Двигаться старались как можно меньше. Но трудно было удержать ребят.
   Эти сорванцы, с их вечной беготней, визгом и смехом, всегда в движении, то и дело торчали на стенах, показывали осаждающим язык, обстреливали их камнями: у них была целая артиллерия из бузинных трубок, из пращей с веревочкой, из расщепленных палочек… Хлоп, щелк, в самую гущу! И наши мартышки рычат от смеха, а избиваемые, вне себя, клянутся их изничтожить. Нам крикнули, что если еще хоть один шалун на стене высунет нос, в него пульнут из аркебузы. Мы обещали за ними смотреть; но как мальчишек ни жури и как им уши ни дери, они ускользают, как угри. А хуже всего, я вам скажу (я и до сих пор еще дрожу), это то, что в один прекрасный вечер я вдруг слышу крик: оказывается, Глоди (вот и поди!), эта тихоня, святая картинка, – ах, скотинка, золото мое! – с откоса прыгнула в ров… Господи, я ее высечь был готов!.. В один миг я был на стене. И все мы свесились в вышине… Неприятель был бы в выигрыше, если бы избрал нас мишенью; но и он, как и мы, смотрел в ров на мою крошечку, которая (слава тебе, матерь божия!) скатилась мягко, как кошечка, и, ничуть не испугавшись, сидя на цветущей траве, подымала голову к головам, которые свешивались по сторонам и, улыбаясь им в ответ, рвала букет. Все улыбались ей тоже. Монсеньер де Раньи, неприятельский комендант, велел, чтобы никто не обижал девчурку, и даже бросил ей, милый человек, свою бомбоньерку.
   Но пока все были заняты Глоди, Мартина (с женщинами вечные истории), чтобы спасти свою овечку, Просилась тоже вниз по откосу, бегом, скользком, кувырком, с юбкой, задранной до шеи, являя врагам свои эмпиреи, восток и запад, все зараз, всю твердь небесную напоказ и, в сиянии лучей, светило ночей. Ее успех был бесподобен. Но она не смутилась, забрала свою Глоди, расцеловала и отшлепала.
   Воодушевленный ее прелестями, не слушаясь своего капитана, здоровенный солдат спрыгнул в ров и бросился к ней бегом. Она остановилась. Мы со стены кинули ей помело. Она его взяла и смело на врага пошла, и – раз! раз! вот как у нас! – повеса струхнул и – бей! валяй! – улепетнул, – гремите, трубы и барабаны! Триумфаторшу подцепили, вместе с ребенком, при смехе звонком; и, гордый, как павлин, я тянул веревку, которая подымала мою плутовку, ослепившую вражеские очи звездою полуночи.
   Еще неделя ушла на разговоры. (Для беседы всякий повод хорош.) Ложный слух о приближении господина де Невера нас, наконец, привел к согласию; и мир, в конечном счете, обошелся дешево: мы обещали везлэйцам десятину с будущего сбора винограда. Хорошо обещать то, чего нет, что еще будет… Быть может, его и не будет; во всяком случае, немало воды под мостом протечет, и немало вина – в наш живот.
   Таким образом, обе стороны были очень довольны друг другом, а собой и еще того более. Но не успели мы обсохнуть после ливня, как попали под новый дождь. В самую ночь после заключения мира в небесах явилось знамение. В десять часов оно показалось из-за Самбера, где оно таилось, и, скользя по звездному лугу, протянулось, как змей, к Сен-Пьер-дю-Мону.
   Вид оно имело меча, и острие у него было, как факел, с дымными языками.
   А рукоять держала рука, пальцы у которой оканчивались вопиющими головами. На безымянном персте была женщина с развевающимися волосами. И ширина меча была: у рукояти – пядень; у острия – семь-восемь линий; посредине – два дюйма и три линии, ровно. И цвет его был кровавый, багровый, припухлый, словно рана на теле. Все мы задрали к небу головы, разинув рты; слышался стук зубовный. И оба стана гадали, которому из них грозит вещий знак. И мы были твердо уверены, что тому. Но у всех мороз по коже подирал. Кроме меня. Мне не было страшно. Надо сказать, что я ничего не видал, я лег в постель в девять часов. Но лег, повинуясь календарю, ибо это было число, указанное для приема лекарства; а где бы я ни был, раз календарь велит, я подчиняюсь беспрекословно, ибо это небесная заповедь.
   Но так как мне все рассказали, то это все равно, как если бы я видел сам. Я и записал.
   Когда мир был подписан, недруги и други сели вместе пировать. И так как подоспело преполовение поста, то разговелись вовсю. Из окрестных деревень к нам прибыли изобильно, чтобы отпраздновать наше освобождение, и снедь и едоки. Это был знатный день. Стол был накрыт во всю длину стен.
   Поданы были три вепренка, зажаренные целиком, начиненные пряным крошевом из бараньих потрохов и чапурьей печенки; душистые окорока, копченные в очаге на можжевеловых ветках; заячьи и свиные паштеты, приправленные чесноком и лавровым листом; требуха и сосиски; щуки и улитки; рубцы, черное рагу, такое, что от одного запаха щекотало в мозгу; и телячьи головы, таявшие на языке; и неопалимые купины проперченных раков, обжигавшие вам глотку; а к ним, чтобы ее умягчить, салаты с немецким луком и уксусом, и добрые вина – шапот, мандр, вофийу; а на десерт – белая простокваша, прохладная, упругая, расплывавшаяся во рту; и сухари, которые вам высасывали полный стакан, разом, как губка.
   Никто не встал из-за стола, пока не съели все дотла. Благословен господь, сподобивший нас в столь тесное пространство, в мешок нашего живота, погружать бутылки и блюда! Особенно хорошо было единоборство между иноком Куцоухом от святого Мартына Везлэйского, который сопровождал везлэйцев (этим великим наблюдателем, который, говорят, первый установил, что, не задрав хвоста, осел не может раскрыть уста), и нашим, не ослом, а отцом Геннекеном, утверждавшим, что он, должно быть, был некогда карпом или щукой, до того ему ненавистна вода, которой он, вероятно, слишком много выпил в предшествующей жизни. Словом, когда мы встали из-за стола, везлэйцы и кламсийцы, мы уважали друг друга много больше, чем за супом: человек познается за едой. Кто любит хорошее, того и я люблю: он добрый бургундец.
   Наконец, чтобы окончательно нас сдружить, как раз когда мы переваривали обед, явились подкрепления, высланные господином де Невером для нашей защиты. Нам стало очень весело; и оба наши стана весьма учтиво попросили их вернуться вспять. Они не посмели упорствовать и ушли пристыженные, как собаки, которых овцы послали пастись. И мы говорили, обнимаясь:
   – И дураки же мы были, что дрались ради наших охранителей! Если бы у нас не было врагов, они бы их выдумали, ей-ей, чтобы нас защищать! Покорнейше благодарим! Спаси нас, боже, от наших спасителей! Мы и сами себя спасем. Бедные овечки! Если бы нам беречься только волка, наша участь была бы не так плоха. Но кто нас убережет от пастуха?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
БРЭВСКИЙ КЮРЕ

Первого апреля
   Как только дороги очистились от этих непрошеных гостей, я решил сходить, не откладывая, проведать моего Шамайя в его деревне. Не то чтобы я очень за него беспокоился. Этот молодец за себя постоять умеет! Но, как-никак, на душе спокойнее, когда увидишь воочию далекого друга… И потом необходимо было размять ноги.
   Вот я и собрался, никому ничего не говоря, и шел себе, посвистывая, берегом реки, вьющейся вдоль лесистых холмов. На свежие листочки падали кружочки благословенного дождичка, весенних слез, который то перестанет, то опять забарабанит. Влюбленная белка мяукала в ветвях. Гуси тараторили на лугах. Дрозды заливались вовсю, а синичка-невеличка разговаривала:
   «ти-ти-тю».
   Дорогой я решил остановиться, чтобы прихватить с собой в Дорнеси другого моего приятеля, нотариуса, мэтра Пайара: подобно Грациям, мы бываем в полном составе только втроем. Я его застал в конторе заносящим в книги погоду сего дня, сны, ему приснившиеся, и взгляды свои на политику. Рядом с ним лежала раскрытой, возле «De Legibus» [2], книга «Пророчеств господина Нострадамуса». Когда всю жизнь сидишь взаперти, дух старается отыграться и принимается странствовать по равнинам мечтаний и в дебрях воспоминаний; и хоть движет не он земную машину, он считает в грядущем ее судьбину. Все, говорят, предначертано; я этому верю, но сознаюсь, что умею вычитывать в «Центуриях» будущее только тогда, когда оно уже исполнилось.
   При виде меня милейший Пайар просиял; и весь дом сверху донизу огласился нашим смехом. Мне всякий раз радует очи этот человечек, пузатенький, с рябым лицом, толстощекий, красноносый, с морщинками вокруг живых и хитрых глаз, с видом хмурым, вечно брюзжащий на погоду, на людскую породу, но, в сущности, великий весельчак и зубоскал и еще больший затейник, чем я сам. Для него истинное удовольствие отпустить вам, со строгим видом, чудовищную загогулину. И любо на него смотреть, когда он величественно восседает за столом с бутылкой, призывая Кома и Мома и затягивая песенку. Радуясь мне, он держал меня за руку своими толстыми и неуклюжими руками, но шустрыми, как и он сам, дьявольски ловко умеющими управляться со всякого рода инструментами, пилить, тесать, переплетать, столярничать. Он все в доме смастерил сам; и все это некрасиво, но все – его работа; и красиво или нет, это его портрет.
   Чтобы не утратить привычки, он пожаловался на то, на се; а я из противоречия похвалил и ее и то. Он – доктор Всехул, а я – Всехвал; таковы наши роли. Он поворчал на своих клиентов; и, конечно, нельзя не признать, что они не очень-то прилежно ему платят; ибо некоторым из этих долгов уже по тридцать пять лет; а он, хоть и заинтересован в этом, не торопится их взыскивать. Иные если и расплачиваются, то случайно, когда вздумается, натурой: корзина яиц, пара цыплят. Таков уж обычай; и сочли бы оскорблением, если бы он стал вдруг требовать деньги. Он ворчит, но не спорит: и мне кажется, что на их месте он поступал бы совершенно так же.
   К счастью для него, жить ему есть на что. Состояньице кругленькое, несущее яйца. Потребностей мало. Старый холостяк; за юбками не гоняется; а что до удовольствий стола, то Природа у нас об этом позаботилась, – у нас в полях накрытый стол. Наши виноградники, наши крольчатники, наши плодовые сады, наши рыбные садки – кладовая обильная. Больше всего он Тратит на книги, которые если и показывает, то издали (не любит ими ссужать, скотина), да на свою страсть – смотреть на луну (проказник!) в этакую трубу, как их с недавних пор привозят из Голландии. У себя на чердаке, на крыше, посреди труб, он соорудил шатучую площадку, откуда важно созерцает круговращение тверди; он старается вычитать в ней, без особого толка, азбуку наших судеб. Впрочем, сам он этому не верит, но ему нравится верить. И в этом я его понимаю: приятно Смотреть из окна, как проходят звезды над головой, словно барышни по мостовой; им приписываешь истории, романы, интриги; и правда это или не правда, а занятнее всякой книги.
   Мы долго спорили о чуде, о кроваво-пламенном мече, который в прошлую среду ночью явился людям воочью. И каждый из нас толковал знамения на свой лад; разумеется, каждый настаивал с пеной у рта, что на его стороне правота. Но в конце концов обнаружилось с обеих сторон, что ничего не видели ни я, ни он. Ибо как раз в этот вечер мой астролог за своим инструментом вздремнул часок. Когда видишь, что не ты один в дураках, примиряешься со своей участью. Мы примирились с ней весело.
   И мы двинулись в путь, твердо решив скрыть этот случай от нашего кюре. Мы шли полями, рассматривая молодые побеги, розовые веточки кустов, птиц, вивших себе гнезда, и ястреба над равниной, кружившего в небе колесом. Мы вспоминали, смеясь, какую славную шутку мы как-то сыграли с Шамайем. Несколько месяцев кряду мы с Пайаром из кожи лезли вон, обучая Дрозда в клетке гугенотскому песнопению. Затем пустили его в сад к господину кюре. Пообжившись там, он сделался наставником прочих дроздов в деревне. И Шамай, которому их хорал не давал покою, когда он читал свой молитвенник, крестился, чурался, думал, что дьявол к нему в сад забрался, заклинал его и в ярости своей, притаясь за ставнем, подстреливал нечистого. Впрочем, он не так уж от этого страдал. Потому что, убив дьявола, он его съедал.
   Беседуя, мы, наконец, пришли.
   Брав, казалось, спал. Дома вдоль улицы зевали, разинув двери, под солнышком пригожим в глаза прохожим. Единственным человеческим лицом был над канавой зад мальчишки, который прохлаждался, спустив штанишки. Но по мере того как мы с Пайаром, взявшись под руку и разговаривая, подходили все ближе к середине местечка, шагая по дороге, усеянной соломою и коровьим пометом, до нас все громче доносилось словно гудение рассерженных пчел. И когда мы вышли на церковную площадь, она оказалась запруженной людьми, которые размахивали руками, шумели и голосили. Посередине, у калитки своего сада, Шамай, красный от злости, орал, грозя прихожанам кулаками. Мы старались понять, в чем дело, но слышали только гул голосов:
   «Гусеницы, жуки, полевые мыши… Господи, услыши…»
   А Шамай кричал:
   – Нет! Нет! Я не пойду! А толпа:
   – Разрази тебя гром! Поп ты наш или нет? Отвечай: да или нет? Если ты наш поп, – а ты наш поп, – то ты нам и служишь.
   А Шамай:
   – Бродяги! Я служу богу, а не вам…
   Галдеж стоял изрядный. Шамай, чтобы покончить с ним, захлопнул калитку перед носом у своих пасомых: сквозь ее прутья еще раз мелькнули его руки, из которых одна по привычке елейно окропляла народ дождем благословения, а другая воздымала над землей гром проклятия. Напоследок в окне дома показались его круглый живот и четырехугольное лицо, которое, не в силах перекричать орущих, яростно состроило им в ответ длинный нос. Затем ставни захлопнулись, и дом принял непроницаемый вид. Крикуны утомились; площадь опустела; и мы, обогнув поредевших зевак, могли, наконец, постучать в дверь Шамайя.
   Стучали мы долго. Упрямый скот же не желал отворять.
   – Эй! Господин кюре! Сколько мы ни взывали (измененным голосом, чтобы позабавиться):
   – Мэтр Шамай, вы дома?
   – К черту! Нет меня дома.
   И так как мы упорствовали:
   – Проваливайте вон! Если вы не уберетесь с моего порога, я вас, собачью ораву, окрещу на славу.
   Он чуть не опорожнил на нас свой рукомойник. Мы крикнули:
   – Шамай, ты бы хоть вином! При этих словах, словно чудом, гроза утихла. Алая, как солнце, свесилась обрадованная физиономия Шамайя:
   – Святые угодники! Брюньон, Пайар, это вы? А я-то чуть не наделал делов! Ах вы, шутники проклятые! Чего же вы не сказали?
   И он, как лавина, скатывается по лестнице.
   – Входите! Входите! Будьте благословенны! Дайтека я вас расцелую! Милые мои, до чего же я рад видеть человеческое лицо после всех этих обезьян! Видели вы, что они тут выплясывали? Пусть себе пляшут, сколько им угодно, я с места не двинусь. Идемте наверх, выпьем. Вам, небось, жарко. Требовать, чтобы я пошел со святыми дарами! Скоро дождь: мы бы с господом богом вымокли до ниточки. Или мы у них на жалованье? Или я поденщик? Обращаться со служителем божьим, как с батраком! Дармоеды! Я поставлен блюсти их души, а не их поля.
   – Послушай, – спросили мы, – о чем это ты? На кого это ты так взъелся?
   – Идем, идем наверх, – сказал он. – Там нам будет удобнее. Но прежде всего необходимо выпить. Я не могу, я задыхаюсь!.. Как вы находите это вино? Ей-ей, оно не из самых плохих. Верите ли, друзья мои, что этим скотам угодно, чтобы я каждый день, начиная с пасхи и до самого вознесения, служил молебствия… Почему бы не от крещения до Нового года?.. И это ради жуков!..
   – Жуков! – сказали мы. – Вот ты так действительно как будто муху убил. Ты заговариваешься, Шамай.
   – Я не заговариваюсь! – воскликнул он возмущенно. – Нет, знаете, это уж слишком! Я должен терпеть все их безумства, и я же и безумен!
   – Тогда объяснись, как человек здравомыслящий.
   – Вам легко говорить, – отвечал он, яростно отирая лицо. – Я должен оставаться спокоен, когда нас тормошат, меня и господа бога, господа бога и меня, весь божий день, чтобы мы потакали их ерундовым выдумкам! Буди вам известно (ух, я задохнусь, положительно!), что эти язычники, которые в грош не ставят вечное спасение и не омывают ни душ своих, ни ног, требуют от своего кюре, чтобы он добывал им и дождь и ведро. Я должен приказывать солнцу, луне: «Чуточку тепла, водички; хватит, достаточно; чуточку солнышка, да чтоб было мягкое, подернутое; легкий ветерок, главное – без морозов; еще поливочку, господи, для моего винограда; стой, хватит мочиться! А теперь изволь подогреть…» Послушать этих лодырей, так господу богу остается уподобиться, под бичом молитвы, рабочему ослу, который ходит по кругу и накачивает воду. Вдобавок (это лучше всего!) они и промеж себя несогласны: одному нужен дождь, другому солнце. И вот они скликают святых на подмогу. Их там тридцать семь, поливающих. Во главе выступает с копьем в руке Медард святитель, великий мочитель. На той стороне их только двое: святой Раймунд и святой Деодат, чтобы разгонять тучи. Но спешат на выручку святой Власий-ветрогон, Христофор-градоборец, Валериан-грозоглот, Аврелиан-громорез, святой Клар-солнцедар. В небе раздор. Все эти важные особы идут на кулачки.
   Святые Сусанна, Елена и Схоластика рвут друг друга в клочки. Не знает и сам господь бог, какой бы святой тут помог. А если бог не знает, то откуда знать кюре? Бедный кюре! В конце концов я в стороне от битвы. Я здесь на то, чтобы передавать молитвы. А кто Авель, кто Каин, решает хозяин. Поэтому я ничего бы не стал говорить (хотя, между нами, это идолопоклонство мне претит. Иисусе милостивый, или ты напрасно умирал?), если бы эти бродяги меня-то хоть не вмешивали в небесные передряги. Но они прямо с ума сошли, они желают пользоваться мною и святым крестом, как талисманом, против всего, что им грозит изъяном. То это крысы, которые у них пожирают хлеб в амбарах. Крестный ход, заклинания, молитвы святому Никасию. Морозный декабрьский день, снегу по пояс; я схватил прострел…
   То это гусеницы. Молитвы святой Гертруде, крестный ход. На дворе март: град, талый снег, мерзлый дождь; я охрип, кашляю по сей день… Сегодня – жуки. Опять крестный ход! Я должен обходить их сады (свинцовый солнцепек, тучи пузатые и сизые, как мухи, будет гроза, в самый раз схватить воспаление легких) и должен распевать: «Ibi ceciderunt делающие беззаконие, atque изринуты sunt и не возмогут stare…» [3]. Ведь изринутто буду я! «Ibi cecidit [4] Шамай Батист, по прозвищу Сладостный, кюре…»
   Нет, нет, нет, покорнейше благодарю! Мне спешить некуда. Самая веселая шутка, и та приедается. Мое ли дело, скажите, пожалуйста, морить им гусениц? Если жуки им мешают, пусть они обезжучиваются сами, бездельники этакие! Береженого бог бережет. Было бы очень просто сложить руки и говорить кюре: «Исполни то, исполни это!» Я исполняю волю божию и мою: я пью. Я пью. Пейте и вы… А они, если им угодно, пусть осаждают мой дом!
   Мои друзья, мне все равно; пусть будет твердо решено, что они раньше ко мне повернутся тылом, чем я своим тылом в этом кресле. Давайте пить вино!
   Он принялся за винопийство, утомясь от долгого витийства. И мы, подобно ему, прочистили глотки и подняли стаканы, созерцая сквозь них небеса и нашу судьбу, каковые представлялись нам розовыми. Несколько минут царила тишина. Только Пайар пощелкивал языком, да в толстой шее у Шамайя булькало вино. Он пил залпом, а Пайар глоточками. Шамай, когда поток исчезал в его дыре, издавал «ха!», возводя очи горе. Пайар оглядывал свой стакан и сверху и снизу, на тень и на свет, посасывал, посапывал, пил и небом, и носом, и глазом. Я же наслаждался разом и питьем и питухами: мое удовольствие усугублялось их удовольствием и лицезрением их: пить и видеть – сугубый вкус, королевский кус. Но это мне не мешало усердно подхлестывать и мой стаканчик. И мы, все трое, шли бодро в ногу; никто не жаловался на дорогу!.. Но кто бы подумал? В конечном счете, поддав на повороте, всех обогнал, изумляя свет, господин законовед.
   Когда подвальная роса нежно умягчила наши гортани и вернула бодрость жизненным силам, наши души расцвели, и лица тоже. Облокотясь у открытого окна, мы с восторженным умилением любовались молодой весной в полях, веселым солнцем на нежно оперенных тополях, укрытой в глубине долины Ионной, которая кружит и кружит среди лугов, подобию резвой собачке, и нам слышно было, как голосят прачки, и вальки звякают, и утки крякают. И Шамай, просветлевший лицом, говорил, пощипывая нас за локти:
   – Как хорошо жить в этом краю! Благословен господь небесный, давший нам с вами родиться тут. Ну, есть ли что-нибудь милее, веселее, умильнее, восхитительнее, вкусней, жирней, сочней и миловидней! У меня слезы на глазах перед вот этой далью. Так бы и съел ее, каналью!
   Мы согласились кротко, кивком подбородка, как вдруг он разразился:
   – И на кой черт пришло ему в голову наплодить в таком краю этих скотов! Он, разумеется, прав. Он знает, что делает, надо верить… но я бы предпочел, признаться, чтобы он оказался не прав и чтобы мои прихожане жили у черта, где угодно, у инков или у падишаха, – место найдут, лишь бы не тут!
   Мы ему сказали:
   – Шамай, они везде одинаковы. Не эти, так другие! К чему менять?
   – Видно, – продолжал Шамай, – они созданы не для того, чтобы я их спасал, а для моего спасения, чтобы я еще на земле искупил свои грехи.
   Согласитесь, кумовья мои, согласитесь, что нет паскуднее ремесла, чем ремесло сельского кюре, который силится внедрить истины божий этим жалким тупицам в их башки толстокожие. Сколько ни питай их соком Евангелия и ни суй их малышам титьку Катехизиса, – едва они хлебнут молока, оно у них выходит через нос; этим широким глоткам нужен корм попроще. Они вам пожуют «Отче наш», поворочают во рту молитву или споют, чтобы послушать собственное блеяние, вечерню с повечерием, но ни одно из благодатных слов не переступит паперти их прожорливых ртов. Ни в сердце, ни в желудок не попадает ничего. Они такие же язычники, как были до того. Напрасно, век за веком, мы искореняем в полях, ручьях, лесах духов и фей; напрасно мы силимся задуть, надсаживая щеки и грудь, силимся вновь и вновь загасить эти адские огни, дабы в потемневшей ночи вселенной виден был только свет истинного бога; нам так и не удается истребить эти исчадия земли, эти грязные суеверия, эту душу вещества. В старых дубовых пнях, в черных камнях-вертунах по-прежнему гнездится это сатанинское отродье. А ведь сколько мы его били, рубили, жгли, толкли, выкапывали из земли! Надо бы вывернуть каждую кочку, каждый камень, всю нашу галльскую землю-мать, чтобы всех этих дьяволов из нее изгнать. Да оно и не к чему.
   Это проклятая Природа выскальзывает у вас из рук; вы ей отрубите лапы, у нее отрастают крылья. Одного бога убьете, их народится десять. Все – бог, все – дьявол для этих болванов. Они верят в оборотней, в белую лошадь без головы и в черную курицу, в человечьего змея, в домового и в вещих уток… Скажите мне на милость, на что будет похож среди всех этих косолапых чудовищ, сбежавших из Ноева ковчега, кроткий сын Марии и набожного плотника!
   Мэтр Пайар отвечал:
   – Кум, «видишь глаз чужой, да не видишь свой».
   Твои прихожане не в своем уме, ты прав. Но сам-то ты рассудком разве более здрав? Не тебе говорить, кюре; ты поступаешь совершенно так же, как они. Чем твои святые лучше их домовых и фей? Мало было завести одного бога втроем, или троих в одном, и богинюмать, надо было еще поселить в ваших пантеонах кучу божков в юбках и панталонах, чтобы заменить сокрушенных в нишах опустошенных. Но эти боги, нет, ейбогу, не стоят прежних. Невесть откуда они берутся; они лезут отовсюду, как улитки, нескладные, худородные, паршивые, убогие, неумытые, покрытые язвами и шишками, снедаемые вшами; один выставляет напоказ кровоточащий обрубок или на бедре у себя глянцевитую болячку; другой кокетливо носит загнанную ему в загривок плаху; этот разгуливает с головой под мышкой; тот торжественно держит в пальцах собственную кожу и потряхивает ею, как сорочкой. И, чтобы не ходить далеко, что нам сказать, кюре, про твоего святого, про того, который царит у тебя в церкви, про Симеона Столпника, того, что сорок лет простоял на одной ноге на своем столпе наподобие цапли?
   Шамай подскочил и воскликнул:
   – Стой, стой! Другие святые еще куда ни шло.
   Мне их оберегать не поручено. Но этот, язычник ты этакий, это мой, я у него в доме. Мой друг, будь вежлив!
   – Ладно (я твой гость), пусть твоя птица торчит себе, поджав ногу; но скажи ты мне, что ты думаешь о корбиньийском аббате, который утверждает, будто у него в бутылке хранится млеко пресвятой девы; и скажи мне свое мнение о господине де Сермизеле, который однажды, когда у него случился понос, поставил себе клистир из святой воды с прахом от мощей!
   – А думаю я то, – сказал Шамай, – что сам ты, который сейчас смеешься, если бы у тебя болел задний проход, поступил бы, пожалуй, так же, как и тот. Что же касается корбиньийского аббата, то все эти монахи, чтобы отбить у нас покупателей, готовы торговать, если бы могли, ангельским молоком, архангельскими сливками и серафимьим маслом. Ты мне про них не говори! Монах и кюре – это собака и кошка.
   – Так ты, кюре, не веришь в эти мощи?
   – Нет, в их мощи не верю, я верю в свои. У меня есть плечевой отросток лопатки святой Диетрины, который лишавым просветляет мочу и цвет лица. И у меня есть теменная кость святого Паклия, которая изгоняет бесов из бараньих животов… Нельзя ли не смеяться? Ты скалишь зубы, нехристь?
   Так ты ни во что не веришь? У меня имеются грамоты (слепец, кто усомнился бы! Я за ними схожу), на пергаменте и за подписом; ты убедишься, убедишься в их подлинности!
   – Сиди, сиди и оставь свои бумаги. Ты и сам в них не веришь, Шамай, у тебя нос шевелится… Чья бы она ни была, откуда бы она ни взялась, кость всегда будет кость, и кто ей поклоняется – идолопоклонник. Всякой вещи свое место; мертвых – на кладбище! Я так верю в живых, верю тому, что сейчас день, что я пью и рассуждаю, – и рассуждаю превосходно, – что дважды два четыре, что земля есть неподвижное светило, затерянное среди вращающегося пространства; я верю в Ги Кокиля и могу прочесть тебе, если хочешь, наизусть Свод обычаев нашего Неверского края; я верю также в книги, где капля за каплей процеживаются человеческое знание и человеческий опыт; но прежде всего я верю в свой разум. И (само собой разумеется) верю также в Священное писание. Нет благомыслящего человека, который бы в нем сомневался. Доволен ли ты, кюре?