Они меня об этом не спрашивали. Я ждал, мне хотелось посмотреть, я развлекался. Я нахожу весьма забавным это развязное и церемонное высокомерие, с которым все эти красавчики, все эти богачи считают нужным обращаться к тем, у кого ничего нет и кто беден! Они всякий раз словно читают им поучение. Бедный человек – что ребенок, своего ума у него нет… И потом (этого не говорят, но так думают) он сам виноват: господь его наказал, это хорошо; благословен господь!
Словно меня тут и не было, Майбуа говорил громко своей куме:
– Благо, сударыня, делать нам все равно нечего, воспользуемся этим бедным малым; с виду он простоват, ходит себе по дворам, играя на свирели; он, должно быть, знает хорошо кабацкий люд. Разузнаем у него, что думает здешняя область, если вообще…
– Тш!..
– …если вообще она думает.
Итак, меня спросили:
– Ну-ка, милейший, скажи нам, как у вас тут настроены умы?
Я переспрашиваю:
– Умы? – напуская на себя придурковатый вид.
И подмигнул моему толстяку д'Ануа, который поглаживал себе бороду и посмеивался в широкую ладонь, предоставив мне действовать.
– По-видимому, насчет умов у вас тут вообще слабовато, – продолжал иронически Майбуа. – Я тебя спрашиваю, милейший, что у вас думают, как на что смотрят. Добрые ли вы католики? Преданы ли королю?
Я отвечаю:
– Бог велик, и король весьма велик. Их обоих очень любят.
– А что думают о принцах?
– Это очень большие господа.
– Так вы, значит, за них?
– Да, сударь, а то как же.
– И против Кончини?
– Мы и за него тоже.
– Как же так, черт возьми? Да ведь они враги!
– Не буду спорить… Может быть… Мы за тех и за других.
– Надо выбирать, помилуй бог!
– Да разве надо, сударь мой? Так уж необходимо? В таком случае я готов. За кого же я тогда?.. Сударь мой, я вам это скажу после дождичка в четверг. Я об этом поразмыслю. Только на это нужно время.
– Да чего ж тебе ждать?
– Да надобно, сударь, посмотреть, кто окажется сильней.
– Мошенник, и тебе не стыдно? Или ты не способен отличить день от ночи и короля от его врагов?
– Признаться, сударь, нет. Вы слишком многого от меня требуете. Я, конечно, вижу, что сейчас день, я не слеп; но если выбирать между людьми королевскими и людьми господ принцев, то, право же, я не сумел бы сказать, кто из них лучше пьет и больше безобразит. Я ничего дурного про них не говорю; у них хороший аппетит: значит, они здоровы. Доброго здоровья я и вам желаю. Славных едоков я люблю; я и сам бы рад им подражать. Но, сказать вам откровенно, я предпочитаю таких друзей, которые едят не у меня. «КОЛА БРЮНЬОН».
– Чудак, так для тебя ничто не свято?
– Мне, сударь, свята моя хата.
– А ты не можешь ею пожертвовать ради твоего повелителя, короля?
– Я, сударь, готов, раз уж иначе нельзя. Но мне хотелось бы все-таки знать, если бы у нас во Франции не было вот некоторых таких, которые любят свои виноградники и поля, каков был бы харч у короля? У всякого свое ремесло. Одни едят. Другие… на то, чтобы их ели. Политика – это искусство есть. Она не для нас, мы – мелкая тля. Для вас политика, для нас земля. Иметь суждение – не наше дело. Мы люди невежественные. Что мы умеем, кроме того, чтобы, как Адам, наш отец (говорят, он был и вашим отцом: что до меня, то я этому, простите, не верю… разве что вашим родственником), – что мы умеем, кроме, значит, того, чтобы брюхатить землю и делать ее плодородной, вскапывать, вспахивать ее недра, сеять, выращивать овес и пшеницу, подрезать, прививать виноград, жать, вязать снопы, молотить зерно, выжимать гроздья, делать хлеб и вино, колоть дрова, тесать камни, кроить сукно, сшивать кожи, ковать железо, чеканить, плотничать, проводить канавы и дороги, строить, воздвигать города с их соборами, прилаживать нашими руками к челу земли убор садов, расцветать по стенам и доскам очарование света, извлекать из каменной оболочки, в которой они зажаты, прекрасные и белые нагие тела, ловить на лету проносящиеся в воздухе звуки и замыкать их в золотисто-бурое тело стонущей скрипки или в мою полую флейту, – словом, быть хозяевами французской земли, огня, воды, воздуха, всех четырех стихий, и заставлять их служить на утеху вам… что еще мы умеем и с чего бы мы вдруг могли возомнить, будто что-то смыслим в общественных делах, в княжеских спорах, в священных помыслах короля, в играх политики и в прочей метафизике? Выше собственного зада, сударь мой, не стрельнешь. Мы вьючный скот и созданы для того, чтобы нас били. С этим я не спорю. Но чей кулак нам приятнее и от чьей дубинки легче нашей спинке… это, сударь мой, вопрос важный и моим мозгам непосильный! Сказать вам по совести, мне это все равно. Чтобы вам ответить, надо бы самому взять обе дубинки в руки, взвесить и ту и другую да самому испытать их как следует. А так, приходится терпеть!
Терпи, пока ты наковальня. Бей, когда будешь молотом…
Тот недоуменно на меня глядел, морщил нос и не знал, смеяться ему или сердиться; но тут один конюший из свиты, который в былое время видывал меня у покойного доброго нашего герцога Неверского, сказал:
– Монсеньер, я этого оригинала знаю: хороший работник, отличный плотник, повитийствовать великий охотник. Он по ремеслу резчик.
Благородный граф, невзирая на это сообщение, о Брюньоне остался, видимо, прежнего мнения и проявил некоторый интерес к его тщедушной особе («тщедушной» сказано здесь из скромности, ибо вешу я, дети мои, немногим меньше мюи) лишь тогда, когда услыхал от конюшего и от своего хозяина, господина д'Ануа, что такие-то и такие-то знатные дома мои работы ценят весьма. Тогда он не менее остальных восхитился показанными ему во дворе фонтаном, изваянным мной и изображающим девушку с подобранным подолом, которая держит в переднике двух уток, а те бьются, разинув клювы и хлопая крыльями. Затем он осмотрел в замковых покоях мою мебель и мои резные филенки. Господин д'Ануа распустил хвост. Уж эти мне богатые скоты!
Можно подумать, будто работу, за которую они заплатили своими деньгами, они и сотворили! Майбуа, дабы оказать мне честь, счел уместным удивиться тому, что я сижу здесь, в душной дыре, вдали от великих умов Парижа, и замыкаюсь в таких вот работах, где все – только терпение, правдоподобие, ничего вымышленного, – только зоркость, никакого полета, – только наблюдательность, никаких идей, никакого символа, аллегории, философии, мифологии – словом, всего того, по чему знаток распознает высокую скульптуру. (Человек высокого рода восторгается только высоким.).
Я ответствовал со скромностью (я ведь смирен и простоват), что знаю отлично, сколь малого я стою, что никто не должен переступать своих границ. Бедный человек нашей породы ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знает, а потому и держится, если он разумен, нижнего яруса Парнаса, где воздерживаются от каких бы то ни было обширных и возвышенных замыслов; и от вершины, где виднеются крылья священного коня, отвращая испуганные взоры, он ломает внизу, у подножья горы, камни, которые могут пригодиться для его дома. Скудоумный от нищеты, он создает и измышляет только то, что идет на ежедневную потребу. Полезное искусство – таков его удел.
– Полезное искусство! Вот два несочетаемых слова, – сказал мой дурачок. – Прекрасно только бесполезное.
– Великие слова! – согласился я. – Истинная правда. Повсюду так, и в искусстве и в жизни. Нет ничего прекраснее, чем алмаз, принц, король, знатный вельможа или цветок.
Он ушел, довольный мной. Господин д'Ануа взял меня под руку и сказал мне на ухо:
– Шутник несчастный! Перестанешь ли ты издеваться? Да, валяй дурачка, агнец невинный, я тебя знаю. Нечего отпираться. Этого парижского красавчика щипли себе на здоровье, сынок! Но если ты когда-нибудь вздумаешь покуситься и на меня, берегись, Брюньон, милый дружок! Найдется у меня и батожок.
Я начал распинаться:
– Я, монсеньер! Покуситься на вашу светлость! На моего покровителя!
На моего благотворителя! Да как же можно подозревать Брюньона в подобной гнусности? Быть гнусным – еще куда ни шло, но, боже мой, быть глупым!
Покорнейше благодарю! За этим я и сам смотрю. Нет, мне шкура дорога, и я уважаю всякую шкуру, которая умеет заставить себя уважать. До нее я не дотронусь: дудки, не такой я дурак! Ведь вы не только меня сильнее (это само собой), но и куда хитрей. Ведь я только малое лися, рядом с Лисом, что в замке заперся. Сколько у вас тут башен, в вашем каменном мешке! И сколько вы засадили туда старых и малых, убогих и удалых!
Он расцвел лицом. Ничто так не нравится людям, как когда их хвалят за талант, менее всего им свойственный.
– Ладно, господин болтун, – сказал он. – Оставим мой мешок, посмотрим лучше, что-то в твоем. Уж если ты вошел в ворота, так вряд ли спроста.
– Ну, вот видите, говорю, вы опять угадали! Для вас человек – стекло.
Вы читаете в глубине сердец не хуже, чем бог-отец.
Я размотал пеленки, достал свои филенки, а также одну итальянскую вещицу (Фортуну на колесе, некогда купленную в Мантуе), которую я выдал, для круглого счету, старый сумасброд, за свою работу. Их похвалили умеренно. Затем (ну и путаница!) одну свою вещицу (медальон, изображающий молодую девицу) я показал им не как свою, а как сделанную в том краю.
Пошли ахи и охи, возгласы и вздохи. Все таяли от восхищения. Майбуа, который так и дрожал, заявил, что на ней виден отсвет латинского неба, отсвет земли, дважды благословенной богами. Назареем и Олимпийцем. Господин д'Ануа, который так и ржал, отсчитал мне за нее тридцать шесть дукатов, а за ту – три.
Вечером мы поехали обратно. Дорогой, чтобы позабавить спутников, я им рассказал, как однажды господин герцог Бельгард приехал в Кламси пострелять птиц. Добрый вельможа ничего не видел в четырех шагах. На моей обязанности лежало, когда он стрелял, сбрасывать вниз деревянную птицу и вместо нее, быстро и ловко, подносить другую, подстреленную в самое сердце. Все очень смеялись, и вслед за мной всякий, в свою очередь, поведал какую-нибудь занятную штуку про наших господ. Уж эти знатные господа! Когда они царственно скучают в своем величии, ах, если бы они знали, до чего они нам смешны!
Но свой рассказ про медальон я предпочел преподнести своим домашним взаперти. Прослушав его, мой Флоримон стал меня горько попрекать, что я так дешево продал, как свою, итальянскую работу, раз они так высоко оценили и так щедро оплатили ту, что была итальянской только по прозвищу. Я ответил, что потешаться над людьми я согласен, но обжуливать их – нет!
Он горячился, спрашивал меня в сердцах, какая мне корысть в том, чтобы веселиться за собственный свой счет. Чтоб люди казались нам смешны, не стоит платить из своей мошны.
Тогда Мартина, моя славная дочка, сказала весьма мудро:
– Такие уж мы все у нас в семье, Флоримон, от мала до велика, всегда всем довольны, речи наши вольны, и своим речам всякий смеется сам. И ты, мой друг, не жалуйся! Ведь только поэтому и ты по сей день не рогат, как олень. Мне так забавно знать, что я в любую минуту могу тебя обмануть, что я обхожусь без этого. Да ты не хмурься так! Жалеть тебе не о чем.
Ведь это все равно, как если бы оно было на самом деле. Улитка, спрячь рожки. Я вижу их тень на дорожке.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
А мы, оставшиеся, корчили из себя шутов. Тех, кто себя берег, мы высмеивали вдоль и поперек. Господа старшины поставили стражу у городских ворот на Оксеррской дороге, и приказ был строгий гнать всех нищих и бродяг, которые вздумали бы войти. Прочие, господа с гребешком и горожане со здоровым кошельком, должны были все же подвергнуться осмотру трех наших врачей – мэтра Этьенна Луазо, мэтра Мартена Фротье и мэтра Фильбера де Во, напяливших на себя, для отвращения заразы, длинные носы, набитые мазями, маски и очки. Мы над этим очень потешались; и мэтр Мартен Фротье, человек милый, не выдержал серьезности. Он сорвал с себя нос, заявив, что не желает заниматься ерундой и всему этому вздору не верит.
Да, но от этого он помер. Правда, что мэтр Этьенн Луазо, который верил в свой нос и с ним и спал, помер точно так же.
И уцелел один лишь мэтр Фильбер де Во, который, предусмотрительнее своих коллег, бросил не нос, а должность… Однако куда я заехал, ведь это уже конец истории, а я еще и предисловия не округлил! Начнем с начала, сынок, и возьмем опять козу за бороду. Крепко держишь на этот раз?
Итак, мы изображали из себя Бесстрашных Ричардов. Мы были так уверены, что чума не почтит посещением наши дома! У нее, говорили, тонкий нюх; запах наших кожевен ей претил (всякому известно, что ничего нет здоровее). Последний раз, когда она появилась в наших краях (это было в тысяча пятьсот восьмидесятом году, и лет мне было, как старому быку, четырнадцать), она сунула было нос на наш порог, но понюхала – и наутек.
Тогда-то оно и было, что жители Шатель-Сансуара (и трунили же мы над ними потом!), недовольные своим заступником великим святым Потенцианом, плохо их защищавшим, прогнали его со двора, взяли на пробу другого, затем третьего, затем четвертого; они меняли заступника семь раз, выбирая то Севиниана, то Перегрина, то Филиберта, то Гилария. И, не зная уж, к какому святому припасть, они припали (озорники!) к святой и на место Потенциана взяли Потенциану.
Мы вспомнили, смеясь, эту историю, храбрецы, удальцы, вольнодумцы.
Чтобы доказать, что мы всему этому не верим, равно как и врачам и старшинам, мы отважно отправлялись к воротам Шастло побеседовать через рвы с застрявшими на том берегу. Некоторые, из молодечества, ухитрялись даже выбраться на волю, чтобы выпить кружку в ближайшей корчме с кем-нибудь из тех, у кого райские врата захлопнулись под носом, хотя бы с одним из ангелов, поставленных на страже (ибо службу свою они не принимали всерьез). Я поступал, как они. Мог ли я допустить, чтобы они шли одни?
Разве мыслимо было стерпеть, чтобы другие на моих глазах забавлялись, увеселялись и вкушали заодно свежие новости и свежее вино? Я бы лопнул с досады.
Итак, я вышел тоже, завидев старого мызника, хорошего моего знакомого, отца Гратпена из Майи-Ле Шато. Мы с ним сели пить. Это был веселый толстяк, круглый, красный и коренастый, лоснившийся на солнце от пота и здоровья. Он хорохорился еще пуще моего, знать не хотел никакой заразы и заявлял, что все это лекарские выдумки. По его словам, если иные горемыки и умирают, так не от болезни, а от страха.
Он мне говорил:
– Даю вам даром мой рецепт:
На следующий день первое, что мне сказал мой подмастерье, было:
– А вы знаете, хозяин, отец Гратпен помер…
Да-с, я важничать не стал, я так и похолодел. Я сказал себе:
– Мой бедный друг, можешь смазывать сапоги; песенка твоя спета, во всяком случае, ждать недолго…
Я иду к верстаку, начинаю что-то ковырять, чтобы рассеяться; но вы сами понимаете, что голова у меня была занята совсем не тем. Я думал:
«Глупое животное! Будешь другой раз финтить!»
Но у нас в Бургундии не принято ломать голову над тем, что надо было сделать третьего дня. Мы в сегодняшнем дне. В нем и останемся, черт возьми! Приходится защищаться. Враг меня еще не одолел. Я подумал было обратиться за советом в лавочку святого Кузьмы (то есть к лекарям). Но остерегся и не стал. У меня, невзирая на волнение, сохранилось достаточно бургундского здравомыслия, чтобы сказать себе:
– Сын мой, врачи знают не больше нашего. Они заберут твои денежки, а затем попросту отправят тебя в чумной загон, где ты не преминешь и совсем зачуметь. Боже тебя избави им сознаться! Ведь не сошел же ты с ума?
Если требуется всего лишь помереть, так это мы и без них сумеем. И, ей же богу, как говорится, «назло врачам мы будем жить до кончины».
Но, как я себя ни утешал и как ни бодрился, я чувствовал, что в желудке у меня неладно. Я щупал себя то тут, то там, то… Ай! на этот раз – это она… И что хуже всего, так это то, что за обедом, перед миской с жирными красными бобами, сваренными в вине с ломтиками солонины (даже сейчас, вспоминая об этом, я плачу от сожаления), у меня не хватило сил разинуть челюсти. Я думал с тоскою в сердце:
«Дело ясно, я погиб. Аппетит умер. Это начало конца…»
Ну что ж, приведем по крайней мере в порядок наши дела. Если я умру здесь, эти разбойники-старшины сожгут мой дом, потому что, дескать (вот вздор!), другие от него заразятся. Совершенно новехонький дом! До чего же люди злы или глупы! Уж лучше я на гноище подохну. Мы их проведем! Не будем терять времени…
Я встаю, надеваю самое старое мое платье, беру несколько хороших книг, добрые изречения, галльские скоромные повестушки, римские апофтегмы, «Золотые слова Катона», «Вечеринки» Буше и «Нового Плутарха» Жиля Коррозе; сую их в сумку вместе со свечкой и с краюхой хлеба; отпускаю подмастерьев, запираю дом и храбро отправляюсь на свой кута [10], за городом, пройдя последний дом, на Бомонской дороге. Жилье невелико. Лачуга. Сарайчик, куда складывают орудия, в нем старый сенник и дырявый стул. Если все это и сожгут, беда невелика.
Едва я туда добрался, как защелкал клювом, словно ворон. Меня жгла лихорадка, в боку кололо, а нутро сводило так, словно оно выворачивалось наизнанку… Ну, и что же я сделал, добрые люди? О чем я вам поведаю? О каких героических деяниях, о каком бестрепетном челе, противопоставленном, по примеру великой римской публики, враждебной судьбе и желудочной боли?.. Добрые люди, я был один, никто меня не видел. Так я и стал ломаться и разыгрывать перед стенами римского Регула! Я бросился на сенник и принялся вопить. Вы не слышали? Это было рычание зверево. Слыхать было у Самберского дерева.
– О господи, – стонал я, – за что ты наказываешь безобидного человека, который ничего тебе не сделал?.. Ой, голова! Ой, левый пах! Тяжело помирать в цветущих годах! И на что моя душа тебе нужна?.. Ой-ой, спина!.. Разумеется, я буду очень рад – то есть польщен – к тебе явиться; но так как мы все равно когда-нибудь увидимся, рано или поздно, то к чему такая гонка?.. Ай-аи, селезенка!.. Я не тороплюсь… Господи, я не более, чем жалкий червяк. Раз уж нельзя иначе, да будет воля твоя! Ты видишь, я смирен и кроток, я покорен… Подлец! Да уберешься ли ты, наконец? Что это за скотина грызет мне бок?
Наоравшись вдоволь, я страдал все так же, но исчерпал свою душевную силу. Я сказал себе:
– Ты зря теряешь время. У него или нет ушей, или все равно, как если бы не было. Ежели правда, как говорят, что ты его подобие, то он поступит по-своему, и ты надсаживаешься напрасно. Побереги дыхание. Тебе его хватит, быть может, на какой-нибудь час-другой, а ты, дурак, расточаешь его на ветер! Используем то, что у нас осталось, этот добрый старый остов, с которым придется расстаться (увы, приятель, не по моей это воле!). Умираешь однажды. По крайней мере удовлетворим наше любопытство.
Посмотрим, как это вылезают из собственной шкуры. Когда я был мальчишкой, никто не умел лучше меня выделывать из ивовых прутьев красивые дудочки. Я стукал черенком ножа по коре, пока она не отставала. По-моему, тот, кто на меня сейчас глядит сверху, совершенно так же забавляется и с моей корой. Ну-ка, слезет она?.. Ай, и здорово же стукнул… Прилично ли человеку таких лет развлекаться детскими пустяками?.. Так, Брюньон, не сдавайся, и, пока кора еще держится, давай наблюдать и примечать, что такое под ней творится. Осмотрим этот ящик, процедим наши мысли, исследуем, пережуем и переварим соки, которые бродят у меня в поджелудочной железе, волнуются там и спорят, как немцы, просмакуем эти рези, испытаем и прощупаем наши кишки и почки… [11].
…Итак, я созерцаю сам себя. По временам я прерываю мои исследования, чтобы поорать. Ночь тянется. Я зажигаю свечу, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (она пахла черносмородинной наливкой, но наливки уже не было: образ того, чем я готовился стать еще до утра! Тело исчезло, осталась одна душа). Скрючившись на сеннике, я силился читать. Героические апофтегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих краснобаев! «Не всякому суждено побывать в Риме». Я ненавижу дурацкую спесь. Я хочу иметь право жаловаться всласть, когда у меня рези… Да, но если они унимаются, я хочу смеяться, буде могу. Я и смеялся… Вы мне не верите?
Однако, когда я был совсем жалок, как орех в ведре, и зубы у меня стучали, я раскрыл наугад «Фацетии» этого доброго господина Буше и напал на такую славную, хрусткую и золотистую… боже мой милостивый! что разразился хохотом. Я говорил себе:
– Это глупо. Да перестань же смеяться. Ты себе навредишь…
Какое там! Я переставал смеяться, только чтобы поорать, а орать – чтобы посмеяться. И вот я ору и хохочу… Чума посмеивалась тоже. Ах, милый мой ты голубчик, ну и орал же я, ну и хохотал же я!
Когда рассвело, я был годен для кладбища. Я уже не держался на ногах.
Я подполз на коленях к единственному окошку, выходившему на дорогу. Первого же встречного я окликнул голосом треснувшего горшка. Чтобы меня понять, ему не требовалось и расслышать. Он взглянул на меня и бросился удирать, осеняя себя крестным знамением. Не прошло и четверти часа, как я имел честь увидеть возле моего дома двух стражей; и мне было запрещено переступать порог оного. Увы, я об этом и не помышлял! Я попросил, чтобы сходили за моим старым приятелем, мэтром Пайаром, нотариусом, в Дорнеси, дабы я мог изъявить свою последнюю волю. Но они так трусили, что боялись даже звука моих речей; и мне кажется, честное слово, что из страха перед чумой они затыкали себе уши!.. Наконец, один храбрый малыш, «овчий сторож» (славная душа!), – который питал ко мне расположение, потому что я застал его как-то раз объедающим мои вишни и сказал ему: «Эй ты, дроздок, пока ты там, нарви и на мою долю», – подкрался к окну, послушал и крикнул:
– Господин Брюньон, я сбегаю!
…Что произошло потом, мне было бы весьма трудно вам рассказать. Я помню, что много долгих часов, валяясь на сеннике, в жару, я высовывал язык, как теленок… Щелкание бича, бубенцы на дороге, низкий, знакомый голос… Я думаю: «Пайар приехал»… Пытаюсь подняться… О, силы небесные! Мне показалось, будто на затылке у меня святой Мартын, а на крестце Самбер. Я сказал себе: «Навались хоть Бассвильские скалы, ты должен встать…» Я хотел непременно, видите ли, оформить (за ночь я успел все это обдумать) некое распоряжение, статью в завещании, которая позволяла бы мне увеличить долю Мартины и ее Глоди так, чтобы мои четыре сына не могли этого оспорить. Я высовываю в окно свою голову, которая весила больше, чем Генриетта, наш большой колокол. Она поникала то вправо, то влево… Я вижу на дороге две милых толстых физиономии, которые испуганно таращат глаза. Это были Антуан Пайар и кюре Шамай. Эти верные друзья, дабы застать меня в живых, прилетели, как молния. Надо сознаться, что, когда они меня увидели, их пламя начало коптить. Желая, очевидно, лучше окинуть взглядом картину, и тот и другой отступили на три шага. И этот проклятый Шамай, чтобы придать мне бодрости, твердил мне:
– Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
– Что же вы не заходите? жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
– А как ты себя чувствуешь? – спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
– Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, – отвечал я, мотая головой.
– Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы – дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
– Сейчас. Успеем, кюре!
– Несчастный! – говорит он. – Повозка не ждет.
Словно меня тут и не было, Майбуа говорил громко своей куме:
– Благо, сударыня, делать нам все равно нечего, воспользуемся этим бедным малым; с виду он простоват, ходит себе по дворам, играя на свирели; он, должно быть, знает хорошо кабацкий люд. Разузнаем у него, что думает здешняя область, если вообще…
– Тш!..
– …если вообще она думает.
Итак, меня спросили:
– Ну-ка, милейший, скажи нам, как у вас тут настроены умы?
Я переспрашиваю:
– Умы? – напуская на себя придурковатый вид.
И подмигнул моему толстяку д'Ануа, который поглаживал себе бороду и посмеивался в широкую ладонь, предоставив мне действовать.
– По-видимому, насчет умов у вас тут вообще слабовато, – продолжал иронически Майбуа. – Я тебя спрашиваю, милейший, что у вас думают, как на что смотрят. Добрые ли вы католики? Преданы ли королю?
Я отвечаю:
– Бог велик, и король весьма велик. Их обоих очень любят.
– А что думают о принцах?
– Это очень большие господа.
– Так вы, значит, за них?
– Да, сударь, а то как же.
– И против Кончини?
– Мы и за него тоже.
– Как же так, черт возьми? Да ведь они враги!
– Не буду спорить… Может быть… Мы за тех и за других.
– Надо выбирать, помилуй бог!
– Да разве надо, сударь мой? Так уж необходимо? В таком случае я готов. За кого же я тогда?.. Сударь мой, я вам это скажу после дождичка в четверг. Я об этом поразмыслю. Только на это нужно время.
– Да чего ж тебе ждать?
– Да надобно, сударь, посмотреть, кто окажется сильней.
– Мошенник, и тебе не стыдно? Или ты не способен отличить день от ночи и короля от его врагов?
– Признаться, сударь, нет. Вы слишком многого от меня требуете. Я, конечно, вижу, что сейчас день, я не слеп; но если выбирать между людьми королевскими и людьми господ принцев, то, право же, я не сумел бы сказать, кто из них лучше пьет и больше безобразит. Я ничего дурного про них не говорю; у них хороший аппетит: значит, они здоровы. Доброго здоровья я и вам желаю. Славных едоков я люблю; я и сам бы рад им подражать. Но, сказать вам откровенно, я предпочитаю таких друзей, которые едят не у меня. «КОЛА БРЮНЬОН».
– Чудак, так для тебя ничто не свято?
– Мне, сударь, свята моя хата.
– А ты не можешь ею пожертвовать ради твоего повелителя, короля?
– Я, сударь, готов, раз уж иначе нельзя. Но мне хотелось бы все-таки знать, если бы у нас во Франции не было вот некоторых таких, которые любят свои виноградники и поля, каков был бы харч у короля? У всякого свое ремесло. Одни едят. Другие… на то, чтобы их ели. Политика – это искусство есть. Она не для нас, мы – мелкая тля. Для вас политика, для нас земля. Иметь суждение – не наше дело. Мы люди невежественные. Что мы умеем, кроме того, чтобы, как Адам, наш отец (говорят, он был и вашим отцом: что до меня, то я этому, простите, не верю… разве что вашим родственником), – что мы умеем, кроме, значит, того, чтобы брюхатить землю и делать ее плодородной, вскапывать, вспахивать ее недра, сеять, выращивать овес и пшеницу, подрезать, прививать виноград, жать, вязать снопы, молотить зерно, выжимать гроздья, делать хлеб и вино, колоть дрова, тесать камни, кроить сукно, сшивать кожи, ковать железо, чеканить, плотничать, проводить канавы и дороги, строить, воздвигать города с их соборами, прилаживать нашими руками к челу земли убор садов, расцветать по стенам и доскам очарование света, извлекать из каменной оболочки, в которой они зажаты, прекрасные и белые нагие тела, ловить на лету проносящиеся в воздухе звуки и замыкать их в золотисто-бурое тело стонущей скрипки или в мою полую флейту, – словом, быть хозяевами французской земли, огня, воды, воздуха, всех четырех стихий, и заставлять их служить на утеху вам… что еще мы умеем и с чего бы мы вдруг могли возомнить, будто что-то смыслим в общественных делах, в княжеских спорах, в священных помыслах короля, в играх политики и в прочей метафизике? Выше собственного зада, сударь мой, не стрельнешь. Мы вьючный скот и созданы для того, чтобы нас били. С этим я не спорю. Но чей кулак нам приятнее и от чьей дубинки легче нашей спинке… это, сударь мой, вопрос важный и моим мозгам непосильный! Сказать вам по совести, мне это все равно. Чтобы вам ответить, надо бы самому взять обе дубинки в руки, взвесить и ту и другую да самому испытать их как следует. А так, приходится терпеть!
Терпи, пока ты наковальня. Бей, когда будешь молотом…
Тот недоуменно на меня глядел, морщил нос и не знал, смеяться ему или сердиться; но тут один конюший из свиты, который в былое время видывал меня у покойного доброго нашего герцога Неверского, сказал:
– Монсеньер, я этого оригинала знаю: хороший работник, отличный плотник, повитийствовать великий охотник. Он по ремеслу резчик.
Благородный граф, невзирая на это сообщение, о Брюньоне остался, видимо, прежнего мнения и проявил некоторый интерес к его тщедушной особе («тщедушной» сказано здесь из скромности, ибо вешу я, дети мои, немногим меньше мюи) лишь тогда, когда услыхал от конюшего и от своего хозяина, господина д'Ануа, что такие-то и такие-то знатные дома мои работы ценят весьма. Тогда он не менее остальных восхитился показанными ему во дворе фонтаном, изваянным мной и изображающим девушку с подобранным подолом, которая держит в переднике двух уток, а те бьются, разинув клювы и хлопая крыльями. Затем он осмотрел в замковых покоях мою мебель и мои резные филенки. Господин д'Ануа распустил хвост. Уж эти мне богатые скоты!
Можно подумать, будто работу, за которую они заплатили своими деньгами, они и сотворили! Майбуа, дабы оказать мне честь, счел уместным удивиться тому, что я сижу здесь, в душной дыре, вдали от великих умов Парижа, и замыкаюсь в таких вот работах, где все – только терпение, правдоподобие, ничего вымышленного, – только зоркость, никакого полета, – только наблюдательность, никаких идей, никакого символа, аллегории, философии, мифологии – словом, всего того, по чему знаток распознает высокую скульптуру. (Человек высокого рода восторгается только высоким.).
Я ответствовал со скромностью (я ведь смирен и простоват), что знаю отлично, сколь малого я стою, что никто не должен переступать своих границ. Бедный человек нашей породы ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знает, а потому и держится, если он разумен, нижнего яруса Парнаса, где воздерживаются от каких бы то ни было обширных и возвышенных замыслов; и от вершины, где виднеются крылья священного коня, отвращая испуганные взоры, он ломает внизу, у подножья горы, камни, которые могут пригодиться для его дома. Скудоумный от нищеты, он создает и измышляет только то, что идет на ежедневную потребу. Полезное искусство – таков его удел.
– Полезное искусство! Вот два несочетаемых слова, – сказал мой дурачок. – Прекрасно только бесполезное.
– Великие слова! – согласился я. – Истинная правда. Повсюду так, и в искусстве и в жизни. Нет ничего прекраснее, чем алмаз, принц, король, знатный вельможа или цветок.
Он ушел, довольный мной. Господин д'Ануа взял меня под руку и сказал мне на ухо:
– Шутник несчастный! Перестанешь ли ты издеваться? Да, валяй дурачка, агнец невинный, я тебя знаю. Нечего отпираться. Этого парижского красавчика щипли себе на здоровье, сынок! Но если ты когда-нибудь вздумаешь покуситься и на меня, берегись, Брюньон, милый дружок! Найдется у меня и батожок.
Я начал распинаться:
– Я, монсеньер! Покуситься на вашу светлость! На моего покровителя!
На моего благотворителя! Да как же можно подозревать Брюньона в подобной гнусности? Быть гнусным – еще куда ни шло, но, боже мой, быть глупым!
Покорнейше благодарю! За этим я и сам смотрю. Нет, мне шкура дорога, и я уважаю всякую шкуру, которая умеет заставить себя уважать. До нее я не дотронусь: дудки, не такой я дурак! Ведь вы не только меня сильнее (это само собой), но и куда хитрей. Ведь я только малое лися, рядом с Лисом, что в замке заперся. Сколько у вас тут башен, в вашем каменном мешке! И сколько вы засадили туда старых и малых, убогих и удалых!
Он расцвел лицом. Ничто так не нравится людям, как когда их хвалят за талант, менее всего им свойственный.
– Ладно, господин болтун, – сказал он. – Оставим мой мешок, посмотрим лучше, что-то в твоем. Уж если ты вошел в ворота, так вряд ли спроста.
– Ну, вот видите, говорю, вы опять угадали! Для вас человек – стекло.
Вы читаете в глубине сердец не хуже, чем бог-отец.
Я размотал пеленки, достал свои филенки, а также одну итальянскую вещицу (Фортуну на колесе, некогда купленную в Мантуе), которую я выдал, для круглого счету, старый сумасброд, за свою работу. Их похвалили умеренно. Затем (ну и путаница!) одну свою вещицу (медальон, изображающий молодую девицу) я показал им не как свою, а как сделанную в том краю.
Пошли ахи и охи, возгласы и вздохи. Все таяли от восхищения. Майбуа, который так и дрожал, заявил, что на ней виден отсвет латинского неба, отсвет земли, дважды благословенной богами. Назареем и Олимпийцем. Господин д'Ануа, который так и ржал, отсчитал мне за нее тридцать шесть дукатов, а за ту – три.
Вечером мы поехали обратно. Дорогой, чтобы позабавить спутников, я им рассказал, как однажды господин герцог Бельгард приехал в Кламси пострелять птиц. Добрый вельможа ничего не видел в четырех шагах. На моей обязанности лежало, когда он стрелял, сбрасывать вниз деревянную птицу и вместо нее, быстро и ловко, подносить другую, подстреленную в самое сердце. Все очень смеялись, и вслед за мной всякий, в свою очередь, поведал какую-нибудь занятную штуку про наших господ. Уж эти знатные господа! Когда они царственно скучают в своем величии, ах, если бы они знали, до чего они нам смешны!
Но свой рассказ про медальон я предпочел преподнести своим домашним взаперти. Прослушав его, мой Флоримон стал меня горько попрекать, что я так дешево продал, как свою, итальянскую работу, раз они так высоко оценили и так щедро оплатили ту, что была итальянской только по прозвищу. Я ответил, что потешаться над людьми я согласен, но обжуливать их – нет!
Он горячился, спрашивал меня в сердцах, какая мне корысть в том, чтобы веселиться за собственный свой счет. Чтоб люди казались нам смешны, не стоит платить из своей мошны.
Тогда Мартина, моя славная дочка, сказала весьма мудро:
– Такие уж мы все у нас в семье, Флоримон, от мала до велика, всегда всем довольны, речи наши вольны, и своим речам всякий смеется сам. И ты, мой друг, не жалуйся! Ведь только поэтому и ты по сей день не рогат, как олень. Мне так забавно знать, что я в любую минуту могу тебя обмануть, что я обхожусь без этого. Да ты не хмурься так! Жалеть тебе не о чем.
Ведь это все равно, как если бы оно было на самом деле. Улитка, спрячь рожки. Я вижу их тень на дорожке.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ЧУМА
Первые дни июля
Правда говорят: «Беда от нас пешком, а к нам верхом». Она явилась к нам в виде форейтора орлеанского поезда. В понедельник на прошлой неделе чумный случай был занесен в Сен-Фаржо. Дурное семя, быстрый рост. К концу недели их оказалось еще десять. Затем все ближе к нам, вчера чума объявляется в Куланж-ЛаВинез. Ну и переполох в утиной луже! Все храбрецы – давай бог ноги. Мы погрузили детей, гусей и жен и отправили их подальше, в Монтнуазон. На что-нибудь и беда годна. По крайней мере в доме тишина. Флоримон также уехал с дамами, заявив, – этакий трус, – что не может оставить свою Мартину, которая должна родить. Много толстых господ нашло весьма веские основания для прогулки; заложив повозку, они решили, что лучше не придумать погоды, чтобы посмотреть, как поживают их всходы.А мы, оставшиеся, корчили из себя шутов. Тех, кто себя берег, мы высмеивали вдоль и поперек. Господа старшины поставили стражу у городских ворот на Оксеррской дороге, и приказ был строгий гнать всех нищих и бродяг, которые вздумали бы войти. Прочие, господа с гребешком и горожане со здоровым кошельком, должны были все же подвергнуться осмотру трех наших врачей – мэтра Этьенна Луазо, мэтра Мартена Фротье и мэтра Фильбера де Во, напяливших на себя, для отвращения заразы, длинные носы, набитые мазями, маски и очки. Мы над этим очень потешались; и мэтр Мартен Фротье, человек милый, не выдержал серьезности. Он сорвал с себя нос, заявив, что не желает заниматься ерундой и всему этому вздору не верит.
Да, но от этого он помер. Правда, что мэтр Этьенн Луазо, который верил в свой нос и с ним и спал, помер точно так же.
И уцелел один лишь мэтр Фильбер де Во, который, предусмотрительнее своих коллег, бросил не нос, а должность… Однако куда я заехал, ведь это уже конец истории, а я еще и предисловия не округлил! Начнем с начала, сынок, и возьмем опять козу за бороду. Крепко держишь на этот раз?
Итак, мы изображали из себя Бесстрашных Ричардов. Мы были так уверены, что чума не почтит посещением наши дома! У нее, говорили, тонкий нюх; запах наших кожевен ей претил (всякому известно, что ничего нет здоровее). Последний раз, когда она появилась в наших краях (это было в тысяча пятьсот восьмидесятом году, и лет мне было, как старому быку, четырнадцать), она сунула было нос на наш порог, но понюхала – и наутек.
Тогда-то оно и было, что жители Шатель-Сансуара (и трунили же мы над ними потом!), недовольные своим заступником великим святым Потенцианом, плохо их защищавшим, прогнали его со двора, взяли на пробу другого, затем третьего, затем четвертого; они меняли заступника семь раз, выбирая то Севиниана, то Перегрина, то Филиберта, то Гилария. И, не зная уж, к какому святому припасть, они припали (озорники!) к святой и на место Потенциана взяли Потенциану.
Мы вспомнили, смеясь, эту историю, храбрецы, удальцы, вольнодумцы.
Чтобы доказать, что мы всему этому не верим, равно как и врачам и старшинам, мы отважно отправлялись к воротам Шастло побеседовать через рвы с застрявшими на том берегу. Некоторые, из молодечества, ухитрялись даже выбраться на волю, чтобы выпить кружку в ближайшей корчме с кем-нибудь из тех, у кого райские врата захлопнулись под носом, хотя бы с одним из ангелов, поставленных на страже (ибо службу свою они не принимали всерьез). Я поступал, как они. Мог ли я допустить, чтобы они шли одни?
Разве мыслимо было стерпеть, чтобы другие на моих глазах забавлялись, увеселялись и вкушали заодно свежие новости и свежее вино? Я бы лопнул с досады.
Итак, я вышел тоже, завидев старого мызника, хорошего моего знакомого, отца Гратпена из Майи-Ле Шато. Мы с ним сели пить. Это был веселый толстяк, круглый, красный и коренастый, лоснившийся на солнце от пота и здоровья. Он хорохорился еще пуще моего, знать не хотел никакой заразы и заявлял, что все это лекарские выдумки. По его словам, если иные горемыки и умирают, так не от болезни, а от страха.
Он мне говорил:
– Даю вам даром мой рецепт:
Мы посидели часок, меля языком. У него была привычка похлопывать вас по руке или теребить вам бедро или локоть, разговаривая. Тогда я об этом не думал. Зато подумал на следующий день.
Ходи теплей обутым,
Живот держи не вздутым,
К Матильде будь суров,
Останешься здоров.
На следующий день первое, что мне сказал мой подмастерье, было:
– А вы знаете, хозяин, отец Гратпен помер…
Да-с, я важничать не стал, я так и похолодел. Я сказал себе:
– Мой бедный друг, можешь смазывать сапоги; песенка твоя спета, во всяком случае, ждать недолго…
Я иду к верстаку, начинаю что-то ковырять, чтобы рассеяться; но вы сами понимаете, что голова у меня была занята совсем не тем. Я думал:
«Глупое животное! Будешь другой раз финтить!»
Но у нас в Бургундии не принято ломать голову над тем, что надо было сделать третьего дня. Мы в сегодняшнем дне. В нем и останемся, черт возьми! Приходится защищаться. Враг меня еще не одолел. Я подумал было обратиться за советом в лавочку святого Кузьмы (то есть к лекарям). Но остерегся и не стал. У меня, невзирая на волнение, сохранилось достаточно бургундского здравомыслия, чтобы сказать себе:
– Сын мой, врачи знают не больше нашего. Они заберут твои денежки, а затем попросту отправят тебя в чумной загон, где ты не преминешь и совсем зачуметь. Боже тебя избави им сознаться! Ведь не сошел же ты с ума?
Если требуется всего лишь помереть, так это мы и без них сумеем. И, ей же богу, как говорится, «назло врачам мы будем жить до кончины».
Но, как я себя ни утешал и как ни бодрился, я чувствовал, что в желудке у меня неладно. Я щупал себя то тут, то там, то… Ай! на этот раз – это она… И что хуже всего, так это то, что за обедом, перед миской с жирными красными бобами, сваренными в вине с ломтиками солонины (даже сейчас, вспоминая об этом, я плачу от сожаления), у меня не хватило сил разинуть челюсти. Я думал с тоскою в сердце:
«Дело ясно, я погиб. Аппетит умер. Это начало конца…»
Ну что ж, приведем по крайней мере в порядок наши дела. Если я умру здесь, эти разбойники-старшины сожгут мой дом, потому что, дескать (вот вздор!), другие от него заразятся. Совершенно новехонький дом! До чего же люди злы или глупы! Уж лучше я на гноище подохну. Мы их проведем! Не будем терять времени…
Я встаю, надеваю самое старое мое платье, беру несколько хороших книг, добрые изречения, галльские скоромные повестушки, римские апофтегмы, «Золотые слова Катона», «Вечеринки» Буше и «Нового Плутарха» Жиля Коррозе; сую их в сумку вместе со свечкой и с краюхой хлеба; отпускаю подмастерьев, запираю дом и храбро отправляюсь на свой кута [10], за городом, пройдя последний дом, на Бомонской дороге. Жилье невелико. Лачуга. Сарайчик, куда складывают орудия, в нем старый сенник и дырявый стул. Если все это и сожгут, беда невелика.
Едва я туда добрался, как защелкал клювом, словно ворон. Меня жгла лихорадка, в боку кололо, а нутро сводило так, словно оно выворачивалось наизнанку… Ну, и что же я сделал, добрые люди? О чем я вам поведаю? О каких героических деяниях, о каком бестрепетном челе, противопоставленном, по примеру великой римской публики, враждебной судьбе и желудочной боли?.. Добрые люди, я был один, никто меня не видел. Так я и стал ломаться и разыгрывать перед стенами римского Регула! Я бросился на сенник и принялся вопить. Вы не слышали? Это было рычание зверево. Слыхать было у Самберского дерева.
– О господи, – стонал я, – за что ты наказываешь безобидного человека, который ничего тебе не сделал?.. Ой, голова! Ой, левый пах! Тяжело помирать в цветущих годах! И на что моя душа тебе нужна?.. Ой-ой, спина!.. Разумеется, я буду очень рад – то есть польщен – к тебе явиться; но так как мы все равно когда-нибудь увидимся, рано или поздно, то к чему такая гонка?.. Ай-аи, селезенка!.. Я не тороплюсь… Господи, я не более, чем жалкий червяк. Раз уж нельзя иначе, да будет воля твоя! Ты видишь, я смирен и кроток, я покорен… Подлец! Да уберешься ли ты, наконец? Что это за скотина грызет мне бок?
Наоравшись вдоволь, я страдал все так же, но исчерпал свою душевную силу. Я сказал себе:
– Ты зря теряешь время. У него или нет ушей, или все равно, как если бы не было. Ежели правда, как говорят, что ты его подобие, то он поступит по-своему, и ты надсаживаешься напрасно. Побереги дыхание. Тебе его хватит, быть может, на какой-нибудь час-другой, а ты, дурак, расточаешь его на ветер! Используем то, что у нас осталось, этот добрый старый остов, с которым придется расстаться (увы, приятель, не по моей это воле!). Умираешь однажды. По крайней мере удовлетворим наше любопытство.
Посмотрим, как это вылезают из собственной шкуры. Когда я был мальчишкой, никто не умел лучше меня выделывать из ивовых прутьев красивые дудочки. Я стукал черенком ножа по коре, пока она не отставала. По-моему, тот, кто на меня сейчас глядит сверху, совершенно так же забавляется и с моей корой. Ну-ка, слезет она?.. Ай, и здорово же стукнул… Прилично ли человеку таких лет развлекаться детскими пустяками?.. Так, Брюньон, не сдавайся, и, пока кора еще держится, давай наблюдать и примечать, что такое под ней творится. Осмотрим этот ящик, процедим наши мысли, исследуем, пережуем и переварим соки, которые бродят у меня в поджелудочной железе, волнуются там и спорят, как немцы, просмакуем эти рези, испытаем и прощупаем наши кишки и почки… [11].
…Итак, я созерцаю сам себя. По временам я прерываю мои исследования, чтобы поорать. Ночь тянется. Я зажигаю свечу, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (она пахла черносмородинной наливкой, но наливки уже не было: образ того, чем я готовился стать еще до утра! Тело исчезло, осталась одна душа). Скрючившись на сеннике, я силился читать. Героические апофтегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих краснобаев! «Не всякому суждено побывать в Риме». Я ненавижу дурацкую спесь. Я хочу иметь право жаловаться всласть, когда у меня рези… Да, но если они унимаются, я хочу смеяться, буде могу. Я и смеялся… Вы мне не верите?
Однако, когда я был совсем жалок, как орех в ведре, и зубы у меня стучали, я раскрыл наугад «Фацетии» этого доброго господина Буше и напал на такую славную, хрусткую и золотистую… боже мой милостивый! что разразился хохотом. Я говорил себе:
– Это глупо. Да перестань же смеяться. Ты себе навредишь…
Какое там! Я переставал смеяться, только чтобы поорать, а орать – чтобы посмеяться. И вот я ору и хохочу… Чума посмеивалась тоже. Ах, милый мой ты голубчик, ну и орал же я, ну и хохотал же я!
Когда рассвело, я был годен для кладбища. Я уже не держался на ногах.
Я подполз на коленях к единственному окошку, выходившему на дорогу. Первого же встречного я окликнул голосом треснувшего горшка. Чтобы меня понять, ему не требовалось и расслышать. Он взглянул на меня и бросился удирать, осеняя себя крестным знамением. Не прошло и четверти часа, как я имел честь увидеть возле моего дома двух стражей; и мне было запрещено переступать порог оного. Увы, я об этом и не помышлял! Я попросил, чтобы сходили за моим старым приятелем, мэтром Пайаром, нотариусом, в Дорнеси, дабы я мог изъявить свою последнюю волю. Но они так трусили, что боялись даже звука моих речей; и мне кажется, честное слово, что из страха перед чумой они затыкали себе уши!.. Наконец, один храбрый малыш, «овчий сторож» (славная душа!), – который питал ко мне расположение, потому что я застал его как-то раз объедающим мои вишни и сказал ему: «Эй ты, дроздок, пока ты там, нарви и на мою долю», – подкрался к окну, послушал и крикнул:
– Господин Брюньон, я сбегаю!
…Что произошло потом, мне было бы весьма трудно вам рассказать. Я помню, что много долгих часов, валяясь на сеннике, в жару, я высовывал язык, как теленок… Щелкание бича, бубенцы на дороге, низкий, знакомый голос… Я думаю: «Пайар приехал»… Пытаюсь подняться… О, силы небесные! Мне показалось, будто на затылке у меня святой Мартын, а на крестце Самбер. Я сказал себе: «Навались хоть Бассвильские скалы, ты должен встать…» Я хотел непременно, видите ли, оформить (за ночь я успел все это обдумать) некое распоряжение, статью в завещании, которая позволяла бы мне увеличить долю Мартины и ее Глоди так, чтобы мои четыре сына не могли этого оспорить. Я высовываю в окно свою голову, которая весила больше, чем Генриетта, наш большой колокол. Она поникала то вправо, то влево… Я вижу на дороге две милых толстых физиономии, которые испуганно таращат глаза. Это были Антуан Пайар и кюре Шамай. Эти верные друзья, дабы застать меня в живых, прилетели, как молния. Надо сознаться, что, когда они меня увидели, их пламя начало коптить. Желая, очевидно, лучше окинуть взглядом картину, и тот и другой отступили на три шага. И этот проклятый Шамай, чтобы придать мне бодрости, твердил мне:
– Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
– Что же вы не заходите? жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
– А как ты себя чувствуешь? – спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
– Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, – отвечал я, мотая головой.
– Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы – дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
– Сейчас. Успеем, кюре!
– Несчастный! – говорит он. – Повозка не ждет.