«Мы едали и не таких!..»
   Анис, мой младший сын, взирал на них с ужасом.
   Анис, удачно прозванный, который пороха не выдумает.
   Споры его тревожат. Ко всему на свете он равнодушен.
   Он счастлив, когда может мирно зевать и скучать весь день-деньской.
   Он считает дьявольским наваждением всякую политику и религию, которые придуманы для того, чтобы смущать сладкий сон разумных людей или разум людей сонных… «Худо или хорошо то, что у меня есть, раз оно у меня есть, к чему менять? Постель, которую мы облежали, облежали мы, облежали для себя. Мне новых простынь не надо…» Но его не спрашивали и перетряхивали его тюфяк. И, чтобы обеспечить себе покой, этот кроткий человек, в своем негодовании, рад был бы выдать всех смутьянов палачу. Сейчас он с растерянным видом слушал чужие речи; и как только они становились громче, втягивал голову в плечи.
   Я, превратившись в слух и зрение, забавлялся тем, что старался разобрать, в чем эти четверо – мои, что у них моего. Как-никак, это мои сыновья; в этом я ручаюсь. А если они произошли от меня, то, стало быть, они из меня вышли; но каким же, черт, путем они в меня вошли? Я ощупываю себя: как же это я выносил в своей утробе этого проповедника, этого пустосвята и этого бешеного ягненка? (Авантюрист – еще куда ни шло…) О коварная природа! Так они пребывали во мне? Да, я таил в себе их семена; я узнаю некоторые жесты, некоторые обороты речи и даже мысли; я узнаю себя в них под маской; маска удивляет, но под нею – тот же человек. Тот же, единый и многообразный. В каждом из нас сидят двадцать разных людей: и хохотун, и плакса, и такой, как пень, которому все равно, что ночь, что день, и волк, и овца, и собака, и потихоня, и забияка; но один из двадцати сильнее всех и, присваивая себе одному право говорить, остальным девятнадцати затыкает рты. Поэтому они стараются удрать, как только видят, что дверь открыта. Мои четыре сына так и удрали. Бедняги!
   Mea culpa. Такие далекие, они мне так близки!.. Что ни говори, они все-таки мои детеныши. Когда они говорят глупости, мне хочется попросить у них прощения, за то что я создал их глупыми. Хорошо еще, что сами они довольны и считают себя красавцами!.. Что они собой любуются, этому я очень рад; но чего я не выношу, так это того, что они не терпят, чтобы у ближнего было рыло, хотя ему оно и мило.
   Нахохлившись, грозя глазами и клювом, все четверо имели вид сердитых петухов, готовых кинуться друг на друга. Я спокойно созерцал, затем сказал:
   – Браво! Браво, мои овечки, я вижу, вы бы не дали себя остричь. Кровь хороша (еще бы, ведь это моя!), а голос и того лучше. Вас мы послушали, теперь мой черед! У меня чешется язык. А вы передохните.
   Но они не очень-то спешили повиноваться. Чье-то слово пробудило грозу. Жан-Франсуа, вскочив, схватил стул. Эмон-Мишель обнажил свою длинную шпагу, Антуан – свой нож; а Анис (глотка у него, чтобы мычать, телячья). вопил: «Пожар! Тонем!» Я видел, вот-вот эти звери перережутся. Я схватил первый подвернувшийся под руку предмет (это как раз оказался кувшин с голубками, предмет моего отчаяния и Флоримоновой гордости) и, сам того не желая, вдребезги разбил его о стол. А Мартина, прибежав, размахивала дымящимся котлом и грозилась окатить их. Они голосили, как стадо ослят; но когда кричу я, то нет длинноухого, который не спустил бы флага. Я сказал:
   – Здесь я хозяин, и я приказываю. Замолчите. Что это вы, с ума сошли?
   Или мы собрались, чтобы препираться о никейском символе веры? Я препирательства люблю; но сделайте милость, друзья мои, изберите предмет поновее. От этих я устал, они мне невмоготу. Спорьте, черт возьми, если это вам прописано для здоровья, об этом бургундском или об этой колбасе, о чем-нибудь таком, что можно видеть, выпить, тронуть, съесть: мы поедим, попьем, чтобы проверить. Но спорить о боге – боже правый! – о святом духе, это значит показывать, друзья мои, что дух у вас помутился!.. Я ничего не говорю плохого про тех, кто верит: я верю, мы верим, вы верите… чему вам угодно. Но поговорим о чем-нибудь другом: неужели ничего такого не найдется на свете? Всякий из вас уверен, что создан для райских врат. Что ж, и отлично, я очень рад. Вас там ждут, каждому избраннику уготовано место, остальные – пожалуйте обратно: само собой понятно…
   Да предоставьте вы господу богу самому размещать своих постояльцев; это его обязанность, и вы в его распоряжения не вмешивайтесь. Всякому свое царство. Богу – небо, нам – земля. Наше дело устроить ее, если возможно, поуютнее. Для такой работы никто не лишний. Или, по-вашему, можно обойтись и без вас? Вы все четверо полезны стране. Ей так же нужна твоя вера, Жан-Франсуа, в то, что было, как и твоя, Антуан, в то, чему следовало бы быть, так же нужна твоя непоседливость, Эмон-Мишель, как и твоя.
   Анис, неподвижность. Вы – четыре столпа. Стоит податься одному, и рухнет дом. Вы бы остались торчать бесполезной развалиной. Или вы этого добиваетесь? Недурно, нечего сказать! Что бы вы сказали про четырех моряков, которые на волнах, в непогоду, вместо того чтобы управлять кораблем, помышляли бы только о спорах?.. Мне вспоминается разговор, который мне некогда передавали, короля Генриха с герцогом Неверским. Они жаловались на своих французов, что у тех страсть истреблять друг друга. Король говорил: Ventresaintgris [29] Мне бы хотелось, чтобы их успокоить, взять этих бешеных монахов и неистовых евангельских проповедников, зашить в мешки, по паре, и утопить в Луаре, как помет котят. А Невер говорил, смеясь: «Что до меня, я бы удовольствовался тем, что отправил бы эти мешки на те островки, куда, говорят, господа бернцы высаживают сварливых мужей и жен, которых месяц спустя, когда за ними возвращается лодка, находят воркующими нежно и кротко, как голубки». Вам бы тоже не мешало прописать такое лечение. Вы огрызаетесь, уродцы вы этакие? Поворачиваетесь друг к другу спиной?.. Полно, посмотрите лучше на себя, дети! Напрасно вы воображаете, что сделаны каждый из особого теста и много лучше, чем ваши братья; вы четыре помола ejusdem farinae [30], Брюньонова семени, бургундского племени. Посмотрите на этот нахальный носище, который расположился поперек лица, на этот рот, широко высеченный в коре, воронку, чтобы лить пойло, на эти кустами заросшие глаза, которые хотели бы казаться злыми и смеются! Да ведь все вы меченые! Разве вы не видите, что, вредя друг другу, вы сами себя разрушаете? И разве не лучше бы было, если бы вы протянули друг другу руку? Вы мыслите по-разному? Ну так что же? Тем лучше! Или всем вам хотелось бы возделывать одно и то же поле? Чем больше у семьи будет полей и мыслей, тем мы будем счастливее и сильнее. Распространяйтесь, размножайтесь, охватывайте как можно больше земли и мысли. Каждый свою и все заодно (ну, сыны мои, обнимемся!), чтобы длинный брюньоновский нос расстилал по полям свою тень и вдыхал восхитительный земной день!
   Они молчали, с хмурыми лицами, поджав губы; но видно было, что они с трудом удерживаются от смеха. И вдруг Эмон-Мишель, разразившись громким хохотом, протянул руку Жану-Франсуа, говоря: «Ну, старший нос, решен вопрос. Выводок ос, помиримся!» Они поцеловались.
   – Эй, Мартина! За наше здоровье! Тут я заметил, что, когда, рассердясь, я стукнул кувшином, я порезал себе руку. На столе была кровь. Антуан, торжественный, как всегда, приподнял мою руку, подставил под нее стакан, собрал в него алый сок из моей жилы и высокопарно заявил:
   – Чтобы скрепить наш союз, выпьем все четверо из этого стакана!
   – Что ты, что ты, – говорю, – Антуан, портить господне вино! Фу, противно даже! Выплесни эту микстуру. Кто хочет пить мою кровь без примеси, пусть выпьет досуха и без примеси свое вино!
   Затем мы пили, и гуторили, и о вкусе вина не спорили. Когда они ушли, Мартина, перевязывая мне руку, сказала:
   – Старый злодей, ты, наконец, достиг своей цели, на этот раз?
   – О какой это цели ты говоришь? Помирить их?
   – Я говорю о другом.
   – О чем же тогда? Она указала на разбитый кувшин.
   – Ты меня прекрасно понимаешь. Не изображай невинность… Сознайся…
   Все равно сознаешься… Ну, скажи мне на ухо! Он не узнает.
   Я разыгрывал удивление, негодование, непонимание, отрицал; но я давился смехом… пфф… и подавился.
   Она повторила мне:
   – Злодей! Злодей! Я сказал:
   – Слишком уж он был безобразен. Знаешь, дочка: один из нас, он или я, должен был исчезнуть.
   Мартина сказала:
   – Тот, что остался, ничуть не красивее.
   – Ну, эта птица может быть безобразна, сколько ей угодно! Мне все равно. Я ее не вижу.
   Рождественский сочельник На смазанных петлях вращается год. Дверь затворяется и отворяется вновь. Как складываемая ткань, падают дни в бархатистый сундук ночей.
   Они входят с одной стороны, выходят с другой и, со дня святой Люции уже не такие куцые, вырастают на блошиный скок. На меня уже посматривает в щелочку Новый год.
   Сидя под навесом большого камина в рождественскую ночь, я вижу, словно со дня колодца, звездное небо над собой, его ресницы мигающие, его сердечки замирающие; и я слышу, как налетают колокола и в ровном воздухе машут, машут, звоня к полуночной обедне. Я рад, что он родился, младенец, в этот ночной час, в этот самый темный час, когда мир словно кончается. Его голосок поет: «О день, ты возвратишься! Уже ты наступаешь! Ты близок, Новый год!» И надежда своими теплыми крыльями накрывает ледяную зимнюю ночь и делает ее нежной.
   Во всем доме я один, дети мои в церкви; это первый раз, что я не пошел туда. Я остался дома с моим псом Ситроном и серым котенком Патапоном. Мы с ними мечтаем и глядим, как огонь лижет камин. Я вспоминаю сегодняшний вечер. Только что вокруг меня сидел весь мой выводок; я рассказывал Глоди, таращившей глазки, старые сказки, и про фей, и про Утенка, и про Ощипанного цыпленка, и про мальчика, как он стал богачом, продав петуха возчикам, которые ехали на тележках грузить день. Нам было очень весело. Остальные слушали и смеялись, и каждый что-нибудь добавлял. Временами все смолкали и слушали, как кипит вода, как потрескивают дрова, как белые хлопья бьют в стекло, как точит сверчок свое дупло. Ах, славные зимние ночи, тишина, тепло сгрудившегося стадца, мечтания поздних часов, когда дух блуждает то здесь, то там, но знает это сам, и если путает вехи, то только для потехи…
   И вот я подвожу счет на целый год и вижу, что за полгода я лишился всего: жены, дома, денег и ног. Но что всего забавнее, так это то, что в конечном итоге я оказываюсь так же богат, как и раньше! Вы говорите, у меня ничего больше нет? Да, нести мне нечего. Что ж, я разгрузился! И никогда еще я не чувствовал себя таким свежим, таким свободным, никогда мне так легко не плавалось по волнам моей фантазии… А если бы мне сказали в прошлом году, что я так весело встречу беду! Не я ли клялся и божился, что желаю до конца своих дней оставаться хозяином у себя, хозяином самого себя, независимым, не быть в долгу ни перед кем за то, что выпью или съем, и никому не давать отчета в том, что я выкинул то-то и то-то! Человек предполагает… А посмотришь – все идет совсем не так, как того он ждет; и это наилучший оборот. И потом в сущности человек – славное животное. Все ему впору. Он одинаково хорошо сживается и с радостью, и с горем, и с обжорством, и с голодом. Дайте ему четыре ноги или отнимите обе, сделайте его глухим, слепым, немым, он ухитрится приспособиться и каким-то образом, про себя, видеть, слышать и говорить. Он словно воск, который можно растягивать и сжимать; душа плавит его на своем огне. И радостно ощущать, что обладаешь этой гибкостью духа и мышц, что можешь, если надо, быть рыбой в воде, птицей в воздухе, в огне саламандрой, а на земле человеком, который весело борется с четырьмя стихиями.
   Поэтому-то чем большего ты лишен, тем ты богаче: ибо дух создает, чего ему недостает; густое дерево, если обрезать лишние ветви, только выше растет. Чем меньше у меня, тем сам я больше…
 
Полночь. Бьют часы…
Родилось дивное дитя…
Я пою рождественскую песнь…
Играй, свирель, звени, волынка,
Как он прекрасен, как он мил…
 
   Меня клонит дремота, я засыпаю, плотнее усевшись, чтобы не свалиться в огонь…
 
Родился…
Играй, свирель, звени, веселая волынка.
Мессия маленький рожден.
Чем кто бедней, тем больше он…
 
Крещение
   А ведь я ловкач! Чем я бедней, тем больше у меня добра. И я это отлично знаю. Я нашел способ быть богатым, ничего не имея, чужим добром. У меня есть власть и никаких обязанностей. Что это рассказывают про стариков отцов, будто все раздав, все раздарив неблагодарным детям, рубашку и штаны, они оказываются покинутыми, заброшенными и только и видят, как все глазами толкают их в могилу? Это попросту фефелы. Никогда, ей-же-ей, меня так не любили, так не баловали, как в моей бедности. Это потому, что я не такой дурак, чтобы все раздать, ничего себе не оставив. Разве дарится только кошелек? Я, все раздарив, сохраняю лучшее, сохраняю мою веселость, всю ту жизнерадостность и лукавство, всю ту беспутную мудрость и мудрое беспутство, что я скопил за полвека скитаний вдоль и поперек жизни. А запас еще далеко не иссяк. И он открыт для всех; пусть все из него черпают! Разве это ничего не стоит? Если я беру у своих детей, то и им я даю; и мы в расчете. А если случается, что один дает немного меньше, чем другой, то любовь восполняет, что нужно; и всегда все обходится дружно.
   Кто желает посмотреть на короля без королевства, на Иоанна Безземельного, на счастливчика, кто желает посмотреть на Брюньона Галльского, пусть полюбуется, как я сегодня восседаю на троне, возглавляя шумный пир! Сегодня крещение. Днем по нашей улице прошли цари-волхвы и их свита, все как надо, белое стадо, шесть пастушков и шесть пастушек, которые пели во весь рот; а собаки лаяли из-под ворот. И вот вечером мы сидим за столом, все мои дети и дети моих детей. Это будет тридцать человек, все родня, считая меня. И все тридцать кричат нам:
   – Король пьет!
   Король – это я. На голове у меня корона, пирожная форма. А королева моя – Мартина; как в священном писании, я взял в жены собственную дочь.
   Всякий раз, когда я подношу к губам стакан, меня приветствуют, я смеюсь, давлюсь; но, хоть и давясь, глотаю все до капли. Моя королева тоже пьет и, раскрыв грудь, поит из красного соска своего красного сосунка, последнего из моих внучат, который орет, сосет, слюнит и кажет голый зад.
   Пес под столом тявкает и лакает из плошки, вместо кошки. А кошка мурлыча, спина колесом, удирает с костью, забытою псом:
   И я думаю (вслух: я не люблю думать молча).
   – Жизнь хороша! Друзья мои! Одно лишь худо коротка. Ах, как хотелось бы побольше! Вы скажете «Чего ворчать! Твоя ли доля была плоха!» Конечно, так. Но лучше две. И почем знать? Быть может, если я попрошу под шумок, мне и дадут еще кусок… Но грустно то, что я-то тут, а где хорошие ребята, которых я знавал когда-то? Господи, как мимолетно время, и люди тоже! Где король Генрих и добрый герцог Людовик.
   И я пускаюсь, по дорогам былых времен, сбирать увядшие цветы воспоминаний; и я рассказываю, я рассказываю, не уставая и повторяясь. Дети мне не мешают; и если я не могу подыскать слова или путаюсь, они мне подсказывают конец повести; и я пробуждаюсь от грез под их лукавыми взглядами.
   – Что, дед? – говорят они мне. – Хорошо было жить в двадцать лет. У женщин, в те времена, грудь была красивей и полней; а у мужчин сердце было там, где нужно, и прочее также. Надо было видеть короля Генриха и его приятеля, герцога Людовика! Теперь из такого дерева людей уж не выделывают…
   Я отвечаю:
   – Вам смешно, озорникам? Это хорошо, посмеяться полезно. Что вы думаете, я не такой дурак, чтобы считать, что у нас неурожай на виноград и на дюжих людей, чтобы его собрать. Я знаю отлично, что на смену одному ушедшему приходят трое и что лес, из которого вытесывают галльских молодчиков, растет все такой же частый, прямой и пышный. Но выделывают из него уже не прежних. Тысячи и тысячи локтей наруби, никогда, никогда не получишь Генриха, моего короля, или моего Людовика. А их-то я и любил…
   Полно, полно, Кола, нечего размякать! Слезы на глазах? Ты что, старый дурак, вздумал жалеть, что не можешь до конца своих дней пережевывать все тот же кус? Вино, говоришь, не прежнее? Оно от этого не хуже.
   Выпьем! Да здравствует король, он пьет! Да здравствует его питушечный народ!..
   И потом, говоря по душам, дети мои, признаюсь вам: хороший король, конечно, хорош; но лучший король – я сам. Так будем же свободны, французский народ благородный, а наших господ пусть черт заберет! Моя земля да я друг с другом дружны, друг другу нужны. А на что мне царь небесный или земной? Мне не надобно трона ни здесь, ни там. Всякому свой клок земли да руки, чтобы его копать! Ничего другого мы не требуем! И если бы ко мне пришел король, я бы ему сказал:
   «Ты мой гость. За твое здоровье! Садись сюда. Своячок, все короли одинаковы. Всякий француз родился королем. Здесь я хозяин, и здесь мой дом».
   «Как, – сказал брат Жан, – Вы тоже рифмуете? Видит бог, я зарифмую, как и все прочие, я это чувствую; подождите, и прошу меня извинить, если рифмовать я буду не красно…»
   Пантагрюэль, V, 46.

ПРИМЕЧАНИЯ БРЮНЬОНОВА ВНУКА
«Примечания Брюньонова внука» были написаны Роменом Ролланом для собрания его сочинений на русском языке

   Я задумал эту галльскую поэму в апреле – мае 1913 года. Называлась она тогда «Король пьет», или «Жив курилка». Могу сказать, что я был ею прямо-таки одержим; и мое обращение «К читателю» в мае 1914 года не просто шутка: дед Кола говорил, я сам себе не принадлежал.
   Я поселился среди полей, совсем один, возле виноградника. Черные лозы распускались, цвела сирень. Дух мой тоже. Я был весь напоен жизнью земли и всего живого. Во мне били ключи, подобные тем мутным и буйным водам, свежим, тяжелым от перегноя, которые бурлили вокруг меня в лугах. Я смеялся, когда писал. День проносился слишком быстро. Каждое утро я встречал, как Кола, под птичьим деревом; я был в неистовстве от песен раскрывающейся жизни.
   Но я поплатился, за все приходится платить, – и это справедливо: я не торгуюсь из-за своих ДОЛГОЕ. Недели, месяцы почти сплошной бессонницы.
   Остановка на полпути, на «Старухиной смерти». Затем вдруг болезнь подалась, запруды распахнулись. В разгаре лета книга была закончена.
   Затем, в начале 1914 года, я обратился с предложением напечатать «Кола» к «Ревю де Пари», которая была отчасти и моим домом, будучи домом моих друзей Гандеракса и Лависса; этот последний выступал как главный мой поборник во Французской академии, когда разыгрывались бои из-за литературной премии, которая была затем присуждена «Жан-Кристофу», как раз в те весенние месяцы 1913 года, когда я был занят «Кола». Но, к моему изумлению, мой старый учитель оказался весьма смущен вольностью этого произведения. Он не решался представить непочтительного Кола своей чопорной аудитории. Особенно пугали этого вольнодумца эпизоды с кюре. Я словно с облаков свалился. В наших краях кюре не скромничали: они смело говорили, не запинаясь, на том пахучем языке, на котором мои деды Кола и Пайар вели беседы со своим Шамайем. Когда мой прадед, брэвский нотариус, отправился однажды в небольшое путешествие по Франции, чтобы проверить в Тулузе одно слово в «Центуриях» Нострадамуса (я когда-нибудь поведаю эту комическую эпопею), но этот старый якобинец, бравший некогда Бастилию и получивший от Фуше, в Кламси, титул «Апостола Свободы», этот попоглот усадил с собой в повозку своего кюре, не для того, чтобы его съесть, а для того, чтобы есть вместе с ним, и смеяться, и спорить. Они не могли обойтись друг без друга за столом и без того, чтобы не сцепиться. Для меня было весьма поучительной новостью, что «порядочная» парижская публика и свободные мыслители из университета в 1914 году куда усерднее требуют уважительного отношения к творцу, в которого они не верят. Ясно было, что приближаются большими шагами времена великой Западной Реакции.
   Наступила война, которая не могла не наступить. Еще за несколько лет до того «Жан-Кристоф» ее предсказывал. В Швейцарии, где я жил в июле 1914 года и где я и остался, чтобы иметь (или присвоить себе) право говорить, я правил корректуры «Кола» почти одновременно с корректурами «Над схваткой» (первые месяцы 1915 года). Мой дорогой издатель и друг Эмбло, заведующий издательством Оллендорф, спешил с печатанием, хоть и не собирался выпускать эту книгу до окончания войны. Он был влюблен в «Кола» и так же гордился им, как если бы его родил. Я подозреваю, что этот милый человек потому так торопил меня с чтением корректур, что был не очень-то уверен, что назавтра я буду жив… Увы, он ушел первым, – хоть я и успел, вернувшись в 1919 году в Париж, еще повидаться с ним. И здесь мне хочется еще раз высказать всю мою благодарность искреннему другу, который остался мне верен, когда столько других, в ком я не сомневался, благоразумно от меня бежали во все лопатки. Без твердой и терпеливой поддержки Эмбло, я не знаю, удалось ли бы мне быть услышанным в Париже. На это и рассчитывали мои мужественные враги!
   И когда Горький пишет, что «Кола Брюньон», который ему нравится больше всех моих книг, есть галльский вызов войне, то он не так уж ошибается. Потому что хотя этот смех и раздался раньше битвы, но он звучал над нею и наперекор всему… «Je maintiendrai…» [31] «Жив курилка…»
   Что касается строения книги, то его легко увидеть и без очков. Оно следует ритму Календаря природы, по которому я жил среди полей, промеж двух белых январей. Книга эта питалась кламсийскими летописями, неверскими преданиями, французским фольклором и сборниками галльских пословиц, которые суть мое евангелие и мое «Поэтическое искусство» [32]. Я утверждаю и посейчас, что в любом их мизинце больше мудрости, остроумия и фантазии, чем во всем Аруэ, Монтене и Лафонтене. (А я их люблю, этих трех братьев!).
   Надо ли добавлять, что когда я был ребенком, в клетке моей не умолкал старый голос, насмешливый и веселый, Тетки-Утки, – старой Розали из Бевронского предместья, – которая часто мне рассказывала, как Кола своей Глоди, сказку про Утенка и про Ощипанного цыпленка. Ее крутой язык, голый, из фигового листка, с бургундской солью, не многим отличался в своем свежем архаизме от языка моего Кола. И я отчасти в ее честь избрал для моей повести как раз рубеж двух столетий, шестнадцатого и семнадцатого [33], где новизна и старина делят ложе; ибо от этого сладостного брака родилась речь, крепкая, задорная речь моей старой рассказчицы.
   Имя Brugnon (или Breugnon), – а это, как всем известно, название мясистого и крепкого плода, помеси персика и абрикоса, – до сих пор живо в окрестностях Кламси, и я совсем случайно чуть было не купил домишко одного из внуков Кола. Обстановку моей повести нетрудно узнать еще и сегодня. Все эти леса, эти реки, эти селения – друзья моего детства. И хотя мой зеленый канал, окаймлявший старые городские стены и стены моего отчего дома, теперь осушен, – хотя славная горушка Самбер, пузатая и лысая, оперилась еловым париком, – хотя, увы, длинные шеи заводов размазывают свои дымные слюни по моему серо-голубому небу, – город и край не изменились. И если бы их увидел вновь золотой Катон, деливший одр болезни с зачумленным Кола, он, наверное, пролил бы слезу по истребленным виноградникам, но быстро утопил бы ее в пылком вине, обретенном снова на дне погребов, в обществе добрых собутыльников!
 
О славный град Кламси, чье имя всем известно,
Ты около реки расположен прелестно.
Здесь – вина добрые, там – злаки нивы мирной,
Окрестные сады ценней страны обширной [34].
 
   Март 1930

ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНАЯ СПРАВКА

   О создании «Кола Брюньона» Роллан подробно рассказал русскому читателю при публикации романа в Собрании сочинений, подготовленном издательством «Время». Эта «Галльская поэма» была задумана в апреле-мае 1913 года. Первоначальное ее название – «Король пьет» или «Жив курилка». Писатель работал над ней «как одержимый», и книга продвигалась с потрясающей быстротой. «Недели, месяцы почти сплошной бессонницы» позволили завершить ее к середине лета 1914 года.
   Роллан собирал материал у себя на родине – в Кламси. При создании «Кола Брюньона» писатель использовал кламсийские летописи, предания, французский фольклор, сборник галльских пословиц. Многие сказки, рассказанные Кола Брюньоном внучке Глоди, запали в память Роллана с детства.
   Необычное имя героя – Брюньон, бытующее до сих пор в окрестностях Кламси, означает название мясистого и крепкого плода, помеси персика и абрикоса.
   Готовую рукопись Роллан предложил журналу «Ревю де Пари», в котором он сотрудничал и где главенствовал его учитель и друг историк Лавис, сыгравший немалую роль в присуждении писателю академической премии. Но на этот раз друзья из «Ревю де Пари» не поддержали Роллана: слишком уж вольными показались им некоторые главы произведения, особенно те, в которых Кола и сто приятели рассуждали о религии и церкви. Огорченный автор вспомнил об издательстве Оллендорф, печатавшем «Жан-Кристофа». Но началась война. Как ни спешил «издатель и друг» Роллана Эмбло, заведующий этим издательством, книга увидела свет лишь в 1919 году. «В Швейцарии, где я жил в июле 1914 года, – говорит Роллан, – я правил корректуры „Кола“ почти одновременно с корректурами „Над схваткой“».
   Роллан хорошо знал эпоху, в которой жил и действовал его герой. В своих «Воспоминаниях» он писал, что, еще будучи студентом Нормальной школы, «собирался написать психологическую историю Франции второй половины шестнадцатого века – времен Лиги и религиозных войн». И далее: «Я пишу историю религиозных войн. Я выбрал этот период, чтобы высказать свое понимание истории и жизни». В романе точно воспроизводятся исторические события, служащие фоном для повествования о жизни мастера Кламси.
   Так, например, есть все основания полагать, что известные слова Кола о народе, который из наковальни может стать молотом, заимствованы Ролланом из письменной жалобы старость; Парижа, заявившего от имени третьего сословия: «Когда виноградарь возьмется за аркебуз, он из наковальни станет молотом». Многие исторические подробности в романе убеждают нас в том, что Роллан отлично владел материалом эпохи.
   Необычный образ Кола, отдаленный во времени от других персонажей повестей и романов Роллана, несет в себе черты, свойственные его далеким правнукам. Роллан сближает Кола с Сильвией в «Очарованной душе», называя ее «внучатой племянницей Кола Брюньона», и даже с Жан-Кристофом («Кола Брюньон – это Жан-Кристоф в галльском и народном духе»). Он говорит, что Кола Брюньон, как и другие его герои – Жан-Кристоф, Клерамбо, Аннета, Марк, – живут и умирают ради счастья всех людей.
   Сопоставление Кола с персонажами другой эпохи, людьми с богатым духовным миром, действующими в драматических ситуациях нового времени, нужно Роллану для того, чтобы подчеркнуть серьезность замысла произведения, написанного в веселой галльской манере.
   При создании образа Кола Брюньона Роллан воспользовался сведениями о жизни и характере своего прадеда по отцовской линии – Боньяра. Как и наш друг Кола, он родился в Бревека и Кола, он ведет «Дневник». Боньяр, по мнению Роллана, воплотил в себе галльский дух, жизнелюбие, любознательность, народную мудрость – черты, которыми наделен Кола Брюньон.
   Дух предков жил и в самом писателе, что, по его словам, помогало ему при создании образа Кола. «Я знаю, – говорил о своем прадеде в „Воспоминаниях“ Роллан, – чем я обязан тебе, старик: ты за многое брался, много пытался, хватал, смаковал, расточал и никогда жить не уставал; эту жажду борьбы и знания, жадную любовь к жизни, несмотря ни на что, ты метнул в день моего появления на свет…» «Дед мой, Кола Брюньон, сызмальства учил меня…»
   На русском языке перевод «Кола Брюньона» появился в 1922 году. В письме от января 1923 года А. М. Горький писал Роллану: «Сейчас кончил читать „Кола Брюньон“ в петербургском издании „Всемирной литературы“… Вот поистине, создание галльского гения, воскрешающее лучшие традиции Вашей литературы!»
   По мотивам «Кола Брюньона» советский композитор Дм. Кабалевский написал оперу «Мастер из Кламси» (1937), художник Евг. Кибрик создал цикл иллюстраций к «Кола Брюньону» (1934–1936), который высоко оценил Роллан.
   В 1932 году новый перевод «Кола Брюньона» осуществил М. Лозинский.