мундштук. Нигде не болело. И он улыбнулся. Он, если по-честному, так и думал проверить себя. Может, и нет у него никакого инфаркта, может, чего и было, а теперь уже нет. Ошибаются же доктора. Как это так — не болело, не болело, и вот на тебе. И он снова заставил себя довольно ухмыльнуться — треть тополя проехал, а здоровье, как у молодого, даже и не вспотел.
Но это была неправда. Он и вспотел, и слабость чувствовал во всем теле, даже руки дрожали, но он списывал все на месячное безделье — тяжелее ложки ничего в руках не держал, — скорей бы уж на завод. Но доктор этого не обещал. Говорил, надо ждать. И пугал, водя пальцем по кардиограмме.
Баба Ксения пришла. Принесла воды. Подала и смотрела внимательно, как он пьет. Глаза нежные, как у девушки. Тихонов всегда их стеснялся и вспоминал свою мать. Мать такая же была. Тихая. Даже светлый пушок на верхней губе такой же. И белый платочек, завязанный под подбородком. Баба Ксения забрала кружку и ушла. Ничего не сказала, просто пошла, вытянувшись кривой спиной над тропинкой, посвечивая локтями в дра-ненькой кофте. В глубине сада на лавочке ее ждала какая-то женщина.
Миша снова взялся за дело. Встал на мокрое колено, левой рукой уперся в гладкий ствол. Шинь-жин-нь, шинь-жин-нь, шинь-жин-нь. Пила глухо позванивала, сыпала сырые опилки и уходила в тонкий разрез.
Миша думал про бабу Ксеню. Тяжело ей без деда. Вдвоем-то они как-нибудь, а тут все одна. И молельня теперь на ней. Народ-то, вон, ходит. Она, наверное, теперь за попа у них, или может, еще кто. Миша хорошо не знал этого. Молельную комнату видел. Икон много старых. Книги кожаные толстые. Но он в это дело не совался. Видел, что ходят люди, но все как-то тихо. Поговаривали даже, что не староверы они, а сектанты какие-то. Миша не верил. Что дед, что бабка были для него почти святыми. Особенно — она. Пятерых детей по ссылкам, да лагерям потеряла, и ничего. Ни разу ни слышал Миша, чтобы она кого-то осудила или на что-то пожаловалась. О детях своих вспоминала так просто, как будто они прожили нормальную жизнь.
Баба Ксения, склонившись, сидела на лавочке напротив женщины и держала ее за руку, и та тоже склонилась и что-то рассказывала, время от времени вытирая глаза платком.
До обеда он уже не останавливался. Ширкал потихонечку. Подрубал топором, где не удавалось перепилить до конца. Соседи приходили. В сараях у каждого был погреб. Кто за картошкой, кто за чем. Здоровались. Мужики курили, что-то советовали, помогали крутануть бревно поудобнее. Бабы вздыхали по переломанным яблоням да вишням.
Обедать не стал. Не хотелось. Попил компота, посидел в кухне, даже и прилечь почитать потянуло, разленился все-таки за месяц, но не стал ложиться. Боялся, что ляжет и уже сегодня не закончит. Выпил на всякий случай вонючих капель и вернулся к тополю.
К вечеру дело было сделано. Вчера еще живое дерево змеилось по земле кривым рядком чурбаков с ровными белыми спилами. Колоть их сил уже не было. «Завтра поколю», — думал Тихонов. И хоть чувствовал он и слабость, и дурноту, и даже рука левая от самого плеча слегка онемела, хорошо ему было. Так всегда бывало после завершенного дела.
И он почему-то уже не боялся ничего. Устал, наверное. Не торопясь поднимался по лестнице. Доктор велел медленно ходить.
Дверь была не заперта. Ленка сидела на кухне, оперевшись на край стола, только что вошла, видно, и внимательно смотрела на него. У ног сумки стояли неразобранные. С картошкой.
«Как и дотащила-то», — подумал Миша. Он никогда ее не провожал и не встречал, только в молодости, а тут ему вдруг жалко стало, что не сходил к остановке.
Ночью Мише вызвали скорую, и увезли в больницу. Анька Новичкова не спала. Все из окошка выглядывала — не помер ли. Хотела выйти, у Ленки спросить, но не вышла.
А тополь на другой день покололи и сложили в дровник к бабе Ксении.
Новичков с Тренкиным покололи.
КОМАНДИРОВКА
БЫЛА ВЕСНА…
А Миша так с пилой и пошел за сигаретами. Хотя ему нельзя было курить. И по лестнице разрешалось подниматься только с отдыхом. Месяц назад у него был инфаркт. Он провалялся две недели в 6-й горбольнице и теперь сидел дома. На больничном.
В палате он насмотрелся на доходяг (двое из них в одну ночь померли) и здорово испугался — курить бросил. За все время, пока лежал, может, пару раз пыхнул у кого-то, кто приходил проведать. Но когда уже вышел из больницы и докторов рядом не стало, жутко потянуло. Он не выдержал, разрезал «Приму» на три равные части и, чтобы не жечь губы, купил небольшой мундштучок. Курил, когда уж совсем невмоготу было — утром, после обеда и на ночь. Всего одна сигарета получалась — это, конечно, ничего. Даже доктору не стал говорить об этом.
Да и день сегодня был какой-то хороший. Он вчера взял в библиотеке шесть томов Толстого и читал до часу ночи. Проснулся в легком, радостном настроении. И тут тополь. Нельзя, конечно. Совсем нельзя было этого делать, была бы Ленка дома, так та не дала бы, но она сорвалась на один день к матери в деревню — потолок белить, и бабе Ксении можно было помочь. Он всегда им с дедом Моисеем помогал, а тут… без деда она не управится. Миша, с удовольствием щурясь на высокую голубую стопку книг, как бы обещая скоро вернуться, взял мундштук и три коротеньких сигареточки.
Тополь был метров двадцать пять, толстый и корявый в комле, и Миша решил начать с хлыста. Надо как-то потихонечку, втянуться, а там посмотреть. Он поплевал на большие свои ладони и, прикинув двухметровую плеть, сделал первый зарез.
Пила тонкая, но жесткая, кованая еще, старой работы, легко грызла рыхлую тополиную мякоть. «Тополь — не вяз, и не береза, тополь — ерунда. Было б здоровье — к обеду попилил бы и поколол», — так он думал, а сам нет-нет, а прислушивался к своей левой стороне. Хоть и перенес инфаркт, а так и не понял, как это болит. Как будто тошнило, что ли, и тяжесть все время была, и вроде немело слева, но все равно непонятно. Доктор сказал, что так бы и помер, если бы жена не кинулась за «скорой».
Он никогда ничем не болел. За всю жизнь вырвали один зуб и один раз надорвался — со станка падала готовая «деталь» килограммов на двести, и он удержал ее, пока не подоспели мужики от соседних станков, — и полежал в больнице неделю. И вот — инфаркт.
Миша остановился передохнуть. Откинул волосы со лба. Вытер пот. Он дошел уже до толстой части и пилил на короткие чурбаки, такие, чтобы сразу можно было и колоть. Да и таскать такие легче. Он сел на один из них.
Распогоживалось. Небо заголубело, и все вокруг оживало, распрямлялось после ночного ненастья. Тихонов достал третий уже сегодня, как он их называл «окурочек», вставил в мундштук. Нигде не болело. И он улыбнулся. Он, если по-честному, так и думал проверить себя. Может, и нет у него никакого инфаркта, может, чего и было, а теперь уже нет. Ошибаются же доктора. Как это так — не болело, не болело, и вот на тебе. И он снова заставил себя довольно ухмыльнуться — треть тополя проехал, а здоровье, как у молодого, даже и не вспотел.
Но это была неправда. Он и вспотел, и слабость чувствовал во всем теле, даже руки дрожали, но он списывал все на месячное безделье — тяжелее ложки ничего в руках не держал, — скорей бы уж на завод. Но доктор этого не обещал. Говорил, надо ждать. И пугал, водя пальцем по кардиограмме.
Баба Ксения пришла. Принесла воды. Подала и смотрела внимательно, как он пьет. Глаза нежные, как у девушки. Тихонов всегда их стеснялся и вспоминал свою мать. Мать такая же была. Тихая. Даже светлый пушок на верхней губе такой же. И белый платочек, завязанный под подбородком. Баба Ксения забрала кружку и ушла. Ничего не сказала, просто пошла, вытянувшись кривой спиной над тропинкой, посвечивая локтями в дра-ненькой кофте. В глубине сада на лавочке ее ждала какая-то женщина.
Миша снова взялся за дело. Встал на мокрое колено, левой рукой уперся в гладкий ствол. Шинь-жин-нь, шинь-жин-нь, шинь-жин-нь. Пила глухо позванивала, сыпала сырые опилки и уходила в тонкий разрез.
Миша думал про бабу Ксеню. Тяжело ей без деда. Вдвоем-то они как-нибудь, а тут все одна. И молельня теперь на ней. Народ-то, вон, ходит. Она, наверное, теперь за попа у них, или может, еще кто. Миша хорошо не знал этого. Молельную комнату видел. Икон много старых. Книги кожаные толстые. Но он в это дело не совался. Видел, что ходят люди, но все как-то тихо. Поговаривали даже, что не староверы они, а сектанты какие-то. Миша не верил. Что дед, что бабка были для него почти святыми. Особенно — она. Пятерых детей по ссылкам, да лагерям потеряла, и ничего. Ни разу ни слышал Миша, чтобы она кого-то осудила или на что-то пожаловалась. О детях своих вспоминала так просто, как будто они прожили нормальную жизнь.
Баба Ксения, склонившись, сидела на лавочке напротив женщины и держала ее за руку, и та тоже склонилась и что-то рассказывала, время от времени вытирая глаза платком.
До обеда он уже не останавливался. Ширкал потихонечку. Подрубал топором, где не удавалось перепилить до конца. Соседи приходили. В сараях у каждого был погреб. Кто за картошкой, кто за чем. Здоровались. Мужики курили, что-то советовали, помогали крутануть бревно поудобнее. Бабы вздыхали по переломанным яблоням да вишням.
Обедать не стал. Не хотелось. Попил компота, посидел в кухне, даже и прилечь почитать потянуло, разленился все-таки за месяц, но не стал ложиться. Боялся, что ляжет и уже сегодня не закончит. Выпил на всякий случай вонючих капель и вернулся к тополю.
К вечеру дело было сделано. Вчера еще живое дерево змеилось по земле кривым рядком чурбаков с ровными белыми спилами. Колоть их сил уже не было. «Завтра поколю», — думал Тихонов. И хоть чувствовал он и слабость, и дурноту, и даже рука левая от самого плеча слегка онемела, хорошо ему было. Так всегда бывало после завершенного дела.
И он почему-то уже не боялся ничего. Устал, наверное. Не торопясь поднимался по лестнице. Доктор велел медленно ходить.
Дверь была не заперта. Ленка сидела на кухне, оперевшись на край стола, только что вошла, видно, и внимательно смотрела на него. У ног сумки стояли неразобранные. С картошкой.
«Как и дотащила-то», — подумал Миша. Он никогда ее не провожал и не встречал, только в молодости, а тут ему вдруг жалко стало, что не сходил к остановке.
Ночью Мише вызвали скорую, и увезли в больницу. Анька Новичкова не спала. Все из окошка выглядывала — не помер ли. Хотела выйти, у Ленки спросить, но не вышла.
А тополь на другой день покололи и сложили в дровник к бабе Ксении.
Новичков с Тренкиным покололи.
КОМАНДИРОВКА
Митя Переверзев был человеком обязательным. Наверно, поэтому и обязанностей у него было невпроворот. У него была газета, в которой он работал главным редактором. Были хозяева этой газеты. Много разных друзей. Старики-родители. Ну и жена, конечно, и двое детей — Юра и Катька. В последний год еще подруга была. Красивая и замужняя.
Может, в этом и нет ничего особенного — более-менее как у всех. Но Митя был обязательным. Он честно старался сделать все, что должен был, и у него не получалось. Другие как-то плюют да и живут себе, но то — другие, а Мите от этих несделанных дел — тоскливо, а иногда и страшно становилось.
А случилось-то, собственно, вот что. Обязательный человек Митя Переверзев опоздал на самолет. Должен был лететь в командировку в Италию на три дня. По дороге из дома в аэропорт заскочил к подруге — иначе обиделась бы — и опоздал.
Он влетел на стоянку в Шереметьево и окончательно понял, что бесполезно. Посадка давно закончилась. Митя ткнулся лбом в руль и тихо выругался.
Было раннее мартовское утро. С темного еще неба снежная крупа косо влетала в желтый свет фонарей и противно, назойливо секла по стеклам, как будто точно зная, что в этой машине сейчас никого не должно быть. Митя чувствовал себя виноватым, что нечаянно нарушил какое-то правильное течение жизни, и теперь одиноко, как наказанный сидел в своей машине и барабанил пальцами по рулю, а жизнь равнодушно текла мимо.
«Странно, — растерянно морщился Митя, — только что несся как угорелый, и вот уже никуда не надо. В редакцию — рано, домой — крюк большой, да и Ольга расстроится». Подумал вернуться к подруге, но это уже было невозможно, и не хотелось… ладно бы ждала. Он вспомнил, как идиотски хмурясь на соседские двери, названивал к ней и как она наконец выглянула заспанная и обниматься начала прямо в прихожей, хотя видно было, что ей больше хочется спать.
Этим ранним, хмурым и колючим московским утром его нигде не ждали. Митя нервно сдавил руль и не без зависти вспомнил своего легкомысленного дружка Сашку. Тот бы сейчас усвистел куда-нибудь. В Питер или к себе в тверскую деревню. И думать бы не стал. Прогулял бы всю «командировку» и еще хохотал бы потом, довольный.
И Митьке почему-то так легко стало от этой мысли, что на развилке из Шереметьева, руки сами собой, бездумно крутанули руль в сторону области. И он поехал из Москвы. Почему он так сделал, он не знал. Наверное, потому что всегда ведь можно повернуть назад. Вскоре он уже и пожалел, и подумал, что надо разворачиваться, но разворот был где-то впереди, а мысль о Москве, хоть и была правильной, но совсем не грела. Он там был никому не нужен.
Митя свернул на обочину и остановился. Закурил. Вокруг было темно и пусто. Все еще спали. Единственное место, куда ему сейчас хотелось, была Сашкина изба. Прямо в глазах стояла — маленькая, в глуши, в снегах, на берегу замерзшей лесной речки. Но вот так, взять все да и бросить, он не мог. Он понимал это, морщился и пускал дым в щелку. Хотя бы на пару дней… и чтобы никто не дергал. Приехал бы, печку затопил. Повалялся, книжку почитал. Там у Сашки грибы сушеные — суп сварю. Нечаянно, будто сосулька с крыши, вспомнилась заспанная подруга в прозрачной сорочке и облаке духов… и муж, который должен вернуться часа через три. Он нахмурился и выехал на дорогу. И так ему захотелось запаха сушеных грибов в теплой избе, что он утопил педаль до пола.
Дорога была пустая. Машина легко полетела по шоссе.
Деревушка, куда он ехал, была совсем маленькой, всего восемь дворов. Дальше — вообще никаких дорог: леса да клюквенные болота. Серенькие, доживающие свой век избы рассыпались по косогору, не близко друг к другу, смотрели окошками на речку, на другой ее берег с зеленым сосновым бором. Зимой там никто не жил, и речку и всю деревню по самые окна заносило снегом, и она казалась заброшенной. Только в одном доме должны были жить дед с бабкой. Митя не был здесь лет шесть.
За Бологим асфальт перешел в грунтовку. Дорога запетляла сосновыми лесами. Митя, угадывая нужные повороты, вспомнил, что последние восемь километров никогда не чистились. Решил, что бросит машину и пойдет пешком, но, подъехав к развилке, увидел дорогу — тракторными волокушами возили сено. Он аккуратно миновал заснеженное поле. Колея была такой кривой и глубокой, что даже странно было, как он не застрял — но он не застрял, а за полем начался лес. Снега стало меньше, он ехал смелее, с удовольствием глядя по сторонам. Окошко открыл, втягивая в себя забытый запах зимнего сосняка.
На полпути дорога вышла к речке, и Митя остановился.
Когда-то давно, двадцать лет назад, студентами еще, они часто здесь бывали. Пешком ходили, и тут, в старом сосновом бору, на берегу реки всегда перекуривали. А однажды, вчетвером, кажется, Сашка, Леха, Варламыч и он, — на радостях, что деревня уже рядом, так наклюкались, что еле дошли. Он и теперь заволновался, давно не был, вдруг что-то уже не так. Вышел из машины. Даже в такую хмурую промозглую погоду здесь было хорошо. Тяжелый мартовский ветер давил по вершинам, шумел, гнул мохнатые ветви, а внизу, среди кряжистых, с обломанными суками стволов, было тихо и спокойно. Московские дела вдруг мелькнули. Все сразу. Скопом. Мелькнули и исчезли, как порыв ветра. Митя улыбнулся и завел мотор. Не было никаких дел. Вот только эта белая, подмерзшая гусеничная колея с клоками сена, в которой никак нельзя застрять.
До дома он не доехал, тракторный след перед самой деревней свернул в сторону, и дальше по улице лежал нетронутый снег. Не было стариков. И дымом не пахло, и тропинки не набиты — может, уже и померли… Вспомнилось, как милый и скромный дядь Жора всегда приходил с картошкой, солеными грибами и брусникой. Потоптавшись неловко, присаживался поговорить. Он бы, наверное, и сейчас пришел. Хорошие были старики. И Митя действительно хорошо про них думал, но еще больше радовался тому, что деревня пустая. Никого сейчас не хотелось.
Митя закрыл машину, взял сумку с «итальянскими» вещами и пошел. Сашкина изба стояла на краю деревни, и он набрал полные туфли снега, пока лез по сугробам, но когда издали еще увидел знакомую крышу, старую развесистую березу у крыльца, невольно заулыбался. Он осторожно перебрался через занесенную снегом калитку, но у самого дома ухнул почти по пояс, дернулся было вылезти, и не смог. Рассмеялся, достал сигареты. Ногам было мокро и холодно, а он сидел по уши в снегу и сладко курил.
Замок оказался сорванным. Митя зашел в сени. С непривычки в темноте не сразу нашел дверь в горницу. Включил свет. Здесь все было как и раньше — просторная комната с низким потолком и бревенчатыми стенами. Большая русская печь с лежанкой, за вылинявшей занавеской полки с простенькой посудой. Диван раскладной. Стол под клеенкой. Над ним рыжий абажур. Старый, выцветший… Митя с нежностью потрогал его рукой. Выпивали под ним, спорили о смысле жизни.
Сейчас здесь было холодно и неуютно. Кто-то «погостил». Одно окошко со стороны речки разбито, в него задувал ветер, и за зиму намело целый сугроб. Митя достал с печки подушку и заткнул окно. «Все путем, — сказал он вслух. — Сейчас переоденемся». Он вынул из сумки сухие носки, нашел на вешалке старые Сашкины штаны и фуфайку и засунул ноги в холодные валенки. Все тут было хорошо. Просто отлично! Ему все здесь хотелось делать. Митя щурился довольно, оттягивая удовольствие и прикидывая, нет ли у Сашки где стекла.
В середине горницы была еще одна, маленькая печка — она нагревалась быстро. Митя принес сухих поленьев, сложил возле раскрытой, черной и холодной пока дверцы. Выбрал полешко без сучков, наколол щепочек и встал на коленки. Ну давай, милая, погреемся, замерзла за зиму. Слабенький огонек зацепился за щепочку, за другую, затрепетал, полез выше. В комнату пошел дым. Митя прикрыл дверцу, дождался, пока разгорится, и осторожно подложил большие поленья.
Теперь надо было что-то делать с сугробом, от него так и тянуло холодной улицей. Митя не нашел деревянной лопаты и стал бросать снег в окошко тазиком. Нагребал полный, с горкой, и аккуратно вываливал. Быстро управился. Остатки замел под лавку у порога — само растает. Подмел весь пол. Прибрался. Поставил поближе к печке маленькую скамеечку и сел.
В печке уже хорошо трещало, и над ней начал оттаивать потолок. Большие капли падали на чугунную плиту, шипели. Митя открыл дверцу и глядел на огонь. Вот ведь и все. Уже и хорошо. Сейчас тепло станет. А больше ничего и не надо. Можно просто так вот посидеть, на огонь посмотреть, тишину, треск поленьев послушать. Он представил себе длинный список дел, который всегда лежал у него в кабинете, справа на столе. Митя каждое утро переписывал его, исключая сделанное, но ничего конкретного из него, как ни силился, не вспомнил. Вот черт! Он улыбнулся и закрыл печку.
Была половина пятого. Давно уже хотелось есть, но ничего не было. Только бутылка водки. Подумал, что надо было купить что-нибудь по дороге, но он почему-то не купил, и теперь стоял, вспоминая, как уехал сюда, про сушеные грибы, которых тут, конечно, не оказалось. Ни грибов, ни их запаха. Их не было, но все же Митя с благодарностью о них думал.
На кухне нашлось подсолнечное масло, соль, немного сухарей и пакет насмерть замерзшей картошки. Митя пошел на задний двор. Знал, что у Сашки всегда есть заначка. Обыскал поленницу, мастерскую, и, уже бросив это дело, случайно нашел тайник. Под верстаком в мусорном ведре лежало несколько банок тушенки и рыбные консервы, прикрытые щепками. «Гуляем, — обрадовался Митя, — сварганим тушеночки с картошкой».
Он поставил на раскаленную печку снег в кастрюльке и в чайнике, сам вышел на улицу и стал расчищать крыльцо и дорожку до калитки. В этом не было никакой нужды — за калиткой все равно было по пояс. Нужды не было, но был смысл, и он, улыбаясь самому себе, с забытым детским удовольствием резал штыковой лопатой снег на большие куски, вытаскивал их руками и отбрасывал в сторону. Вскоре дорожка была очищена. Митя подровнял стенки, получилось даже красиво. Постоял у калитки. Руки покраснели, замерзли и теперь отходили. На душе было тихо.
Прищурившись, довольный, смотрел на избу. И она как будто улыбалась — крыльцо чистое, из трубы дымок — будто спасибо говорила.
Он по-хозяйски поднялся по ступенькам в сени, обмахнул веником валенки и, нагнувшись в низкую дверь, вошел в избу. Было уже не холодно. Митя снял фуфайку и остался в свитере. На печке кипела вода. Он перелил чайник в кастрюльку и бросил мороженую картошку в кипяток — знал, что так она не будет сладкой. Промерзшую насквозь тушенку открыл топором, поставил на плиту, и, взяв чистое ведро, вышел на крыльцо.
Присел на лавочку, закурил. Через дорогу, на березе сидела серая ворона и удивленно крутила головой.
— Что, кума, бичуешь тут? Голодная? — ему почему-то захотелось накормить ее, как собаку.
Птица настороженно прислушивалась.
— Сейчас принесу что-нибудь…
Ворона сорвалась с дерева и полетела, каркая.
— Ну, смотри, смотри.
Наступал вечер. Ветер совсем стих, и небо стало повеселей. На закате даже немного покраснело под тучами, утром могла быть хорошая погода. «А могла и не быть. Бог с ней. Баню завтра буду топить, — так подумал. — И долго-долго париться». Он представил, как замачивает веник в кипятке в пластмассовом тазике и лезет на горячий чистый полок. «Сначала — мокрый веник под голову и просто полежу в жару, погреюсь. Чуть-чуть плесну где-нибудь сбоку, для мягкости, и полежу. Потом зайду как следует. Камни охнут, саданут паром в потолок. А банька тесная — наверху не дыхнуть — ничего, на карачках на полу потерплю, а после уж с веничком. Выползу красный и скользкий на крылечко. На речку смотреть стану, а от меня пар. Жалко, Катьки нет. Малышня совсем, а баню любит до визга. Юрка — здоровый уже, а не любит».
Он набил ведро чистым снегом и вернулся в дом. Здесь так вкусно пахло оттаявшей тушенкой, что у Мити радостно засосало под ложечкой. Он выбрал в кухне граненую рюмку на ножке. Хорошо вымыл, поставил на стол и залюбовался картинкой: пустой стол, покрытый вылинявшей деревенской клеенкой и одинокая чистая рюмка на нем. Митя подмигнул ей и поставил рядом запотевшую бутылку «Столичной». Ему казалось, что он заслужил хорошо тяпнуть, прямо чувствовал что-то такое, даже захотелось надраться, но бутылка была всего одна, а надо было и на завтра оставить — на после баньки.
Первую махнул без закуски и сразу услышал, как идет хмель. Налил вторую, вдогонку, чокнулся с бутылкой, посмотрел на себя со стороны и, как бы отвечая на какой-то внутренний вопрос, сказал громко: «Да, сейчас и эту выпью!» И выпил. Закусывать не стал, сел к печке и закурил. Он ждал приятного легкого опьянения, но с голодухи ли или еще почему, неожиданно тяжело ударило в голову. Митя нахмурился, прислушиваясь к себе. Не приходило ни праздничной легкости, ни куража. Тяжело забрала. Сразу. Он не понимал, почему так. Растерянно оглядел стол, кипящую картошку, все свое согревающееся жилище. Все было сделано хорошо и правильно. И в удовольствие. Но все это неумолимо тускнело и теряло смысл. Тошнота, не физическая, а какая-то внутренняя, подступила. «Значит, что-то неправильно», — Митины мысли беспорядочно метались по ночной Москве, а сердце сжималось знакомым страхом, что все идет не так и он ничего с этим не может поделать.
На улице совсем стемнело. Митя снял картошку, поставил на стол прямо в кастрюльке и стал есть. Вроде и не хотел, и знал, что лучше не станет, но выпил еще. Он вяло жевал, смотрел невесело то ли в черноту окна, то ли куда-то еще дальше и думал о том, что не понимает себя. Поэтому так все и криво. Совсем не понимает. Может, конечно, человек и не должен себя понимать, но ведь он что-то все делает. Копошится. На работе с утра до ночи. Дома тоже. Как же он тогда делает-то? И главное, зачем?
Митя встал, подошел к печке, подержал над ней руки, на кухне постоял: посуда какая-то, пустые ведра, капелька, набухающая на носике рукомойника. Все было бессмысленно. И то, что он уехал сюда… и эта водка в одиночестве. Разве бывают праздники от водки и одиночества? Он представил, кого бы хотелось увидеть сейчас здесь? Друзей — Саню, Леху. Чтобы как когда-то! Студентами! Ольга вдруг вспомнилась. Молодая. Даже еще не жена. Без очков, без этой усталости в глазах, счастливая от пустяков.
Не раздеваясь, лег Митя на диван, накрылся чем было и уснул. И приснился ему поганый-препоганый сон.
Видел Митя будто бы живут они с Ольгой, с Юрой и Катькой в этой избе. И вот его жена, его Ольга… спуталась с их общим знакомым. Не просто спуталась, а это у них уже давно, и Ольга решилась наконец и рассказывает Мите все как есть — с этого сон-то и начался! — а сама довольная, даже радостная. Как будто у нее новая жизнь начинается. И знакомый этот, тут же, дрова в его печку подкладывает. Деловой такой, курит спокойно в приоткрытую дверку. Как будто все так и надо. А Митька вроде как лишний в своем доме. Будто гость засидевшийся, который все никак не уйдет. И детей почему-то нет нигде!
Митя проснулся окаменевший от ужаса. В тревоге и ясной уверенности, что все так и есть и сделать уже ничего нельзя. В висках стучало от напряжения. Все было ужасно несправедливо.
Он встал, пошел босой по холодному, грязному полу, нашарил в темноте выключатель. Подбросил в печку дров. Долго сидел, глядя на огонь, курил. Выходил на улицу, там курил. Пить не стал. Доел картошку и лег.
Все не мог заснуть.
Проснулся поздно. Разбитый. Уставший от ночного курева. Долго лежал, глядя в потолок. Потом вдруг заторопился. Выпил холодного чая, кое-как прибрался и уехал в Москву.
Может, в этом и нет ничего особенного — более-менее как у всех. Но Митя был обязательным. Он честно старался сделать все, что должен был, и у него не получалось. Другие как-то плюют да и живут себе, но то — другие, а Мите от этих несделанных дел — тоскливо, а иногда и страшно становилось.
А случилось-то, собственно, вот что. Обязательный человек Митя Переверзев опоздал на самолет. Должен был лететь в командировку в Италию на три дня. По дороге из дома в аэропорт заскочил к подруге — иначе обиделась бы — и опоздал.
Он влетел на стоянку в Шереметьево и окончательно понял, что бесполезно. Посадка давно закончилась. Митя ткнулся лбом в руль и тихо выругался.
Было раннее мартовское утро. С темного еще неба снежная крупа косо влетала в желтый свет фонарей и противно, назойливо секла по стеклам, как будто точно зная, что в этой машине сейчас никого не должно быть. Митя чувствовал себя виноватым, что нечаянно нарушил какое-то правильное течение жизни, и теперь одиноко, как наказанный сидел в своей машине и барабанил пальцами по рулю, а жизнь равнодушно текла мимо.
«Странно, — растерянно морщился Митя, — только что несся как угорелый, и вот уже никуда не надо. В редакцию — рано, домой — крюк большой, да и Ольга расстроится». Подумал вернуться к подруге, но это уже было невозможно, и не хотелось… ладно бы ждала. Он вспомнил, как идиотски хмурясь на соседские двери, названивал к ней и как она наконец выглянула заспанная и обниматься начала прямо в прихожей, хотя видно было, что ей больше хочется спать.
Этим ранним, хмурым и колючим московским утром его нигде не ждали. Митя нервно сдавил руль и не без зависти вспомнил своего легкомысленного дружка Сашку. Тот бы сейчас усвистел куда-нибудь. В Питер или к себе в тверскую деревню. И думать бы не стал. Прогулял бы всю «командировку» и еще хохотал бы потом, довольный.
И Митьке почему-то так легко стало от этой мысли, что на развилке из Шереметьева, руки сами собой, бездумно крутанули руль в сторону области. И он поехал из Москвы. Почему он так сделал, он не знал. Наверное, потому что всегда ведь можно повернуть назад. Вскоре он уже и пожалел, и подумал, что надо разворачиваться, но разворот был где-то впереди, а мысль о Москве, хоть и была правильной, но совсем не грела. Он там был никому не нужен.
Митя свернул на обочину и остановился. Закурил. Вокруг было темно и пусто. Все еще спали. Единственное место, куда ему сейчас хотелось, была Сашкина изба. Прямо в глазах стояла — маленькая, в глуши, в снегах, на берегу замерзшей лесной речки. Но вот так, взять все да и бросить, он не мог. Он понимал это, морщился и пускал дым в щелку. Хотя бы на пару дней… и чтобы никто не дергал. Приехал бы, печку затопил. Повалялся, книжку почитал. Там у Сашки грибы сушеные — суп сварю. Нечаянно, будто сосулька с крыши, вспомнилась заспанная подруга в прозрачной сорочке и облаке духов… и муж, который должен вернуться часа через три. Он нахмурился и выехал на дорогу. И так ему захотелось запаха сушеных грибов в теплой избе, что он утопил педаль до пола.
Дорога была пустая. Машина легко полетела по шоссе.
Деревушка, куда он ехал, была совсем маленькой, всего восемь дворов. Дальше — вообще никаких дорог: леса да клюквенные болота. Серенькие, доживающие свой век избы рассыпались по косогору, не близко друг к другу, смотрели окошками на речку, на другой ее берег с зеленым сосновым бором. Зимой там никто не жил, и речку и всю деревню по самые окна заносило снегом, и она казалась заброшенной. Только в одном доме должны были жить дед с бабкой. Митя не был здесь лет шесть.
За Бологим асфальт перешел в грунтовку. Дорога запетляла сосновыми лесами. Митя, угадывая нужные повороты, вспомнил, что последние восемь километров никогда не чистились. Решил, что бросит машину и пойдет пешком, но, подъехав к развилке, увидел дорогу — тракторными волокушами возили сено. Он аккуратно миновал заснеженное поле. Колея была такой кривой и глубокой, что даже странно было, как он не застрял — но он не застрял, а за полем начался лес. Снега стало меньше, он ехал смелее, с удовольствием глядя по сторонам. Окошко открыл, втягивая в себя забытый запах зимнего сосняка.
На полпути дорога вышла к речке, и Митя остановился.
Когда-то давно, двадцать лет назад, студентами еще, они часто здесь бывали. Пешком ходили, и тут, в старом сосновом бору, на берегу реки всегда перекуривали. А однажды, вчетвером, кажется, Сашка, Леха, Варламыч и он, — на радостях, что деревня уже рядом, так наклюкались, что еле дошли. Он и теперь заволновался, давно не был, вдруг что-то уже не так. Вышел из машины. Даже в такую хмурую промозглую погоду здесь было хорошо. Тяжелый мартовский ветер давил по вершинам, шумел, гнул мохнатые ветви, а внизу, среди кряжистых, с обломанными суками стволов, было тихо и спокойно. Московские дела вдруг мелькнули. Все сразу. Скопом. Мелькнули и исчезли, как порыв ветра. Митя улыбнулся и завел мотор. Не было никаких дел. Вот только эта белая, подмерзшая гусеничная колея с клоками сена, в которой никак нельзя застрять.
До дома он не доехал, тракторный след перед самой деревней свернул в сторону, и дальше по улице лежал нетронутый снег. Не было стариков. И дымом не пахло, и тропинки не набиты — может, уже и померли… Вспомнилось, как милый и скромный дядь Жора всегда приходил с картошкой, солеными грибами и брусникой. Потоптавшись неловко, присаживался поговорить. Он бы, наверное, и сейчас пришел. Хорошие были старики. И Митя действительно хорошо про них думал, но еще больше радовался тому, что деревня пустая. Никого сейчас не хотелось.
Митя закрыл машину, взял сумку с «итальянскими» вещами и пошел. Сашкина изба стояла на краю деревни, и он набрал полные туфли снега, пока лез по сугробам, но когда издали еще увидел знакомую крышу, старую развесистую березу у крыльца, невольно заулыбался. Он осторожно перебрался через занесенную снегом калитку, но у самого дома ухнул почти по пояс, дернулся было вылезти, и не смог. Рассмеялся, достал сигареты. Ногам было мокро и холодно, а он сидел по уши в снегу и сладко курил.
Замок оказался сорванным. Митя зашел в сени. С непривычки в темноте не сразу нашел дверь в горницу. Включил свет. Здесь все было как и раньше — просторная комната с низким потолком и бревенчатыми стенами. Большая русская печь с лежанкой, за вылинявшей занавеской полки с простенькой посудой. Диван раскладной. Стол под клеенкой. Над ним рыжий абажур. Старый, выцветший… Митя с нежностью потрогал его рукой. Выпивали под ним, спорили о смысле жизни.
Сейчас здесь было холодно и неуютно. Кто-то «погостил». Одно окошко со стороны речки разбито, в него задувал ветер, и за зиму намело целый сугроб. Митя достал с печки подушку и заткнул окно. «Все путем, — сказал он вслух. — Сейчас переоденемся». Он вынул из сумки сухие носки, нашел на вешалке старые Сашкины штаны и фуфайку и засунул ноги в холодные валенки. Все тут было хорошо. Просто отлично! Ему все здесь хотелось делать. Митя щурился довольно, оттягивая удовольствие и прикидывая, нет ли у Сашки где стекла.
В середине горницы была еще одна, маленькая печка — она нагревалась быстро. Митя принес сухих поленьев, сложил возле раскрытой, черной и холодной пока дверцы. Выбрал полешко без сучков, наколол щепочек и встал на коленки. Ну давай, милая, погреемся, замерзла за зиму. Слабенький огонек зацепился за щепочку, за другую, затрепетал, полез выше. В комнату пошел дым. Митя прикрыл дверцу, дождался, пока разгорится, и осторожно подложил большие поленья.
Теперь надо было что-то делать с сугробом, от него так и тянуло холодной улицей. Митя не нашел деревянной лопаты и стал бросать снег в окошко тазиком. Нагребал полный, с горкой, и аккуратно вываливал. Быстро управился. Остатки замел под лавку у порога — само растает. Подмел весь пол. Прибрался. Поставил поближе к печке маленькую скамеечку и сел.
В печке уже хорошо трещало, и над ней начал оттаивать потолок. Большие капли падали на чугунную плиту, шипели. Митя открыл дверцу и глядел на огонь. Вот ведь и все. Уже и хорошо. Сейчас тепло станет. А больше ничего и не надо. Можно просто так вот посидеть, на огонь посмотреть, тишину, треск поленьев послушать. Он представил себе длинный список дел, который всегда лежал у него в кабинете, справа на столе. Митя каждое утро переписывал его, исключая сделанное, но ничего конкретного из него, как ни силился, не вспомнил. Вот черт! Он улыбнулся и закрыл печку.
Была половина пятого. Давно уже хотелось есть, но ничего не было. Только бутылка водки. Подумал, что надо было купить что-нибудь по дороге, но он почему-то не купил, и теперь стоял, вспоминая, как уехал сюда, про сушеные грибы, которых тут, конечно, не оказалось. Ни грибов, ни их запаха. Их не было, но все же Митя с благодарностью о них думал.
На кухне нашлось подсолнечное масло, соль, немного сухарей и пакет насмерть замерзшей картошки. Митя пошел на задний двор. Знал, что у Сашки всегда есть заначка. Обыскал поленницу, мастерскую, и, уже бросив это дело, случайно нашел тайник. Под верстаком в мусорном ведре лежало несколько банок тушенки и рыбные консервы, прикрытые щепками. «Гуляем, — обрадовался Митя, — сварганим тушеночки с картошкой».
Он поставил на раскаленную печку снег в кастрюльке и в чайнике, сам вышел на улицу и стал расчищать крыльцо и дорожку до калитки. В этом не было никакой нужды — за калиткой все равно было по пояс. Нужды не было, но был смысл, и он, улыбаясь самому себе, с забытым детским удовольствием резал штыковой лопатой снег на большие куски, вытаскивал их руками и отбрасывал в сторону. Вскоре дорожка была очищена. Митя подровнял стенки, получилось даже красиво. Постоял у калитки. Руки покраснели, замерзли и теперь отходили. На душе было тихо.
Прищурившись, довольный, смотрел на избу. И она как будто улыбалась — крыльцо чистое, из трубы дымок — будто спасибо говорила.
Он по-хозяйски поднялся по ступенькам в сени, обмахнул веником валенки и, нагнувшись в низкую дверь, вошел в избу. Было уже не холодно. Митя снял фуфайку и остался в свитере. На печке кипела вода. Он перелил чайник в кастрюльку и бросил мороженую картошку в кипяток — знал, что так она не будет сладкой. Промерзшую насквозь тушенку открыл топором, поставил на плиту, и, взяв чистое ведро, вышел на крыльцо.
Присел на лавочку, закурил. Через дорогу, на березе сидела серая ворона и удивленно крутила головой.
— Что, кума, бичуешь тут? Голодная? — ему почему-то захотелось накормить ее, как собаку.
Птица настороженно прислушивалась.
— Сейчас принесу что-нибудь…
Ворона сорвалась с дерева и полетела, каркая.
— Ну, смотри, смотри.
Наступал вечер. Ветер совсем стих, и небо стало повеселей. На закате даже немного покраснело под тучами, утром могла быть хорошая погода. «А могла и не быть. Бог с ней. Баню завтра буду топить, — так подумал. — И долго-долго париться». Он представил, как замачивает веник в кипятке в пластмассовом тазике и лезет на горячий чистый полок. «Сначала — мокрый веник под голову и просто полежу в жару, погреюсь. Чуть-чуть плесну где-нибудь сбоку, для мягкости, и полежу. Потом зайду как следует. Камни охнут, саданут паром в потолок. А банька тесная — наверху не дыхнуть — ничего, на карачках на полу потерплю, а после уж с веничком. Выползу красный и скользкий на крылечко. На речку смотреть стану, а от меня пар. Жалко, Катьки нет. Малышня совсем, а баню любит до визга. Юрка — здоровый уже, а не любит».
Он набил ведро чистым снегом и вернулся в дом. Здесь так вкусно пахло оттаявшей тушенкой, что у Мити радостно засосало под ложечкой. Он выбрал в кухне граненую рюмку на ножке. Хорошо вымыл, поставил на стол и залюбовался картинкой: пустой стол, покрытый вылинявшей деревенской клеенкой и одинокая чистая рюмка на нем. Митя подмигнул ей и поставил рядом запотевшую бутылку «Столичной». Ему казалось, что он заслужил хорошо тяпнуть, прямо чувствовал что-то такое, даже захотелось надраться, но бутылка была всего одна, а надо было и на завтра оставить — на после баньки.
Первую махнул без закуски и сразу услышал, как идет хмель. Налил вторую, вдогонку, чокнулся с бутылкой, посмотрел на себя со стороны и, как бы отвечая на какой-то внутренний вопрос, сказал громко: «Да, сейчас и эту выпью!» И выпил. Закусывать не стал, сел к печке и закурил. Он ждал приятного легкого опьянения, но с голодухи ли или еще почему, неожиданно тяжело ударило в голову. Митя нахмурился, прислушиваясь к себе. Не приходило ни праздничной легкости, ни куража. Тяжело забрала. Сразу. Он не понимал, почему так. Растерянно оглядел стол, кипящую картошку, все свое согревающееся жилище. Все было сделано хорошо и правильно. И в удовольствие. Но все это неумолимо тускнело и теряло смысл. Тошнота, не физическая, а какая-то внутренняя, подступила. «Значит, что-то неправильно», — Митины мысли беспорядочно метались по ночной Москве, а сердце сжималось знакомым страхом, что все идет не так и он ничего с этим не может поделать.
На улице совсем стемнело. Митя снял картошку, поставил на стол прямо в кастрюльке и стал есть. Вроде и не хотел, и знал, что лучше не станет, но выпил еще. Он вяло жевал, смотрел невесело то ли в черноту окна, то ли куда-то еще дальше и думал о том, что не понимает себя. Поэтому так все и криво. Совсем не понимает. Может, конечно, человек и не должен себя понимать, но ведь он что-то все делает. Копошится. На работе с утра до ночи. Дома тоже. Как же он тогда делает-то? И главное, зачем?
Митя встал, подошел к печке, подержал над ней руки, на кухне постоял: посуда какая-то, пустые ведра, капелька, набухающая на носике рукомойника. Все было бессмысленно. И то, что он уехал сюда… и эта водка в одиночестве. Разве бывают праздники от водки и одиночества? Он представил, кого бы хотелось увидеть сейчас здесь? Друзей — Саню, Леху. Чтобы как когда-то! Студентами! Ольга вдруг вспомнилась. Молодая. Даже еще не жена. Без очков, без этой усталости в глазах, счастливая от пустяков.
Не раздеваясь, лег Митя на диван, накрылся чем было и уснул. И приснился ему поганый-препоганый сон.
Видел Митя будто бы живут они с Ольгой, с Юрой и Катькой в этой избе. И вот его жена, его Ольга… спуталась с их общим знакомым. Не просто спуталась, а это у них уже давно, и Ольга решилась наконец и рассказывает Мите все как есть — с этого сон-то и начался! — а сама довольная, даже радостная. Как будто у нее новая жизнь начинается. И знакомый этот, тут же, дрова в его печку подкладывает. Деловой такой, курит спокойно в приоткрытую дверку. Как будто все так и надо. А Митька вроде как лишний в своем доме. Будто гость засидевшийся, который все никак не уйдет. И детей почему-то нет нигде!
Митя проснулся окаменевший от ужаса. В тревоге и ясной уверенности, что все так и есть и сделать уже ничего нельзя. В висках стучало от напряжения. Все было ужасно несправедливо.
Он встал, пошел босой по холодному, грязному полу, нашарил в темноте выключатель. Подбросил в печку дров. Долго сидел, глядя на огонь, курил. Выходил на улицу, там курил. Пить не стал. Доел картошку и лег.
Все не мог заснуть.
Проснулся поздно. Разбитый. Уставший от ночного курева. Долго лежал, глядя в потолок. Потом вдруг заторопился. Выпил холодного чая, кое-как прибрался и уехал в Москву.
БЫЛА ВЕСНА…
Ленька сидел близко к огню, время от время подбрасывая сушняк. Чего-чего, а дров было много. И это единственное, что у него было. Чайник еще с горячей водой стоял у огня, но ни чая, ни сахара… За весь день они с Лялькой съели одного тощего чирка, которого подстрелили утром, да кусок хлеба. Но Ленька о себе не думал, притерпелся уже, а Ляльку было жалко. Она спала, прижавшись к нему, судорожно иногда вздыхая, и все пыталась спрятать нос от пламени костра под белое брюхо. Нос-то черный, думал Ленька, напекает, видно. И улыбался про себя.
Он и уехал бы домой, да простоял допоздна вечернюю зорьку, а в темноте плыть на своей легкой «Казанке» не решился — лед еще шел по Волге. Какой-то правильный, трезвый и строгий инстинкт велел ему остаться на острове. Он сидел, грелся у огня и не роптал ни на судьбу, ни на погоду, ни даже на неудачную охоту. Весна задерживалась, Волга только-только прошла, и утки пока было совсем мало.
Было уже за полночь, но ветер не унимался, шумел за островом, гнул голые вершины деревьев на другой стороне протоки. У костра, за деревьями и стеной прошлогоднего камыша, было тихо. Ленька вроде бы не думал ни о чем, но в голову лезли всякие, по большей части не очень приятные мысли. Он почти год уже как вернулся из армии, а так толком никуда не устроился. В колхозе платили плохо, начальство — дурак на дураке, хуже, чем в армии, он отработал три месяца, уволился и пошел бакенщиком. Зарплата, конечно, копеечная, но здесь над ним никого не было, и он работал на себя — на казенном бензине ездил ставить сети. Рыбой и жили. И он думал теперь, что надо все-таки перебираться в город.
Ленька с детства любил театр. Не кино, которое и все любят, но театр. В школе в драмкружке все главные роли играл, и они часто выступали в клубе и ездили в другие села. А однажды — он заканчивал десятый класс — в Саратов ездили со своим спектаклем, играли в ТЮЗе. Прямо врезался в Ленькину память глухой, пыльный запах той сцены. И собственный голос, совсем потерявшийся поначалу в огромном зрительном зале, но к концу спектакля окрепший. В армии он часто, чаще всего об этом вспоминал, и думал, вернувшись, поехать в Саратов и пойти в какой-нибудь театр. Пусть и рабочим сцены или электриком — он все равно выучил бы все роли. Ленька жутко волновался, воображая, как его однажды ставят вместо заболевшего артиста и он выходит на сцену… и видел замерший зрительный зал, довольного режиссера за кулисой и удивленные лица артистов. Он еще здорово играл на гармошке, и это тоже могло пригодиться. Вернувшись, он ездил несколько раз в Саратов, ходил к театру и даже заходил в него и читал объявления о работе, но спросить ни о чем не осмелился.
Они могли бы, конечно, переехать в город, Светка тоже хотела, но отца жалко было оставлять одного. После смерти матери тот сильно постарел. Уставший все время какой-то, не делает ничего путем и пить стал чуть не каждый день.
Он и уехал бы домой, да простоял допоздна вечернюю зорьку, а в темноте плыть на своей легкой «Казанке» не решился — лед еще шел по Волге. Какой-то правильный, трезвый и строгий инстинкт велел ему остаться на острове. Он сидел, грелся у огня и не роптал ни на судьбу, ни на погоду, ни даже на неудачную охоту. Весна задерживалась, Волга только-только прошла, и утки пока было совсем мало.
Было уже за полночь, но ветер не унимался, шумел за островом, гнул голые вершины деревьев на другой стороне протоки. У костра, за деревьями и стеной прошлогоднего камыша, было тихо. Ленька вроде бы не думал ни о чем, но в голову лезли всякие, по большей части не очень приятные мысли. Он почти год уже как вернулся из армии, а так толком никуда не устроился. В колхозе платили плохо, начальство — дурак на дураке, хуже, чем в армии, он отработал три месяца, уволился и пошел бакенщиком. Зарплата, конечно, копеечная, но здесь над ним никого не было, и он работал на себя — на казенном бензине ездил ставить сети. Рыбой и жили. И он думал теперь, что надо все-таки перебираться в город.
Ленька с детства любил театр. Не кино, которое и все любят, но театр. В школе в драмкружке все главные роли играл, и они часто выступали в клубе и ездили в другие села. А однажды — он заканчивал десятый класс — в Саратов ездили со своим спектаклем, играли в ТЮЗе. Прямо врезался в Ленькину память глухой, пыльный запах той сцены. И собственный голос, совсем потерявшийся поначалу в огромном зрительном зале, но к концу спектакля окрепший. В армии он часто, чаще всего об этом вспоминал, и думал, вернувшись, поехать в Саратов и пойти в какой-нибудь театр. Пусть и рабочим сцены или электриком — он все равно выучил бы все роли. Ленька жутко волновался, воображая, как его однажды ставят вместо заболевшего артиста и он выходит на сцену… и видел замерший зрительный зал, довольного режиссера за кулисой и удивленные лица артистов. Он еще здорово играл на гармошке, и это тоже могло пригодиться. Вернувшись, он ездил несколько раз в Саратов, ходил к театру и даже заходил в него и читал объявления о работе, но спросить ни о чем не осмелился.
Они могли бы, конечно, переехать в город, Светка тоже хотела, но отца жалко было оставлять одного. После смерти матери тот сильно постарел. Уставший все время какой-то, не делает ничего путем и пить стал чуть не каждый день.