Отец остановился, снял рюкзак, достал из карманчика ножик и протянул сыну. Ручка была темно-синяя. Перламутровая.
   — Держи!
   Витька ничего не понимал. Раньше отец даже трогать его не разрешал.
   — А я не обрежусь?
   — Не-ет. Ты же уже большой.
   Конечно, большой, думал Витька, ощущая в руке приятную гладкую тяжесть. Один на речку хожу. Плаваю. Уху варить умею.
   Лес кончился. Показалась Гнилуша. Пацаны разгонялись и с криками прыгали в воду с обрывчика. На всю старицу орали.
   — А уедешь когда? Отец помолчал.
   — Завтра… наверное.
   Витька покрепче взял отца за руку, шагал широко и ничего не говорил. Даже не заплакал, хотя и очень хотелось.

КАРТИНА

   ДЭЗовский слесарь Сергей Назаров нарисовал картину. Случайно вышло. Пришел домой пообедать, а тут внук сидит, мучается с акварельными красками — в школе велели нарисовать осенний пейзаж. Дед задумался, сначала только за спиной стоял, советовал, потом сам за кисточки взялся. Внук уже давно на тренировку убежал, а он все щурился в окно. Срисовывал их старый, заросший и слегка запущенный московский дворик.
   И у него получилось. Он сидел на кухне, пил чай и рассматривал рисунок. Все, в общем, так себе вышло, но куст сирени, который он сам лет десять назад посадил у забора, как живой стоял. Осенний, прохладный, с вечерним солнцем на листьях. Назаров мыл кисточки и хитро, с каким-то глупым превосходством его рассматривал. Он понимал, нет, он даже точно знал, в чем дело. Этот куст был самым темным и, чтоб воду в банке лишний раз не менять, он заливал его последним, и руки уже кое-что вспомнили. И руки, и глаза. Он уже не торопился, внимательно его рассмотрел и увидел интересный силуэт. Куст был упрямый, несмотря на позднюю осень весь в зеленых, чуть скукоженных листьях, сквозь которые просматривались тонкие серые побеги. Часть их гордо стремились вверх, другие устало изогнулись к самой земле. «Переломает эти-то… зимой», — жалел Назаров, намечая карандашом пропорции. Он взял самую мягкую беличью кисточку, обработал ее лезвием и ножничками, как когда-то учили, и тщательно все отделал, выписывая листочек за листочком. И у него получилось. Назаров смотрел акварель, рассеянно грыз ногти и тихо улыбался.
   Он никак не мог уснуть в тот вечер, казалось, что теперь понял, как надо, что-то большее понял, чем знал когда-то, и очень хотелось нарисовать все хорошо. Весь дворик. Он готов был встать, и прямо сейчас попробовать, но стеснялся. Что свои-то скажут? Ошалел, скажут, на старости лет. Выйдут сонные в кухню, и всё увидят. Неловко.
   Он тихо вставал, стараясь не разбудить жену, ходил курить и вспоминал старенького школьного учителя рисования в черных нарукавниках и зеленом берете, который хвалил его и говорил, что ему обязательно надо идти учиться. Но куда бы он тогда пошел? Назаров и теперь этого не знал. А ведь мог бы, наверное. Все время ведь рисовал. В школе… в армии служил художником в политотделе дивизии — плакаты рисовал — там тоже хвалили. Потом, после армии, как обрезало. Работал, женился и уже не рисовал. «Странно, — удивлялся он, — ни разу в жизни не сделал ни одного пейзажа, ни одного портрета настоящего. А ведь мог же».
   Назарову было пятьдесят четыре. Невысокого роста, худой, светловолосый и светлолицый мужик. Довольно обычный с виду. Только глаза у него были темно-синие. Брови светлые, будто выгоревшие, а глаза такие, что люди иногда нечаянно, но жадно вглядывались в них так, что он терялся. А бывало, и сам так же, неожиданно долго смотрел в зеркало и вдруг начинал видеть огромную темную синеву вокруг. У него от страха и какого-то необъяснимого чувства перехватывало дыханье, он даже готов был шагнуть в эту синеву, но всякий раз приходил в себя и потом долго думал, что же это было? Море, небо? Но это было ни то и ни другое. Это был темно-синий, хорошо, ровно смешанные кобальт и черный.
   Они с женой жили вместе с дочкой и двумя внуками — Антоном и Машенькой — в их старой квартире, бывшей коммуналке, в Арбатских переулках. Назаров, как на фабрике перестали платить, ушел слесарем в свой ДЭЗ. Его здесь все знали, и он всех знал. Он не пил из-за язвы и зарабатывал неплохо.
   На следующий день Назаров, сам не понимая, как получилось, пошел в «Лавку художника» и купил краски в тюбиках и бумагу. И мольберт. Все это было настоящее, стоило дорого, даже пришлось занять денег. Антону ведь тоже надо — пусть учится. Домой сразу не взял, постеснялся, положил к себе в бендешку. Понес после обеда, когда дома могли быть только внуки.
   — Антоха, смотри, чего я тебе принес, — зашумел прямо с порога.
   Дома никого не было. Назаров распаковал мольберт, поставил к окну, погладил ладонью гладкую поверхность, постоял, подумал о чем-то и прикрепил кнопками ватманский лист. Взялся было за краски, но отложил, позвонил в контору и сказал, что заболел. Желудок что-то прихватило. Краски интересно пахли, чем-то нежным, кисленьким. Он выдавливал их прямо на бумагу. По чуть-чуть. Размазывал пальцем, смачивал водой, смешивал. Смотрел за окошко и грыз ногти на левой руке.
   Больше месяца он рисовал этот уголок, а все что-то не выходило. Не нравилось. Деревья почти совсем облетели, но он уже наблатыкался вовсю, легко рисовал по памяти. Каждый вечер сидел, телевизор совсем перестал смотреть. Жена сначала не понимала, потом заинтересовалась, обсуждали вместе, но потом перестала понимать, а иногда и злилась: совсем мужик долбанулся — картинки целыми днями рисует. Да ладно бы картинки, а то одну и ту же.
   Но он нарисовал. Пейзажик, кажется, получился что надо. Непонятно почему, но вроде получился. Всем понравилось, даже жене. На другой день он сделал его же, тот же дворик, только уже под снегом. Получилось. Сразу хорошо вышло. Денек, правда, был грустный и пасмурный, но какой уж был. Назаров глазам своим не верил, но все было на месте, и он снял акварель с мольберта и сел под лампу. Татьяна подошла, вытирая руки о передник. Долго стояла смотрела из-за спины. Назаров не выдержал и повернулся. И жена смутилась. Во взгляде ее было тихое, испуганное удивление. Растерянным было ее лицо. Будто она Назарова первый раз в жизни видит.
   Жизнь, однако, шла как обычно, Назаров ходил на работу, но сам все время думал, что бы еще написать. Дворов-то вокруг было полно, можно было бы, конечно, попробовать. Но как это я усядусь — знакомых полно. Да и что в этом интересного? Двор и двор. Ходил в библиотеку, подолгу смотрел альбомы известных художников — там тоже все было просто. Измучился совсем.
   Так он маялся недели три — никак ничего не мог начать. Ездил за город с мольбертом, но декабрь стоял морозный, и краски замерзали. Да и не в них дело было. Чего-то Назаров не понимал, психовал потихоньку да на кухне сидел по ночам. Он не понимал даже того, чего он собственно понять-то хочет?
   В конце декабря — субботнее утро было — позвонила начальница и попросила сходить на Гоголевский бульвар, что-то там в подвале потекло. Назаров пошел за инструментом в бендешку, посидел, нервничая, и понял, что все это не просто так. В этом старом доме на Гоголевском жил художник Харламов. У него была большая мастерская на верхнем этаже. Назаров еще помогал ему свет монтировать — сотню лампочек под потолком тогда укрепили на специальной подвеске. Он забежал домой, взял два своих пейзажа. Может, его еще дома не будет?
   В подвале часа полтора провозился, что-то все из рук валилось, испачкался, конечно. Подумал пойти переодеться, но плюнул и пошел как был.
   Дверь открыл сам художник. В синих рабочих штанах, заляпанных красками, старой футболке и тапочках на босу ногу. Заспанный, явно с похмелья.
   — Заходи, — бросил он Назарову, и пошел по темному коридорчику в мастерскую. — Что стряслось?
   — Да, так, ничего, я вот зашел. Здрасте. — Назаров шел за ним, волновался ужасно и не знал, с чего начать. А главное, забыл со страху, как его зовут.
   Харламова звали Владимир Васильевич. Это был невысокий, нестарый еще, крепкий мужик. Глаза мутноватые и невыспавшиеся, но все равно такие мягкие и умные, что Назарову было неудобно смотреть.
   — Погоди-ка. — художник вышел, хлопнул где-то дверцей холодильника и вернулся с тремя бутылками пива.
   — Не-не, спасибо — очнулся Назаров, — я… не пью. Язва. Я вот тут, — отнимающимися руками вынул акварельки из пакета, — хотел это.
   Назарову совсем худо стало, когда его листочки выползли на свет божий — вокруг было полно картин. Больших, маленьких и очень больших.
   Харламов выпил стакан, наморщил лоб, прислушиваясь к себе, тяжело опустился на стул и взял в руки рисунки.
   — Садись. Нет, дай-ка вон очки.
   Он долго рассматривал. Сначала смотрел «Осень», потом «Зиму», потом снова взял «Осень». Назаров не знал, куда себя деть. Волнение под самое сердце подкатило. Не мог ждать. То ему казалось, что Харламов просто еще бухой и ничего не соображает, то вдруг становилось стыдно, что вообще приперся с этим.
   Владимир Васильевич снял очки и внимательно посмотрел на Назарова.
   — Это ты сделал?
   — Ну.
   — Так ты, вроде, в ЖЭКе работал?
   — Ну да.
   Харламов помолчал, глядя куда-то сквозь рисунки. Потом снова нахмурил лоб, налил пива, медленно выпил и закурил. Взял рисунки со стола, подошел к окну.
   — Ну что, так-то чисто сделано. Ты учился?
   — Да, нет, случайно, в общем, вышло… ну, раньше там. — У Назарова маленько отлегло.
   — Гм. Случайно. У меня студенты. Н-да, — он снова внимательно посмотрел на Сергея. — Так я не понял, ты давно этим грешишь?
   — Да нет. Сам не пойму, как вышло. Сначала-то не получалось. А тут смотрю, вроде ничего. Но самое смешное — поделать с собой ничего не могу. Как больной, ей-богу, хожу, только об этом думаю. Странно как-то. Вроде — кисточки, да краски, а вот раз — и небо. Вы понимаете? И вроде точно небо. — Назаров доверчиво улыбнулся. — А как так получается — не понимаю. Я ведь ничего такого не делаю. Нет, не то что не понимаю. Черт. Ну вот раньше, в молодости, такого не было — рисовал и рисовал. А мог и не рисовать.
   Назарову казалось, что он несет не пойми чего. Он злился на себя, что ничего не может объяснить, даже то, что хорошо понял — не может, а уж что-то еще… да и вообще говорит не о том. Но Харламов, кажется, хорошо понимал.
   — Да-а, — Владимир Васильевич вернулся к столу, — небеса у тебя. — он уважительно качнул головой и вдруг хитро и весело глянул на Назарова. — А тут-то вот… неба-то, ведь нет столько, — ткнул пальцем в акварель, — сам ведь добавил, из окна же рисовал.
   Назаров задумался. Точно, из окна этот кусок неба не видно было, и он даже выходил на улицу смотреть. Он растерялся. Владимир Васильевич увидел это и рассмеялся.
   — Да ты что! Все правильно! Правильно все сделал, и не думай. Это уж, видно, рука. А башка, она может и не понимать. Умные художники бывают, конечно, но они пишут херово. Ну, ладно. Не мое, может, дело, но раз уж ты пришел… — он прислонил «Осень» к бутылке, прищурился. Не глядя достал чистый шпатель из банки. Потянулся к рисунку и опять замер, что-то рассчитывая. — Вот так, наверное. — он повернулся к Назарову: — добавь сюда бабульку на лавочке. В чем-нибудь темном, понимаешь? Композицию подтянешь. А эту тень послабее сделай… зажелти что ли? Да и убавь, наверное. — Он опять о чем-то задумался. — А так все хорошо… все у тебя здесь есть. Настроение шикарное. Старый двор. Осень. Тепло. Пусть бабуль-ка посидит, на солнышке погреется.
   Назаров растерянно молчал. Первый страх у него прошел и теперь он пытался что-то понять из того, что говорил Харламов.
   — Чего ты?
   — Да там… нет лавочки. — брякнул первое, что пришло в голову. В душе же был счастлив, и ему хотелось попробовать со старухой.
   — Ну и что теперь? Неба-то добавил. И ничего не бойся — у тебя получится. А не хочешь, не добавляй. Да пиши побольше — сам многое поймешь.
   Харламов разговаривал с Назаровым как с равным. Или почти как с равным. Назаров это хорошо понял. Шел домой сосредоточенный, ничего вокруг не видел.
   …Не вышло у него ничего… с «бабкой»-то… Все ногти съел. Недели две мучился. Штук двадцать их сделал. На разных лавочках, с книжками, с внучатами, даже настоящих местных старух пытался «усадить». Не выходило. Некоторые старухи на отдельном листке, ну прямо как живые, даже сам удивлялся, а в пейзаж не идут. Назаров не понимал в чем дело. Казалось, бери да делай. Но… пейзаж оставался сам по себе, а бабка в нем как какая-то случайность, да еще сидит, задумавшись, дура такая. Можно было к художнику сходить, но неудобно было часто таскаться, и Назаров пошел в Третьяковку — Харламов велел ходить.
   Часа полтора он выдержал в галерее. Летел домой как ошпаренный. «Поперся, старый осел. — шипел яростно. — Пяток картинок намазал и в Третьяковку. Место себе присматривать? Ой-ей-ей! Ой-ей! Сказано было — пиши. Значит — пиши! — Рубанул он рукой воздух. Какая-то тетка с сумками испуганно шарахнулась в сторону. — А то, вишь ли, Суриков ему не понравился. Небрежно больно…»
   С Суриковым, действительно, вышло неловко. В Третьяковке как раз была выставка его акварелей. Назаров сразу туда и пошел. И первое, что он внимательно рассмотрел, были несколько заграничных набросков. «Испанские дворики», «Неаполь», «Берлин». Быстрые рисунки, даже небрежные. Может быть, для памяти Суриков их делал. Назаров, видел, что его «дворик» совсем не хуже. Он подходил совсем близко и, сосредоточенно грызя ногти, «правил цвет», а от некоторых небрежностей, которые уже нельзя было поправить, болезненно морщился. Как будто выговаривал Сурикову.
   Но дальше шли портреты. И Назаров занервничал. От них невозможно было оторваться. Казалось бы — женское лицо. Всего-то и взглянула на тебя. А во взгляде этом — всё. Всю ее видно и понятно. Растерянная она от чего-то и стесняется — вот-вот краской пойдет, и тут же вроде как жалеет тебя, хоть жену бросай! И видно же — конкретная простая баба. Почти небрежно, мазками, с натуры набросана, а ощущение, что сразу все русские бабы на тебя смотрят!
   Господи, да неужели ж так можно! — сами собой шептали назаровские губы. Ведь это всего-навсего краски так лежат! Он почувствовал какое-то радостное облегчение — вот ведь смог человек. Даже так смог! Неужели и я смогу.
   Но эта радость судорожно мешалась с паническим страхом, почти ужасом. Господи, я ведь уже старый, я же самого простого еще не попробовал, мне же. Он испугался. Глупо, но страшно, по-настоящему испугался, что ничего не успеет. И с трясущимися руками и душой припустился домой. Уже по дороге решил, что надо делать.
   Дома он стал писать портрет Машеньки. Думал, что это именно то, что у него получится. Не могло не получиться. Машку он больше всего на свете любил. Назаров торопился. Почему-то боялся, что кто-нибудь помешает. Сначала сделал быстрый набросок в карандаше — только голову. Ему не очень понравилось. Было очень похоже, но слишком красиво… или слишком взросло, что ли? Он морщился, открывал тюбики и надеялся выправить дело красками. Начал заливать. Появилась нежность. Назарова охватило сладкое нервное волнение. Он был почти уверен, что все получится.
   Дверь глухо брякнула в коридоре. Он вздрогнул, прислушался, но так и не поняв, кто пришел, снял мокрый рисунок с мольберта и осторожно спрятал в стол.
   В комнату вошла Татьяна, расстегивая пальто.
   — Ты чего не на работе? — начала было, но, увидев безумный, растерянный взгляд мужа и разложенные тюбики, вспыхнула одними глазами и молча вышла на кухню.
   Назаров не знал, что делать. Чувствовал, что жена права, но была уже в этой комнате и какая-то его правда. Непонятная совсем, может и преступная… она тихо стояла рядом с ним. И не уходила.
   Назаров стал складывать краски и услышал всхлипы жены. Баба она была незлая и плакала всегда тихо, как будто для себя. Но иногда — совсем редко — плакала тихо и зло. Назаров побаивался таких слез. Он пошел на кухню.
   Татьяна сидела за столом и глядела в темное окно. Назаров прислонился к стенке, тяжело и виновато, как бы извиняясь, вздохнул, но какой-то тихий бес толкал изнутри. «Эх, елки-палки, успел бы хоть пол-лица сделать…»
   — Я все это выброшу! — Татьяна повернулась. В мокрых глазах твердость и злость. — Выброшу! Ты уже и днем сидишь! Нас как будто и нет совсем! У тебя чего с башкой-то? Ты в прошлом месяце сколько принес? А? Что мне, еще один подъезд взять?!
   Все это было правдой. Татьяна после работы ходила мыть подъезд в девятиэтажке. Назарова это почему-то унижало. Он предлагал ей бросить, но денег не хватало. Дочка была в разводе.
   Назаров стиснул зубы и ушел в комнату. Постоял там, потом достал из шкафа «Осень», «Зиму», подумал и взял еще пару эскизов «старух», которые получше. Он двигался так, будто не сам это делал, как будто это у него давно решено. Сложил все в пакет, оделся и вышел на улицу. Арбат был совсем рядом.
   Он прошел весь ряд торговцев картинами. Потом вернулся к одному толстому молодому парню, у которого было несколько неплохих пейзажей.
   — Ты что, мужик, купить чего хочешь? — весело спросил толстяк, отрываясь от разговора с таким же продавцом. Он бесцеремонно и снисходительно оценивал Назарова.
   — Да нет, я вот… принес тут.
   — Прине-е-ес, — парень потер замерзшие руки, — ну показывай.
   Назаров достал рисунки. Парень быстро, но внимательно проглядел.
   — Если все, то по пятьсот рублей возьму. Назаров растерянно молчал. Не потому, что очень мало предложили, но ему почему-то ужасно жалко их стало. Он испугался, что вот сейчас отдаст, — и все, и больше не будет этих рисунков. Стоял и тупо смотрел куда-то мимо парня.
   — Ну ладно, давай все за три тысячи. Хорошая цена. А то сам стой — менты за так заберут. Ты где их, кстати, взял-то?
   Назаров забрал деньги, сунул пустой пакет в карман куртки и пошел в переулок. Темнело. Зажглись фонари. Он медленно шел по недавно выпавшему, но уже грязному истоптанному снегу. Обходил машины, стоящие на тротуаре, пропускал спешащих людей. Ему не хотелось домой. Чувствовал себя так, будто у него только что грубо отняли что-то. Да я этих «старух» по пять штук в день могу делать — пытался успокаивать себя. Не выходило. Ему не хотелось писать «старух», ему хотелось закончить Машку, но он знал, что на это может уйти много времени. Может быть, месяц или больше. Да и получится ли?
   Проходя мимо своей бендешки, увидел, что из маленького полуподвального окошка, заколоченного фанерой, пробивается свет. Назаров свернул в подвал.
   Его напарник, вечно безденежный, но всегда поддатый, веселый и громкий Гришка, по кличке Гуляй, сидел за маленьким столиком с дворником-студентом Юркой Киселевым. Дым коромыслом. На столе полбутылки водки и открытая банка «Кильки в томатном соусе». В карты играют. На голове у Киселя — высокий новогодний колпак с золотыми звездами, золотым хвостом на самом верху и резинкой под подбородок. Когда Назаров вошел, Юрка начал было снимать.
   — Куда?! — заорал на него Гришка и упал от хохота головой на стол.
   Кисель снова надел колпак и снисходительно улыбнулся, качнув золотым хвостом.
   — Заходи, заходи, Назарыч! Плеснешь в душу? — Гришка налил в свой стакан.
   — Давай, — Назаров взял водку, и увидел, что у него дрожат руки.
   — Мы тут с Киселиком, — Гришка с оттяжкой врезал картой об стол, — в дурачка играем. Проиграл — будьте любезны колпачок примерить. Так он у меня все время в нем сидит. — Гришка весело и громко захохотал и выложил на стол три последние карты — А, Кисель? Колпаком крой! Ты чего ее греешь-то, Серега?! — Обернулся он на Назарова.
   — Не буду я, — Назаров поставил стакан на стол. Под банку килек был подложен один из его осенних пейзажей. Не самый плохой. По краскам расплывался оранжевый томатный кружок. — Пойду.
   Он шел домой и думал, что никому, конечно, эти его судороги не нужны. Не понимают они. Да и как понять-то? Живешь, мечешься, ни хрена и не понимаешь. Некогда все. Всю жизнь в делах, а что сделал-то. Назаров тяжело вздохнул. Он и сам не мог понять, что с ним происходит. Не понимал, например, зачем ему надо писать Машку. Знал, что надо, но почему? Что потом-то? Ну, предположим, получится. Хорошо получится, как у Сурикова. И что? Ну скажут, все скажут: хорошо! Молодец! И что?! Он вдруг представил, что сделал свою «Машеньку», «как у Сурикова». На самом деле представил. Остановился даже. В висках застучало. Страх нахлынул, а вместе с ним еще и сила какая-то большая, поднимающая, от которой мурашки пошли по всему телу. Господи, да неужели же смогу?
   Он стоял в темной неуклюжей арбатской подворотне в двух шагах от своего подъезда. Слезы душили. Машку почему-то было жалко. Не портрет, а настоящую, живую Машку.
   Спал он плохо. Несколько раз за ночь вставал, курил, чай пил. Вроде ни о чем особенно и не думал, а уснуть не мог. Утром дождался пока жена уйдет на работу, встал, неторопливо почистил зубы, умылся, выпил чаю и пошел в комнату. Что-то там повозился, потом вернулся на кухню, постоял, погрыз ногти, глядя в окно, и позвонил начальнице. Сказал, упрямо нахмурившись, но спокойно, что больше на работу не придет. И положил трубку.
   В комнате на мольберте его ждала «Машка». В карандаше пока. Одна щека только залита. Нежная детская щечка.

НОСКИ БЕЗ РЕЗИНОК

   Дед в письме опять носки просил: «…как у Шурки-то, помнишь, без резинок, а то ноги затекают». Студент Московского университета Александр Парамонов еще раз перечитал как всегда длинное дедово письмо. Ничего больше в нем не было, обычный перечень стариковской жизни. «Не лень и писать все подряд», — подумал, но за носки неудобно стало.
   На следующий день Парамонов ушел после второй лекции и купил — именно такие, какие дед просил. Карамелек еще два килограмма добавил и, не поленился, доехал до Главпочтамта, чтобы побыстрее дошло.
   Бандероли принимали только до килограмма, а посылочный ящичек полупустой получался, и он, не сумев придумать, что еще положить, добил посылку толстой оберточной бумагой.
   И вот теперь довольный, хотя слегка все же виноватый, — три месяца до этих носков руки не доходили, — ехал в метро и вспоминал, как последний раз был у деда. На ноябрьских праздниках.
   Мела пурга. Противная, осенняя. Снега на земле почти не было и белая крошка струилась по замерзшей грязи. Парамонов шел с железнодорожной станции, подняв воротник легонькой пижонской куртки и отворачиваясь от колючего ветра, и радостно представлял, как заскрипит сейчас тяжелая, обитая войлоком дверь и он войдет. И как дед сначала глянет непонимающе и глупо, а потом заматерится недовольно, что не предупредил. И они обнимутся.
   Свернул на Трудовую. Четвертый дом по правой стороне был их. Дядь Шура Полозков, сосед и дедов кореш, стоял, оперевшись на свою калитку, глядел на улицу.
   — Здорово, дядь Шур! — Парамонов кивнул, слегка притормаживая.
   — Здорово, — ответил дядь Шура тем же безразличным голосом, что и всякому проходящему мимо.
   «Не узнал, — понял Парамонов и, брякнув щеколдой, вошел в свой двор, глаза скосил на дядь Шуру, — сейчас-то узнает?» Тот развернулся к нему, внимательно смотрел через невысокий, покосившийся штакетник, кто это там к соседу пошел, но так, кажется, и не узнал. Узнал бы, так обязательно чего-нибудь закричал. Они с ним друзья были. За грибами ходили. Дед не любил собирать, а дядь Шура всегда брал маленького Сашку за компанию. Сашка тогда ужасно гордился этим делом.
   Дома никого не было. Сашка нащупал ключ на обычном месте, зашел. У деда, как всегда, было чисто, печь недавно протоплена. Сашка сбросил сумку, снял куртку и осторожно прислонился спиной и ладонями к горячему беленому боку. Улыбался, тянул замерзшим носом воздух. Нигде не было такого запаха. Дымом от печки пахло, овчиной от дедова тулупа, а когда бабка была жива, стряпней, кислым молоком или квасом и свежим хлебом. Стариками пахло. Старой жизнью.
   «В магазин, наверное, пошел», — подумал Сашка. Улыбаясь невольно, представлял, как дед идет из магазина. Открывает калитку, ставит бидончик с молоком на лавочку, закрывает калитку, хотя она и так бы закрылась, на пружине, но дед обязательно закроет сам, а потом на щеколду. Посмотрит рассеянно в оба конца улицы и только потом пойдет в дом. Мимо окон. Сашка улыбался все шире. Придумал сначала спрятаться за дверью, как он всегда и делал, и схватить деда сзади, но потом передумал. Испугается. Это маленькому можно было. Теперь-то, наверное. Почти два года не был — какой он стал? Постарел, конечно.
   Калитка брякнула. Сашка очнулся, заторопился, не зная, что придумать, кинулся к окошку. Дядь Шура Полозков неторопливо шел по двору, опираясь на палку, и заглядывал в окна. Постарел, он и раньше был небольшой, но жилистый, чернявый и веселый, а теперь совсем сгорбился и побелел, фуфайка будто с чужого плеча, болтается, и нос и скулы обострились.
   Сашка вышел на крыльцо.
   — Здорово, дядь Шур! — поздоровался еще раз. Ему хотелось сказать попроще, по-деревенски, как старому знакомому, а получилось неестественно. И руки хотелось развести навстречу старику, но он окончательно застеснялся и только улыбнулся неловко, как будто в чем виноват был.
   Дядь Шура, заросший пестрой двухнедельной щетиной, смотрел недовольно, собираясь что-то сказать или спросить сердито, но вдруг узнал, вскинул недоуменно лохматые брови.
   — Ты что ль, Сашка, твою мать! — махнул было рукой, но сморщившись от боли в спине, схватился за палку. — А я думаю, кто пришел-то? И в дом, смотрю, зашел, а не выходит! Пашка-то в бане… меня звал, да что-то спина.
   Дядь Шура с Сашкой когда-то дружили, дед даже ревновал маленько внука, а теперь и за руки не поздоровались. Стеснялись. Дядь Шура и улыбался как-то осторожно… как будто не знал, как с Сашкой разговаривать.