– Эй, мартышка! – сказал я. – Так мы далеко не уйдем, если ты будешь крутиться, держась за ветку хвостом! Вставай! И будем серьезны! Теперь надо слушать.
Он стал слушать с горящими глазами.
– Смеяться тут нечего. Дело вот какое: я иду в Кламси, один, сию же минуту.
– А я! А я!
– А тебя я наряжаю послом в Дорнеси, предупредить господина Никола, нашего старшину, человека осторожного, у которого душа хороша, но еще лучше ноги, и который себя любит больше, чем своих сограждан, а еще больше, чем себя, любит свое добро, что завтра утром решено распить его вино. Оттуда ты пройдешь в Сарди и навестишь в его голубятне мэтра Гильома Куртиньона, прокурора, и скажешь ему, что его кламсийский дом сегодня ночью, и не позже, будет сожжен, разграблен и прочее, если он не вернется. Он вернется. Этого с тебя довольно. Ты и сам найдешь, что сказать. И не тебя учить вранью.
Малыш, почесывая за ухом, сказал:
– Это-то нетрудно, да я не хочу с вами расставаться.
Я отвечаю:
– А кто тебя спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Так хочу я. И так ты и сделаешь.
Он начал спорить. Я сказал:
– Довольно! И так как этого малыша беспокоила моя судьба:
– Тебе, – говорю, – никто не запрещает бежать бегом. Когда управишься, можешь вернуться ко мне. Лучший способ мне помочь – это привести мне подкрепление.
– Я, – говорит, – их примчу во весь опор, в поту и в мыле и в туче пыли, Куртиньона и Николя, и, чтобы не замешкались нигде, привяжу им к пяткам по сковороде…
Он пустился стрелой, потом вдруг остановился:
– Хозяин, скажите мне по крайней мере, что вы собираетесь делать!
С видом важным и таинственным я ответил:
– Там видно будет.
(Сказать по правде, я и сам не знал.).
Часам к восьми вечера я дошел до города. Под золотыми облаками красное солнце закатилось. Надвигалась ночь. Что за чудесная летняя ночь! И ни души, чтобы ею насладиться. У Рыночных ворот ни единого зеваки, ни единого сторожа. Входишь, как на мельницу. На большой улице тощий кот грыз краюху хлеба; ощетинился, завидев меня, потом удрал. Дома, закрыв глаза, встречали меня деревянными лицами. Везде тишина. Я подумал:
«Все они вымерли. Я опоздал».
Но вот я заметил, что из-за ставней прислушиваются к гулкому звуку моих шагов. Я стукнул, крикнул:
– Отоприте! Никто не шевельнулся. Я подошел к другому дому. Опять принялся стучать, ногой и палкой. Никто не отпер. Мне послышался внутри мышиный шорох. Тут я догадался:
«Несчастные, они играют в прятки! Черта с два, я им взгрею пятки!»
Кулаком и каблуком я забарабанил о выставку книготорговца, крича:
– Эй, приятель! Дени Сосуа, черта с два! Я тебе все разнесу. Да отопри же! Отопри, ворона, и впусти Брюньона.
Тотчас же, как по волшебству (словно фея палочкой дотронулась до окон), все ставни распахнулись, и во всю длину Рыночной улицы, вытянувшись в ряд, как луковицы, показались в окнах перепуганные лица и уставились на меня. Уж они на меня глядели, глядели, глядели… Я не знал, что я такой красавец; я даже себя пощупал. Затем их напряженные черты вдруг размякли. У них был довольный вид.
«Милые люди, как они меня любят!» – подумал я, не сознаваясь себе в том, что они рады, потому что мое присутствие в эту пору и в этих местах слегка рассеяло их страх.
И вот завязалась беседа между мной и луковичной стеной. Все говорили разом; и, один против всех, я ответствовал.
– Откуда ты? Что ты делал? Что ты видел? Чего тебе надо? Как ты вошел? Каким образом ты прошел?
– Тише! Тише! не волнуйтесь. Я с удовольствием вижу, что язык у вас уцелел, хоть ноги отнялись и сердце смякло. Что вы там делаете, взаперти? Выходите, приятно подышать вечерней прохладой. Или у вас отобрали штаны, что вы сидите по комнатам?
Но вместо ответа они стали спрашивать:
– Брюньон, когда ты шел, кого ты встречал на улицах?
– Дурачье, – говорю, – кого вы хотите, чтобы я встретил, когда вы позапирались?
– Разбойников.
– Разбойников?
– Они грабят и жгут все.
– Где это?
– В Бейане.
– Пойдем, перехватим их! Что своем курятнике?
– Мы стережем дом.
– Лучший способ стеречь свой дом – это защищать чужой.
– Покорнейше благодарим! Всякий защищает свое.
– Я эту песенку знаю: «Мне дороги соседи, но я на них плюю»… Несчастные! Вы сами работаете на разбойников. Сперва других, потом вас.
Всякому придет черед.
– Господин Ракен сказал, что в этой беде самое лучшее сидеть смирно, уступить огню его долю и ждать, пока не восстановится порядок.
– А кто его восстановит?
– Господин де Невер.
– До тех пор много воды утечет. У господина де Невера и своих забот полная мера. Пока он о вас подумает, вас всех сожгут. Ну, ребята, живо!
Кто за свою шкуру не хочет драться, тот может с ней и расставаться.
– Их много, они вооружены.
– Не так страшен черт, как его малюют.
– У нас нет вождей.
– Будьте ими сами.
Они продолжали стрекотать, из окна в окно, словно птицы на жердочке; спорили друг с другом, но ни один не двигался. Я начал терять терпение.
– Что же я, по-вашему, всю ночь буду так торчать на улице, задрав нос и выворачивая себе шею? Я пришел не серенады петь перед вами да слушать, как вы стучите зубами. То, что мне надобно вам сказать, не поют, и с крыш об этом не орут. Отоприте! Отоприте, черт возьми, или я вас спалю!
Ну, выходите, самцы (если таковые еще остались); хватит куриц стеречь насест.
Не то смеясь, не то ругаясь, приотворилась дверь, потом другая; высунулся осторожный нос; за ним показалась и вся скотинка; и как только один баран вышел из загона, повысыпали все. Все наперебой заглядывали мне под нос:
– Ты совсем поправился?
– Здоров, как кочан капусты.
– И никто к тебе не приставал?
– Никто, кроме стада гусей, которые на меня пошипели.
Видя, что я вышел невредим из всех этих опасностей, они облегченно вздохнули и полюбили меня пуще прежнего. Я сказал:
– Смотрите хорошенько. Видите, я целехонек. Все на месте. Ничего не пропало. Хотите мои очки? Ну, хватит! Завтра будет виднее. Сейчас не время, полно, бросим пустяки. Где бы нам можно поговорить?
Ганньо сказал:
– У меня в кузнице.
В кузнице у Ганньо, где пахло рогом и земля была изрыта конскими копытами, мы столпились в потемках, как стадо. Заперли дверь. В свете огарка, поставленного наземь, на черном от дыма потолке плясали наши большие тени, согнутые у шеи. Все молчали. И вдруг заговорили разом.
Ганньо взял молот и ударил по наковальне. Ударом прорвало гул голосов; в прорыв хлынула тишина. Я этим воспользовался и сказал:
– Не будем тратить слов зря. Я все уже знаю. У нас засели разбойники.
Хорошо! Выставим их вон.
Те сказали:
– Они слишком сильны. Сплавщики за них.
Я сказал:
– Сплавщикам хочется пить. Когда они видят, как другие пьют, они глядеть не любят. Я их отлично понимаю. Никогда не следует искушать бога, а сплавщика и подавно. Если вы допустите грабеж, то не удивляйтесь, если иной, даже когда он и не вор, предпочтет, чтобы добыча попала в карман к нему, а не к соседу. А потом, всюду есть добрые и злые. Давайте, как Учитель, «ab haedis scindere oves» [20].
– Но ежели господин Ракен, – отвечали они, – старшина, велел нам не шевелиться! За отсутствием остальных, наместника, прокурора, его дело следить за порядком в городе.
– А он это делает?
– Он говорит…
– Делает он это или нет?
– Это видно и так!
– В таком случае возьмемся за это сами.
– Господин Ракен обещал, что, если мы будем сидеть смирно, нас не тронут. Мятеж не выйдет за пределы предместий.
– А откуда он это знает?
– Он, должно быть, заключил с ними договор, вынужденный, невольный!
– Да ведь такой договор – преступление!
– Это, он говорит, чтобы их усыпить.
– Их усыпить или вас? Ганньо снова ударил по наковальне (это была его привычка, как другой, разговаривая, похлопывает себя по ляжке) и сказал:
– Он прав.
Вид у всех был пристыженный, запуганный и злобный. Дени Сосуа, потупя нос, заметил:
– Если сказать все то, что думаешь, длинный вышел бы рассказ.
– Так чего ж ты не говоришь? – сказал я. – Чего же вы не говорите?
Здесь все мы братья. Чего вы боитесь?
– У стен бывают уши.
– Как! Вот до чего вы дошли?.. Ганньо, возьми свой молот и стань перед дверью, приятель! И первому, кто захочет выйти или войти, забей череп в желудок! Есть у стен уши, чтобы подслушивать, или нет, а только я ручаюсь, что языка у них не будет, чтобы доносить. Потому что, когда мы отсюда выйдем, мы выйдем затем, чтобы немедленно исполнить то, что будет постановлено. А теперь говорите! Кто молчит, тот предатель.
Шум поднялся неистовый. Вся затаенная ненависть и боязнь пошли взрываться ракетами. Люди кричали, грозя кулаками:
– Этот жулик Ракен держит нас в руках! Иуда нас продал, нас и наше имущество. Но как быть? Ничего с ним не поделаешь. За ним закон. У него сила, управляет он.
Я сказал:
– А где он засел?
– В ратуше. Он там сидит день и ночь, для большей безопасности, окруженный стражей из мерзавцев, которые его стерегут, а может быть, не столько стерегут, сколько сторожат.
– Так, значит, он в плену? Отлично, – говорю, – мы, первым делом, немедленно его освободим. Гаиньо, отопри дверь!
Они, казалось, все еще не могли решиться.
– Что вас смущает? Сосуа сказал, почесывая голову:
– Это не шутка. Драки мы не боимся. А только, Брюньон, как-никак, мы не имеем права. Этот человек-закон. Идти против закона. Идти против закона – это значит брать на себя тяжелую…
Я перебил:
– От-вет-ствен-ность? Хорошо, я беру ее на себя. Можешь не беспокоиться. Когда я вижу, Сосуа, что жулик жулит, я первым делом бью его обухом по голове; затем спрашиваю его, как его звать; и если это оказывается прокурор или папа, ладно, пусть так и будет! Друзья, поступите так же. Когда порядок становится беспорядком, то надо, чтобы беспорядок навел порядок и спас закон.
Ганньо сказал:
– Я иду с тобой.
С молотом на плече, с огромными руками (на левой – четыре пальца, расплющенный указательный отсутствовал), косой на один глаз, кожей черный, станом прямой и дюжий, как бочка, он был похож на шагающую башню. И все теснились позади, следуя за оплотом его спины. Всякий побежал к себе домой – захватить аркебузу, резак или молоток. И я, признаться, не поручусь, что всякий вошедший вышел обратно в ту же ночь: видно, иной бедняга не разыскал своих доспехов. Потому что, говоря по правде, когда мы вышли на площадь, нас было маловато. Но кто не отстал, тот всегда молодец.
По счастию, дверь ратуши оказалась незапертой: пастух был так уверен, что его бараны дадут себя остричь до последнего, не заблеяв, что и его псы и он сам спали сладким сном невинности, отлично пообедав. Таким образом, в нашем приступе не было ничего, должен сознаться, героического.
Нам оставалось, что называется, вынуть сороку из гнезда. Мы ее оттуда и извлекли, нагишом и без штанов, похожую на ободранного кролика. Ракен был человек жирный, с лицом круглым и румяным, с мясными подушечками на лбу, над глазами, вида слащавого, недобрый и неглупый. Он это нам и показал. Он сразу же понял, в чем дело. Испуг и злоба мелькнули в его серых глазенках, запрятанных в складки век. Но он тотчас же оправился и властным голосом спросил нас, по какому праву мы проникли в дом закона.
Я ему сказал:
– Чтобы ты в нем больше не спал.
Он рассвирепел. Сосуа ему сказал:
– Мэтр Ракен, теперь грозить не время. Здесь вы обвиняемый. Мы пришли требовать у вас отчета. Защищайтесь.
Он subito [21] переменил тон.
– Но, дорогие сограждане, – сказал он, – я не понимаю, чего вы от меня хотите. Кто из вас жалуется? И на что? Разве я не остался здесь, рискуя жизнью, чтобы вас охранять? Когда все другие бежали, мне одному пришлось бороться с мятежом и чумой. В чем меня упрекают? Разве я повинен в язвах, которые я пытаюсь уврачевать?
Я сказал:
– Говорят: «Опытный врач дает ране загнить». Так поступаешь и ты, Ракен, целитель города. Ты утучняешь мятеж и кормишь чуму, а потом доишь обе свои скотинки. Ты стакнулся с ворами. Ты поджигаешь наши дома. Ты предаешь тех, кого ты должен охранять. Ты руководишь теми, кого должен карать. Скажи нам, изменник, это ты из трусости или из алчности занялся этим гнусным ремеслом? Что ты хочешь, чтобы тебе повесили на шею? Какую надпись? «Вот человек, продавший свой город за тридцать сребреников»…
За тридцать сребреников? Не так мы глупы! Цены возросли со времен Искариота. Или: «Вот старшина, который, чтобы спасти свою шкуру, продавал сограждан с молотка»?
Он рассвирепел и сказал:
– Я делал то, что должен был делать, то, на что я имел право. Зачумленные дома я жгу. Таков закон.
– И ты называешь зачумленными, ты метишь крестом всех тех, кто не за тебя! «Кто хочет утопить свою собаку…» [22] Это ты тоже, чтобы бороться с чумой, позволяешь грабить зараженные дома?
– Помешать этому я не в силах. А вам-то что за беда, если потом эти грабители сами мрут, как крысы? Сразу два зайца убиты. Вдвое легче!
– Он будет нам рассказывать, что истребляет чуму громилами, а громил – чумой! И так, понемножку, он останется победителем в разрушенном городе. Разве я не говорил? Помрет больной, помрет болезнь, и останется один врач. Так вот, мэтр Ракен, начиная с сегодняшнего дня, мы на тебя тратиться не станем, мы сами себя будем лечить; а так как за всякий труд полагается плата, то мы можем тебе дать…
Ганньо сказал:
– На кладбище кровать.
Это было, как если бы собакам швырнули кость. Они ринулись на добычу, рыча; кто-то крикнул:
– Уложим малютку спать! К счастью, дичь спряталась в альков и, прислонясь к стене, растерянно смотрела на оскаленные морды. Я отозвал собак:
– Ту-бо! Предоставьте действовать мне! Они не спускали с него глаз.
Бедняга, голый, розовый, как поросенок, дрожал от страха и холода. Я сжалился. Я ему сказал:
– Ну, натягивай штаны! С нас довольно, милый брат, любоваться на твой зад.
Они расхохотались до слез. Я воспользовался затишьем, чтобы их урезонить. Тем временем этот скот вползал в свою шкуру, скрежеща зубами и меча недобрые взгляды, потому что чувствовал, что гроза удаляется. Одевшись и поняв, что зайца изловят еще не сегодня, он осмелел и стал нам дерзить: он назвал нас мятежниками и пригрозил нам судом за оскорбление должностного лица. Я ему сказал:
– Ты больше не должностное лицо. Старшина, я тебя смещаю.
Тогда его гнев обратился против меня. Желание отомстить взяло верх над осторожностью. Он сказал, что знает меня хорошо, что это я моими советами вскружил глупые головы этим бунтарям, что он обрушит на меня бремя их вины, что я негодяй. Объятый неистовством, запинаясь, с присвистом, он закидал меня щедрой дланью, самой отборной бранью. Ганньо спросил:
– Убить его, что ли? Я сказал:
– Ты поступил догадливо, Ракен, что разорил меня. Ты знаешь, мерзавец, что я не могу велеть тебя повесить, не навлекая на себя подозрения в том, что действую из мести за мой сожженный дом. А пеньковый воротник был бы тебе к лицу. Но пусть другие тебя им украшают. Тебя не убудет, если ты и подождешь. Главное то, что ты попался. Ты теперь ничто. Мы с тебя срываем твой пышный старшинский наряд. Мы сами берем в руки кормило и весло.
Он пролепетал:
– А ты знаешь, Брюньон, чем ты рискуешь? Я ему ответил:
– Знаю, милый мой, рискую головой. Что ж, я ею готов сыграть хоть в поддавки. Потеряю ее, выиграет город.
Его отвели в тюрьму. Там ему досталось еще теплое место, уступленное ему старым сержантом, которого посадили три дня назад за отказ повиноваться его распоряжениям. Пристава и вратарь ратуши, когда дело было сделано, говорили в один голос, что так и следовало, и они, дескать, всегда думали, что Ракен предатель. Что толку думать сложа руки!
До сих пор все шло гладко, как ровная доска, где рубанок скользит, не встречая сучка. И это меня удивляло. Я спрашивал:
– Куда же девались разбойники? Как вдруг слышу крик:
– Пожар! Ясное дело: они грабили не здесь.
На улице запыхавшийся человек сообщил нам, что вся шайка громит склады Пьера Пуллара в Вифлееме, возле ворот башни Лурдо, бьет, жжет, пьет вовсю. Я сказал приятелям:
– Ежели им для пляски нужны музыканты, мы к их услугам!
Мы побежали на Мирандолу. С террасы открывался вид на весь нижний город, откуда доносился во тьме грохот шабаша. На башне святого Мартына прерывисто гудел набат.
– Товарищи, – сказал я, – придется нам спуститься в самое пекло. Будет жарко. Готовы ли мы? Но прежде всего нужен начальник. Кто им будет?
Хочешь, С осу а?
– Нет, нет, нет, нет, – отвечал он, отступая на три шага назад. – Я не хочу. Довольно и того, что я здесь разгуливаю в полночь со старым мушкетом. Что велено будет, что надо будет, я сделаю, – но только не командовать. Избави боже! Я никогда ничего не умел решать…
Я спросил:
– Так кто же хочет? Но никто не шевельнулся. Я этих голубчиков знаю!
Говорить, ходить, это еще куда ни шло. Но когда требуется принять решение, никого нет. Вечная привычка хитрить с жизнью, по-обывательски, мямлить и щупать раз пятьдесят сукно, которое хочешь купить, торговаться и тянуть до тех пор, пока не упустишь или случай, или сукно. Случай представился, я протягиваю руку:
– Если никто не хочет, тогда я.
Они сказали:
– Идет!
– Но только чур: повиноваться мне беспрекословно всю эту ночь! Иначе мы погибли. До утра я один глава. Судить меня будете завтра. Согласны?
Все сказали:
– Согласны.
Мы спустились с холма. Я шел впереди. Слева от меня шагал Ганньо. По правую руку я поместил Барде, городского бирюча и барабанщика. Уже при входе в предместье, на Заставной площади, мы встретили весьма веселую толпу, которая добродушно направлялась целыми семьями, малюток за руку держа, прямо к месту грабежа. Совсем как в праздник. Иные хозяйки захватили с собой корзинки, словно в базарный день. Люди останавливались, глядя на наш отряд; перед нами учтиво расступались; они не понимали, в чем дело, и, следуя за нами, невольно шагали в ногу. Один из них, цирюльник Перрюш, шедший с бумажным фонарем, под самый нос мне его поднес, узнал меня и сказал:
– А, Брюньон, приятель! Так ты вернулся? Что ж, как раз вовремя.
Вместе выпьем.
– Все в свое время, Перрюш, – отвечаю я. – Мы с тобой будем пить завтра.
– Стареешь ты. Кола. Жажда времени не знает. До завтра вино разопьют.
Они уже начали. Поспешим! Или ты, чего доброго, потерял вкус к благородной влаге?
Я сказал:
– К краденому вину, да.
– Оно не краденое, а спасенное. Когда горит дом, лучше, по-твоему, так и давать по-дурацки гибнуть добру?
Я отстранил его с дороги:
– Вор! И прошел мимо.
– Вор! – повторили ему Ганньо, Барде, Сосуа, все остальные. И прошли мимо.
Перрюш так и – замер на месте; затем яростно заорал; обернувшись, я увидел, что он бежит за нами, грозя кулаком. Мы делали вид, что не слышим его и не видим. Настигнув нас, он вдруг умолк и зашагал вместе с нами.
Когда мы вышли на берег Ионны, оказалось невозможным протиснуться к мосту. Такая толпа. Я велел бить в барабан. Первые ряды расступились, сами не зная толком зачем. Мы вошли клином, но нас зажало. Тут я увидел двух сплавщиков, которых хорошо знал, отца Жоашена, по прозванию «Калабрийский король», и Гадена, он же Герлю [23]. Они мне сказали:
– Что такое, мэтр Брюньон, с чего это вы сюда явились с вашей ослиной кожей и всеми этими навьюченными, важными, как лошаки? Это вы смеха ради или на войну собрались?
– Ты угадал, Калабр, – говорю ему. – Ибо я, перед тобой стоящий, на сегодняшнюю ночь капитан Кламси и иду защищать город от его врагов.
– От его врагов? – сказали они. – Да ты в уме ли?
Кто же это такие?
– Те, кто поджигает.
– А тебе не все ли равно, – сказали они, – раз твой-то дом уже сожжен? (О нем жалеют; ошиблись, понимаешь.) Но дом Пуллара, этого висельника, разжиревшего нашими трудами, этого фарисея, который щеголяет в шерсти, снятой с наших же спин, и, обобрав до нитки всех вокруг, презирает нас с высоты своих заслуг! Кто его пограбит, может быть уверен, что попадет прямиком в рай. Это святое дело. Так что ты нам не мешай. Тебе-то что? Не грабить самому, еще куда ни шло. Но мешать другим!.. Никакого убытка, и верный барыш.
Я сказал (потому что мне было бы тяжело отдубасить этих бедных малых, не попытавшись сперва их образумить):
– Убыток великий, Калабр. Надо спасать нашу честь.
– Нашу честь! Твою честь! – сказал Герлю. – Пить ее можно, что ли?
Или есть? Завтра нас, чего доброго, и в живых-то не будет. Что от нас останется? Ничего не останется. Что об нас будут думать? Ничего не будут думать. Честь – это роскошь для богачей, для дураков, которых хоронят с эпитафиями. А мы будем лежать все вместе, в общей яме, как ломти трески.
Поди разбери, какая из них смердит честью и какая дерьмом!
Ничего не ответив Герлю, я сказал Жоашену:
– Порознь, в одиночку, мы все ничто, это правда, Калабрийский ты мой король; но все вместе мы уже многое. Сто малых – это один большой. Когда исчезнут нынешние богачи, когда позабудутся, вместе с их эпитафиями, ложь их гробниц и родовые их имена, все еще будут помнить кламсийских сплавщиков, они будут в истории города его знатью, с жесткими руками, с головою твердой, как их кулак; и я не желаю, чтобы их прозвали шайкой бродяг.
Герлю сказал:
– Мне наплевать.
Но Калабрийский король, сплюнув, воскликнул:
– Если тебе наплевать, так ты паршивец. Брюньон прав. Мне тоже было бы досадно, если бы так стали говорить. И, вот те крест, этого не скажут. Честь – не вотчина богачей. Мы это им покажем. Будь он «сир» или «мессир», ни один из них нас не стоит!
Герлю сказал:
– Чего нам церемониться? Они-то разве церемонятся? Есть ли большие обжоры, чем все эти принцы да герцоги, Конде, Суассон, и наш Невер, и толстый Эпернон, которые, набив себе брюхо и щеки, уписывают, свиньи, еще столько миллионов, что лопнуть можно, и, когда помрет король, грабят его казну? Вот какова их честь! Дураки мы будем, если не станем брать с них пример!
Калабрийский король выругался:
– Все они сволочи. Когда-нибудь наш Генрих еще встанет из гроба, чтобы их вырвало, мы сами их изжарим, нашпиговав собственным их золотом.
Если знатные ведут себя как свиньи, черт возьми, их зарежут, но в свинстве ихнем подражать им не будут. Пример подаем мы. В ляжке у сплавщика больше чести, чем в дворянском сердце.
– Так ты идешь, король?
– Иду; и этот тоже, Герлю тоже пойдет.
– Нет, к черту!
– Пойдешь, говорю тебе. Или видишь реку: отправишься туда. Ну, живо, марш! А вы, елки-палки, дорогу, колбасье, я иду!
Он шел, раздвигая толпу ручищами. А мы, в этом водовороте, следовали за ним, как мелюзга, за крупной рыбиной. Те, что теперь попадались нам навстречу, были слишком «на взводе», чтобы стоило с ними спорить. Всему свой черед: сперва доводы языком, а затем кулаком. Только их старались усаживать наземь, не слишком уж помяв: питух-вещь священная!
Наконец добрались до дверей склада мэтра Пьера Пуллара. Туча громил кишела в доме, как клопы в соломе. Одни тащили сундуки, тюки; другие вырядились в краденое старье; иные весельчаки кидали, ради шутки, посуду и горшки из окон верхнего жилья. На двор выкатывали бочки. Я видел одного, который пил, припав губами к дыре, пока не рухнул, задрав ноги, под хлещущей струей. Вино разливалось лужами, и его лакали дети. Чтобы было светлей, свалили мебель кучами во дворе и подожгли. Из глубины погребов доносился стук молотков, которыми высаживали донья у бочек и бочонков; вопли, крики, хриплый кашель; дом под землей урчал, словно у него в утробе засело стадо поросят.
И уже местами из отдушин вырывались языки пламени и лизали стропила.
Мы проникли во двор. На нас никто не смотрел. Всякий был занят своим.
Я сказал:
– Бей, Барде! Барде забил в барабан. Он возвестил полномочия, возложенные на меня городом; и я, в свой черед возвысив голос, стал увещевать громил удалиться. Заслышав барабан, они сбились в кучу, как стая мух, если колотить по котлу. Но когда мы умолкли, они опять яростно загудели и кинулись на нас, со свистом и гиком, швыряясь камнями. Я попытался вломиться в дверь подвала; но из чердачных окон они сбрасывали черепицы и балки. Мы все ж таки вошли, оттеснив этот сброд. Ганньо при этом лишился еще двух пальцев на руке. Калабрийскому королю вышибли левый глаз.
А мне, когда я навалился на захлопнувшуюся дверь, защемило палец, как лису капканом. Батюшки мои! Я чуть не сомлел, как баба, и не выплюнул всего, что у меня было в желудке. На мое счастье, я заметил вскрытый бочонок (это была крепкая водка), всполоснул утробу и смочил палец, после чего, даю вам слово, у меня пропала охота обмирать. Но зато и я тоже рассвирепел. Горчица ударила мне в нос.
Теперь мы сражались на ступенях лестницы. Пора было кончать. Потому что эти черти рогатые палили нам в лицо из своих мушкетов и на таком расстоянии, что у Сосуа загорелись усы. Герлю затушил их своими мозолистыми руками. На наше счастье, у этих пьяниц, когда они целились, двоилось в глазах; иначе никто из нас живым бы не вышел. Нам пришлось подняться по лестнице вспять и отступить. Но когда мы расположились у входа, – а я заметил, что пожар тайком подкрадывается от боковых крыльев дома к среднему жилью, где помещался погреб, – я велел загородить вход забором из камней и обломков, высотой по пояс; а над ним торчали, преграждая доступ, наши рогатины и багры, подобно щетинистой спине свернувшегося в комок дикобраза. И я крикнул:
Он стал слушать с горящими глазами.
– Смеяться тут нечего. Дело вот какое: я иду в Кламси, один, сию же минуту.
– А я! А я!
– А тебя я наряжаю послом в Дорнеси, предупредить господина Никола, нашего старшину, человека осторожного, у которого душа хороша, но еще лучше ноги, и который себя любит больше, чем своих сограждан, а еще больше, чем себя, любит свое добро, что завтра утром решено распить его вино. Оттуда ты пройдешь в Сарди и навестишь в его голубятне мэтра Гильома Куртиньона, прокурора, и скажешь ему, что его кламсийский дом сегодня ночью, и не позже, будет сожжен, разграблен и прочее, если он не вернется. Он вернется. Этого с тебя довольно. Ты и сам найдешь, что сказать. И не тебя учить вранью.
Малыш, почесывая за ухом, сказал:
– Это-то нетрудно, да я не хочу с вами расставаться.
Я отвечаю:
– А кто тебя спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Так хочу я. И так ты и сделаешь.
Он начал спорить. Я сказал:
– Довольно! И так как этого малыша беспокоила моя судьба:
– Тебе, – говорю, – никто не запрещает бежать бегом. Когда управишься, можешь вернуться ко мне. Лучший способ мне помочь – это привести мне подкрепление.
– Я, – говорит, – их примчу во весь опор, в поту и в мыле и в туче пыли, Куртиньона и Николя, и, чтобы не замешкались нигде, привяжу им к пяткам по сковороде…
Он пустился стрелой, потом вдруг остановился:
– Хозяин, скажите мне по крайней мере, что вы собираетесь делать!
С видом важным и таинственным я ответил:
– Там видно будет.
(Сказать по правде, я и сам не знал.).
Часам к восьми вечера я дошел до города. Под золотыми облаками красное солнце закатилось. Надвигалась ночь. Что за чудесная летняя ночь! И ни души, чтобы ею насладиться. У Рыночных ворот ни единого зеваки, ни единого сторожа. Входишь, как на мельницу. На большой улице тощий кот грыз краюху хлеба; ощетинился, завидев меня, потом удрал. Дома, закрыв глаза, встречали меня деревянными лицами. Везде тишина. Я подумал:
«Все они вымерли. Я опоздал».
Но вот я заметил, что из-за ставней прислушиваются к гулкому звуку моих шагов. Я стукнул, крикнул:
– Отоприте! Никто не шевельнулся. Я подошел к другому дому. Опять принялся стучать, ногой и палкой. Никто не отпер. Мне послышался внутри мышиный шорох. Тут я догадался:
«Несчастные, они играют в прятки! Черта с два, я им взгрею пятки!»
Кулаком и каблуком я забарабанил о выставку книготорговца, крича:
– Эй, приятель! Дени Сосуа, черта с два! Я тебе все разнесу. Да отопри же! Отопри, ворона, и впусти Брюньона.
Тотчас же, как по волшебству (словно фея палочкой дотронулась до окон), все ставни распахнулись, и во всю длину Рыночной улицы, вытянувшись в ряд, как луковицы, показались в окнах перепуганные лица и уставились на меня. Уж они на меня глядели, глядели, глядели… Я не знал, что я такой красавец; я даже себя пощупал. Затем их напряженные черты вдруг размякли. У них был довольный вид.
«Милые люди, как они меня любят!» – подумал я, не сознаваясь себе в том, что они рады, потому что мое присутствие в эту пору и в этих местах слегка рассеяло их страх.
И вот завязалась беседа между мной и луковичной стеной. Все говорили разом; и, один против всех, я ответствовал.
– Откуда ты? Что ты делал? Что ты видел? Чего тебе надо? Как ты вошел? Каким образом ты прошел?
– Тише! Тише! не волнуйтесь. Я с удовольствием вижу, что язык у вас уцелел, хоть ноги отнялись и сердце смякло. Что вы там делаете, взаперти? Выходите, приятно подышать вечерней прохладой. Или у вас отобрали штаны, что вы сидите по комнатам?
Но вместо ответа они стали спрашивать:
– Брюньон, когда ты шел, кого ты встречал на улицах?
– Дурачье, – говорю, – кого вы хотите, чтобы я встретил, когда вы позапирались?
– Разбойников.
– Разбойников?
– Они грабят и жгут все.
– Где это?
– В Бейане.
– Пойдем, перехватим их! Что своем курятнике?
– Мы стережем дом.
– Лучший способ стеречь свой дом – это защищать чужой.
– Покорнейше благодарим! Всякий защищает свое.
– Я эту песенку знаю: «Мне дороги соседи, но я на них плюю»… Несчастные! Вы сами работаете на разбойников. Сперва других, потом вас.
Всякому придет черед.
– Господин Ракен сказал, что в этой беде самое лучшее сидеть смирно, уступить огню его долю и ждать, пока не восстановится порядок.
– А кто его восстановит?
– Господин де Невер.
– До тех пор много воды утечет. У господина де Невера и своих забот полная мера. Пока он о вас подумает, вас всех сожгут. Ну, ребята, живо!
Кто за свою шкуру не хочет драться, тот может с ней и расставаться.
– Их много, они вооружены.
– Не так страшен черт, как его малюют.
– У нас нет вождей.
– Будьте ими сами.
Они продолжали стрекотать, из окна в окно, словно птицы на жердочке; спорили друг с другом, но ни один не двигался. Я начал терять терпение.
– Что же я, по-вашему, всю ночь буду так торчать на улице, задрав нос и выворачивая себе шею? Я пришел не серенады петь перед вами да слушать, как вы стучите зубами. То, что мне надобно вам сказать, не поют, и с крыш об этом не орут. Отоприте! Отоприте, черт возьми, или я вас спалю!
Ну, выходите, самцы (если таковые еще остались); хватит куриц стеречь насест.
Не то смеясь, не то ругаясь, приотворилась дверь, потом другая; высунулся осторожный нос; за ним показалась и вся скотинка; и как только один баран вышел из загона, повысыпали все. Все наперебой заглядывали мне под нос:
– Ты совсем поправился?
– Здоров, как кочан капусты.
– И никто к тебе не приставал?
– Никто, кроме стада гусей, которые на меня пошипели.
Видя, что я вышел невредим из всех этих опасностей, они облегченно вздохнули и полюбили меня пуще прежнего. Я сказал:
– Смотрите хорошенько. Видите, я целехонек. Все на месте. Ничего не пропало. Хотите мои очки? Ну, хватит! Завтра будет виднее. Сейчас не время, полно, бросим пустяки. Где бы нам можно поговорить?
Ганньо сказал:
– У меня в кузнице.
В кузнице у Ганньо, где пахло рогом и земля была изрыта конскими копытами, мы столпились в потемках, как стадо. Заперли дверь. В свете огарка, поставленного наземь, на черном от дыма потолке плясали наши большие тени, согнутые у шеи. Все молчали. И вдруг заговорили разом.
Ганньо взял молот и ударил по наковальне. Ударом прорвало гул голосов; в прорыв хлынула тишина. Я этим воспользовался и сказал:
– Не будем тратить слов зря. Я все уже знаю. У нас засели разбойники.
Хорошо! Выставим их вон.
Те сказали:
– Они слишком сильны. Сплавщики за них.
Я сказал:
– Сплавщикам хочется пить. Когда они видят, как другие пьют, они глядеть не любят. Я их отлично понимаю. Никогда не следует искушать бога, а сплавщика и подавно. Если вы допустите грабеж, то не удивляйтесь, если иной, даже когда он и не вор, предпочтет, чтобы добыча попала в карман к нему, а не к соседу. А потом, всюду есть добрые и злые. Давайте, как Учитель, «ab haedis scindere oves» [20].
– Но ежели господин Ракен, – отвечали они, – старшина, велел нам не шевелиться! За отсутствием остальных, наместника, прокурора, его дело следить за порядком в городе.
– А он это делает?
– Он говорит…
– Делает он это или нет?
– Это видно и так!
– В таком случае возьмемся за это сами.
– Господин Ракен обещал, что, если мы будем сидеть смирно, нас не тронут. Мятеж не выйдет за пределы предместий.
– А откуда он это знает?
– Он, должно быть, заключил с ними договор, вынужденный, невольный!
– Да ведь такой договор – преступление!
– Это, он говорит, чтобы их усыпить.
– Их усыпить или вас? Ганньо снова ударил по наковальне (это была его привычка, как другой, разговаривая, похлопывает себя по ляжке) и сказал:
– Он прав.
Вид у всех был пристыженный, запуганный и злобный. Дени Сосуа, потупя нос, заметил:
– Если сказать все то, что думаешь, длинный вышел бы рассказ.
– Так чего ж ты не говоришь? – сказал я. – Чего же вы не говорите?
Здесь все мы братья. Чего вы боитесь?
– У стен бывают уши.
– Как! Вот до чего вы дошли?.. Ганньо, возьми свой молот и стань перед дверью, приятель! И первому, кто захочет выйти или войти, забей череп в желудок! Есть у стен уши, чтобы подслушивать, или нет, а только я ручаюсь, что языка у них не будет, чтобы доносить. Потому что, когда мы отсюда выйдем, мы выйдем затем, чтобы немедленно исполнить то, что будет постановлено. А теперь говорите! Кто молчит, тот предатель.
Шум поднялся неистовый. Вся затаенная ненависть и боязнь пошли взрываться ракетами. Люди кричали, грозя кулаками:
– Этот жулик Ракен держит нас в руках! Иуда нас продал, нас и наше имущество. Но как быть? Ничего с ним не поделаешь. За ним закон. У него сила, управляет он.
Я сказал:
– А где он засел?
– В ратуше. Он там сидит день и ночь, для большей безопасности, окруженный стражей из мерзавцев, которые его стерегут, а может быть, не столько стерегут, сколько сторожат.
– Так, значит, он в плену? Отлично, – говорю, – мы, первым делом, немедленно его освободим. Гаиньо, отопри дверь!
Они, казалось, все еще не могли решиться.
– Что вас смущает? Сосуа сказал, почесывая голову:
– Это не шутка. Драки мы не боимся. А только, Брюньон, как-никак, мы не имеем права. Этот человек-закон. Идти против закона. Идти против закона – это значит брать на себя тяжелую…
Я перебил:
– От-вет-ствен-ность? Хорошо, я беру ее на себя. Можешь не беспокоиться. Когда я вижу, Сосуа, что жулик жулит, я первым делом бью его обухом по голове; затем спрашиваю его, как его звать; и если это оказывается прокурор или папа, ладно, пусть так и будет! Друзья, поступите так же. Когда порядок становится беспорядком, то надо, чтобы беспорядок навел порядок и спас закон.
Ганньо сказал:
– Я иду с тобой.
С молотом на плече, с огромными руками (на левой – четыре пальца, расплющенный указательный отсутствовал), косой на один глаз, кожей черный, станом прямой и дюжий, как бочка, он был похож на шагающую башню. И все теснились позади, следуя за оплотом его спины. Всякий побежал к себе домой – захватить аркебузу, резак или молоток. И я, признаться, не поручусь, что всякий вошедший вышел обратно в ту же ночь: видно, иной бедняга не разыскал своих доспехов. Потому что, говоря по правде, когда мы вышли на площадь, нас было маловато. Но кто не отстал, тот всегда молодец.
По счастию, дверь ратуши оказалась незапертой: пастух был так уверен, что его бараны дадут себя остричь до последнего, не заблеяв, что и его псы и он сам спали сладким сном невинности, отлично пообедав. Таким образом, в нашем приступе не было ничего, должен сознаться, героического.
Нам оставалось, что называется, вынуть сороку из гнезда. Мы ее оттуда и извлекли, нагишом и без штанов, похожую на ободранного кролика. Ракен был человек жирный, с лицом круглым и румяным, с мясными подушечками на лбу, над глазами, вида слащавого, недобрый и неглупый. Он это нам и показал. Он сразу же понял, в чем дело. Испуг и злоба мелькнули в его серых глазенках, запрятанных в складки век. Но он тотчас же оправился и властным голосом спросил нас, по какому праву мы проникли в дом закона.
Я ему сказал:
– Чтобы ты в нем больше не спал.
Он рассвирепел. Сосуа ему сказал:
– Мэтр Ракен, теперь грозить не время. Здесь вы обвиняемый. Мы пришли требовать у вас отчета. Защищайтесь.
Он subito [21] переменил тон.
– Но, дорогие сограждане, – сказал он, – я не понимаю, чего вы от меня хотите. Кто из вас жалуется? И на что? Разве я не остался здесь, рискуя жизнью, чтобы вас охранять? Когда все другие бежали, мне одному пришлось бороться с мятежом и чумой. В чем меня упрекают? Разве я повинен в язвах, которые я пытаюсь уврачевать?
Я сказал:
– Говорят: «Опытный врач дает ране загнить». Так поступаешь и ты, Ракен, целитель города. Ты утучняешь мятеж и кормишь чуму, а потом доишь обе свои скотинки. Ты стакнулся с ворами. Ты поджигаешь наши дома. Ты предаешь тех, кого ты должен охранять. Ты руководишь теми, кого должен карать. Скажи нам, изменник, это ты из трусости или из алчности занялся этим гнусным ремеслом? Что ты хочешь, чтобы тебе повесили на шею? Какую надпись? «Вот человек, продавший свой город за тридцать сребреников»…
За тридцать сребреников? Не так мы глупы! Цены возросли со времен Искариота. Или: «Вот старшина, который, чтобы спасти свою шкуру, продавал сограждан с молотка»?
Он рассвирепел и сказал:
– Я делал то, что должен был делать, то, на что я имел право. Зачумленные дома я жгу. Таков закон.
– И ты называешь зачумленными, ты метишь крестом всех тех, кто не за тебя! «Кто хочет утопить свою собаку…» [22] Это ты тоже, чтобы бороться с чумой, позволяешь грабить зараженные дома?
– Помешать этому я не в силах. А вам-то что за беда, если потом эти грабители сами мрут, как крысы? Сразу два зайца убиты. Вдвое легче!
– Он будет нам рассказывать, что истребляет чуму громилами, а громил – чумой! И так, понемножку, он останется победителем в разрушенном городе. Разве я не говорил? Помрет больной, помрет болезнь, и останется один врач. Так вот, мэтр Ракен, начиная с сегодняшнего дня, мы на тебя тратиться не станем, мы сами себя будем лечить; а так как за всякий труд полагается плата, то мы можем тебе дать…
Ганньо сказал:
– На кладбище кровать.
Это было, как если бы собакам швырнули кость. Они ринулись на добычу, рыча; кто-то крикнул:
– Уложим малютку спать! К счастью, дичь спряталась в альков и, прислонясь к стене, растерянно смотрела на оскаленные морды. Я отозвал собак:
– Ту-бо! Предоставьте действовать мне! Они не спускали с него глаз.
Бедняга, голый, розовый, как поросенок, дрожал от страха и холода. Я сжалился. Я ему сказал:
– Ну, натягивай штаны! С нас довольно, милый брат, любоваться на твой зад.
Они расхохотались до слез. Я воспользовался затишьем, чтобы их урезонить. Тем временем этот скот вползал в свою шкуру, скрежеща зубами и меча недобрые взгляды, потому что чувствовал, что гроза удаляется. Одевшись и поняв, что зайца изловят еще не сегодня, он осмелел и стал нам дерзить: он назвал нас мятежниками и пригрозил нам судом за оскорбление должностного лица. Я ему сказал:
– Ты больше не должностное лицо. Старшина, я тебя смещаю.
Тогда его гнев обратился против меня. Желание отомстить взяло верх над осторожностью. Он сказал, что знает меня хорошо, что это я моими советами вскружил глупые головы этим бунтарям, что он обрушит на меня бремя их вины, что я негодяй. Объятый неистовством, запинаясь, с присвистом, он закидал меня щедрой дланью, самой отборной бранью. Ганньо спросил:
– Убить его, что ли? Я сказал:
– Ты поступил догадливо, Ракен, что разорил меня. Ты знаешь, мерзавец, что я не могу велеть тебя повесить, не навлекая на себя подозрения в том, что действую из мести за мой сожженный дом. А пеньковый воротник был бы тебе к лицу. Но пусть другие тебя им украшают. Тебя не убудет, если ты и подождешь. Главное то, что ты попался. Ты теперь ничто. Мы с тебя срываем твой пышный старшинский наряд. Мы сами берем в руки кормило и весло.
Он пролепетал:
– А ты знаешь, Брюньон, чем ты рискуешь? Я ему ответил:
– Знаю, милый мой, рискую головой. Что ж, я ею готов сыграть хоть в поддавки. Потеряю ее, выиграет город.
Его отвели в тюрьму. Там ему досталось еще теплое место, уступленное ему старым сержантом, которого посадили три дня назад за отказ повиноваться его распоряжениям. Пристава и вратарь ратуши, когда дело было сделано, говорили в один голос, что так и следовало, и они, дескать, всегда думали, что Ракен предатель. Что толку думать сложа руки!
До сих пор все шло гладко, как ровная доска, где рубанок скользит, не встречая сучка. И это меня удивляло. Я спрашивал:
– Куда же девались разбойники? Как вдруг слышу крик:
– Пожар! Ясное дело: они грабили не здесь.
На улице запыхавшийся человек сообщил нам, что вся шайка громит склады Пьера Пуллара в Вифлееме, возле ворот башни Лурдо, бьет, жжет, пьет вовсю. Я сказал приятелям:
– Ежели им для пляски нужны музыканты, мы к их услугам!
Мы побежали на Мирандолу. С террасы открывался вид на весь нижний город, откуда доносился во тьме грохот шабаша. На башне святого Мартына прерывисто гудел набат.
– Товарищи, – сказал я, – придется нам спуститься в самое пекло. Будет жарко. Готовы ли мы? Но прежде всего нужен начальник. Кто им будет?
Хочешь, С осу а?
– Нет, нет, нет, нет, – отвечал он, отступая на три шага назад. – Я не хочу. Довольно и того, что я здесь разгуливаю в полночь со старым мушкетом. Что велено будет, что надо будет, я сделаю, – но только не командовать. Избави боже! Я никогда ничего не умел решать…
Я спросил:
– Так кто же хочет? Но никто не шевельнулся. Я этих голубчиков знаю!
Говорить, ходить, это еще куда ни шло. Но когда требуется принять решение, никого нет. Вечная привычка хитрить с жизнью, по-обывательски, мямлить и щупать раз пятьдесят сукно, которое хочешь купить, торговаться и тянуть до тех пор, пока не упустишь или случай, или сукно. Случай представился, я протягиваю руку:
– Если никто не хочет, тогда я.
Они сказали:
– Идет!
– Но только чур: повиноваться мне беспрекословно всю эту ночь! Иначе мы погибли. До утра я один глава. Судить меня будете завтра. Согласны?
Все сказали:
– Согласны.
Мы спустились с холма. Я шел впереди. Слева от меня шагал Ганньо. По правую руку я поместил Барде, городского бирюча и барабанщика. Уже при входе в предместье, на Заставной площади, мы встретили весьма веселую толпу, которая добродушно направлялась целыми семьями, малюток за руку держа, прямо к месту грабежа. Совсем как в праздник. Иные хозяйки захватили с собой корзинки, словно в базарный день. Люди останавливались, глядя на наш отряд; перед нами учтиво расступались; они не понимали, в чем дело, и, следуя за нами, невольно шагали в ногу. Один из них, цирюльник Перрюш, шедший с бумажным фонарем, под самый нос мне его поднес, узнал меня и сказал:
– А, Брюньон, приятель! Так ты вернулся? Что ж, как раз вовремя.
Вместе выпьем.
– Все в свое время, Перрюш, – отвечаю я. – Мы с тобой будем пить завтра.
– Стареешь ты. Кола. Жажда времени не знает. До завтра вино разопьют.
Они уже начали. Поспешим! Или ты, чего доброго, потерял вкус к благородной влаге?
Я сказал:
– К краденому вину, да.
– Оно не краденое, а спасенное. Когда горит дом, лучше, по-твоему, так и давать по-дурацки гибнуть добру?
Я отстранил его с дороги:
– Вор! И прошел мимо.
– Вор! – повторили ему Ганньо, Барде, Сосуа, все остальные. И прошли мимо.
Перрюш так и – замер на месте; затем яростно заорал; обернувшись, я увидел, что он бежит за нами, грозя кулаком. Мы делали вид, что не слышим его и не видим. Настигнув нас, он вдруг умолк и зашагал вместе с нами.
Когда мы вышли на берег Ионны, оказалось невозможным протиснуться к мосту. Такая толпа. Я велел бить в барабан. Первые ряды расступились, сами не зная толком зачем. Мы вошли клином, но нас зажало. Тут я увидел двух сплавщиков, которых хорошо знал, отца Жоашена, по прозванию «Калабрийский король», и Гадена, он же Герлю [23]. Они мне сказали:
– Что такое, мэтр Брюньон, с чего это вы сюда явились с вашей ослиной кожей и всеми этими навьюченными, важными, как лошаки? Это вы смеха ради или на войну собрались?
– Ты угадал, Калабр, – говорю ему. – Ибо я, перед тобой стоящий, на сегодняшнюю ночь капитан Кламси и иду защищать город от его врагов.
– От его врагов? – сказали они. – Да ты в уме ли?
Кто же это такие?
– Те, кто поджигает.
– А тебе не все ли равно, – сказали они, – раз твой-то дом уже сожжен? (О нем жалеют; ошиблись, понимаешь.) Но дом Пуллара, этого висельника, разжиревшего нашими трудами, этого фарисея, который щеголяет в шерсти, снятой с наших же спин, и, обобрав до нитки всех вокруг, презирает нас с высоты своих заслуг! Кто его пограбит, может быть уверен, что попадет прямиком в рай. Это святое дело. Так что ты нам не мешай. Тебе-то что? Не грабить самому, еще куда ни шло. Но мешать другим!.. Никакого убытка, и верный барыш.
Я сказал (потому что мне было бы тяжело отдубасить этих бедных малых, не попытавшись сперва их образумить):
– Убыток великий, Калабр. Надо спасать нашу честь.
– Нашу честь! Твою честь! – сказал Герлю. – Пить ее можно, что ли?
Или есть? Завтра нас, чего доброго, и в живых-то не будет. Что от нас останется? Ничего не останется. Что об нас будут думать? Ничего не будут думать. Честь – это роскошь для богачей, для дураков, которых хоронят с эпитафиями. А мы будем лежать все вместе, в общей яме, как ломти трески.
Поди разбери, какая из них смердит честью и какая дерьмом!
Ничего не ответив Герлю, я сказал Жоашену:
– Порознь, в одиночку, мы все ничто, это правда, Калабрийский ты мой король; но все вместе мы уже многое. Сто малых – это один большой. Когда исчезнут нынешние богачи, когда позабудутся, вместе с их эпитафиями, ложь их гробниц и родовые их имена, все еще будут помнить кламсийских сплавщиков, они будут в истории города его знатью, с жесткими руками, с головою твердой, как их кулак; и я не желаю, чтобы их прозвали шайкой бродяг.
Герлю сказал:
– Мне наплевать.
Но Калабрийский король, сплюнув, воскликнул:
– Если тебе наплевать, так ты паршивец. Брюньон прав. Мне тоже было бы досадно, если бы так стали говорить. И, вот те крест, этого не скажут. Честь – не вотчина богачей. Мы это им покажем. Будь он «сир» или «мессир», ни один из них нас не стоит!
Герлю сказал:
– Чего нам церемониться? Они-то разве церемонятся? Есть ли большие обжоры, чем все эти принцы да герцоги, Конде, Суассон, и наш Невер, и толстый Эпернон, которые, набив себе брюхо и щеки, уписывают, свиньи, еще столько миллионов, что лопнуть можно, и, когда помрет король, грабят его казну? Вот какова их честь! Дураки мы будем, если не станем брать с них пример!
Калабрийский король выругался:
– Все они сволочи. Когда-нибудь наш Генрих еще встанет из гроба, чтобы их вырвало, мы сами их изжарим, нашпиговав собственным их золотом.
Если знатные ведут себя как свиньи, черт возьми, их зарежут, но в свинстве ихнем подражать им не будут. Пример подаем мы. В ляжке у сплавщика больше чести, чем в дворянском сердце.
– Так ты идешь, король?
– Иду; и этот тоже, Герлю тоже пойдет.
– Нет, к черту!
– Пойдешь, говорю тебе. Или видишь реку: отправишься туда. Ну, живо, марш! А вы, елки-палки, дорогу, колбасье, я иду!
Он шел, раздвигая толпу ручищами. А мы, в этом водовороте, следовали за ним, как мелюзга, за крупной рыбиной. Те, что теперь попадались нам навстречу, были слишком «на взводе», чтобы стоило с ними спорить. Всему свой черед: сперва доводы языком, а затем кулаком. Только их старались усаживать наземь, не слишком уж помяв: питух-вещь священная!
Наконец добрались до дверей склада мэтра Пьера Пуллара. Туча громил кишела в доме, как клопы в соломе. Одни тащили сундуки, тюки; другие вырядились в краденое старье; иные весельчаки кидали, ради шутки, посуду и горшки из окон верхнего жилья. На двор выкатывали бочки. Я видел одного, который пил, припав губами к дыре, пока не рухнул, задрав ноги, под хлещущей струей. Вино разливалось лужами, и его лакали дети. Чтобы было светлей, свалили мебель кучами во дворе и подожгли. Из глубины погребов доносился стук молотков, которыми высаживали донья у бочек и бочонков; вопли, крики, хриплый кашель; дом под землей урчал, словно у него в утробе засело стадо поросят.
И уже местами из отдушин вырывались языки пламени и лизали стропила.
Мы проникли во двор. На нас никто не смотрел. Всякий был занят своим.
Я сказал:
– Бей, Барде! Барде забил в барабан. Он возвестил полномочия, возложенные на меня городом; и я, в свой черед возвысив голос, стал увещевать громил удалиться. Заслышав барабан, они сбились в кучу, как стая мух, если колотить по котлу. Но когда мы умолкли, они опять яростно загудели и кинулись на нас, со свистом и гиком, швыряясь камнями. Я попытался вломиться в дверь подвала; но из чердачных окон они сбрасывали черепицы и балки. Мы все ж таки вошли, оттеснив этот сброд. Ганньо при этом лишился еще двух пальцев на руке. Калабрийскому королю вышибли левый глаз.
А мне, когда я навалился на захлопнувшуюся дверь, защемило палец, как лису капканом. Батюшки мои! Я чуть не сомлел, как баба, и не выплюнул всего, что у меня было в желудке. На мое счастье, я заметил вскрытый бочонок (это была крепкая водка), всполоснул утробу и смочил палец, после чего, даю вам слово, у меня пропала охота обмирать. Но зато и я тоже рассвирепел. Горчица ударила мне в нос.
Теперь мы сражались на ступенях лестницы. Пора было кончать. Потому что эти черти рогатые палили нам в лицо из своих мушкетов и на таком расстоянии, что у Сосуа загорелись усы. Герлю затушил их своими мозолистыми руками. На наше счастье, у этих пьяниц, когда они целились, двоилось в глазах; иначе никто из нас живым бы не вышел. Нам пришлось подняться по лестнице вспять и отступить. Но когда мы расположились у входа, – а я заметил, что пожар тайком подкрадывается от боковых крыльев дома к среднему жилью, где помещался погреб, – я велел загородить вход забором из камней и обломков, высотой по пояс; а над ним торчали, преграждая доступ, наши рогатины и багры, подобно щетинистой спине свернувшегося в комок дикобраза. И я крикнул: