– А, разбойники! Вы любите огонь? Так нате же, ешьте.
   Большинство поняло опасность слишком поздно, перепившись в глубине подвалов. Но когда от сильного пламени затрещали стены и в его челюстях хрустнули балки, из-под земли взметнулся ад; волна оборванцев, из которых иные пылали, хлынула на поверхность, словно пенистое вино, выбившее втулку. Они ударились об нашу стену; а напиравшие сзади образовали пробку, запрудившую выход. За ними, в глубине ямы, слышался рев огня и рев горящих. Сами понимаете, что от этой музыки нам было не очень-то уютно!
   Невесело слушать, как терзаемое мясо страдает и орет от боли. И будь я просто частное лицо, обыденный Брюньон, я бы сказал:
   – Спасем их! Но когда ты начальник, ты уже не вправе иметь ни сердца, ни ушей. Глаз и разум. Видеть, и хотеть, и делать, не слабея, то, что надо. Спасти этих бандитов значило погубить город: потому что, вырвись они на волю, они оказались бы многочисленнее и сильнее нас, их стороживших, и, созрев для виселицы, они бы не дали себя взять голыми руками.
   Осы – в гнезде; пусть там и остаются!..
   И я видел, как оба огненных крыла сблизились и сомкнулись над средним зданием, треща и рассыпая кругом дымовые перья…
   И вдруг в эту самую минуту я вижу над передними рядами, которые набились в жерле лестницы, слипшись в кучу и шевеля только бровями, глазами, ртами воющими, моего старого приятеля Элуа, он же Гамби [24], бездельника, славного малого, но пьяницу (и как это он попал, боже милостивый, в это осиное гнездо?), который смеялся и плакал, ничего не понимая, совсем одурев. Поделом ему, лодырю, дармоеду! Однако нельзя же ему дать этак изжариться… В детстве мы играли вместе и вместе вкусили, в церкви святого Мартына, тела господня: мы с ним братья по первому причастию…
   Я раздвигаю рогатины, перескакиваю через ограду, шагаю по бешеным головам (они кусались!) и сквозь это дымящееся людское месиво добираюсь до моего Гамби и хватаю его за шиворот. «Тысяча богов! Как теперь вырвать его из тисков? – подумал я, вцепившись в него. – Придется его разрубить, чтобы достать хоть кусок…» Но быть же такому счастью (я бы сказал, есть бог для пьяниц, хоть и не ко всем он был столь же милостив), что как раз, когда мой Гамби оказался на ребре ступени и качнулся назад, поднимавшиеся кверху приподняли его на плечах, так что он уже не касался земли и повис посередке, как плодовая косточка, зажатая между пальцев.
   Раздвигая пятками, вправо и влево, человеческие плечи, стиснувшие ему бока, я все-таки ухитрился вытащить, хоть и не без труда, из пасти толпы эту косточку, которую так и выперло наружу. Пора было! Пламя смерчем подымалось, как в трубе, вдоль жерла лестницы. Я слышал, как шипели тела в недре печи и, согнувшись, шагая большими шагами, не глядя, во что ступают мои подошвы, я пошел обратно, таща Гамби за сальные волосы. Мы выбрались из пропасти и отошли от нее подальше, предоставив огню довершать свое дело. И, чтобы подавить в себе волнение, мы наминали Гамби бока, этому скоту, который, почти уже околевая, держал и не выпускал, прижав к сердцу, два финифтяных блюда и расписную миску, бог весть где стибренные! И Гамби, протрезвев и плача, расхаживал, побросав свои миски, останавливался, где попало, мочась, как фонтан, и кричал:
   – Не надо мне того, что я украл! На рассвете явился прокурор, мэтр Гильом Куртиньон, сопутствуемый Робине, который вел его с барабанным боем. Его сопровождали тридцать человек ратников и отряд крестьян. За день подошли еще другие, приведенные господином старшиной. На следующий день еще новые, присланные нашим добрым герцогом. Они потрогали горячий пепел, составили опись убыткам, подвели им счет, прибавили к нему свои путевые и харчевые издержки, а затем вернулись туда, откуда пришли.
   Хочешь знать, какова здесь мораль, изволь:
   «Подсоби себе сам, подсобит король».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ГЕРЦОГ С НОСОМ

Конец сентября
   Вернулась тишина, остыла и зола, как будто и чума в былое отошла. Но город на первых порах был точно раздавлен. Обыватели переваривали свой испуг. Они с опаской нащупывали почву; им еще плохо верилось, что они на ней, а не под ней. Большей частью они прятались, а то шмыгали по улицам, вдоль стен, понурив голову и поджав хвост. Да, чваниться было нечем, люди избегали смотреть друг другу в лицо, да и на самого себя радости было мало глядеть в зеркало: больно уж хорошо все себя разглядели, узнали себя досконально, природа человеческая предстала без сорочки: зрелище не из красивых! Царили стыд и недоверие. Мне тоже было не по себе: бойня и запах жареного не давали мне покою; а главное – воспоминание о подлости, о жестокости, которые я прочел на знакомых лицах. Те это знали и втайне злобствовали на меня. Я их понимаю; мне самому было еще более неловко; я бы охотно сказал им, если бы мог: «Друзья мои, простите. Я ничего не видел…» А над угнетенным городом нависло тяжелое сентябрьское солнце.
   Зной и истома лета на исходе.
   Наш Ракен отправился под надежной охраной в Невер, где герцог и король оспаривали друг у друга честь судить его, так что, пользуясь этой распрей, он рассчитывал выскользнуть у них из рук. Что же касается меня, то наши господа из округа были так добры, что соблаговолили закрыть глаза на мое поведение. Оказывается, я учинил, спасая Кламси, два или три тяжелых преступления, за которые мне грозила по меньшей мере каторга. Но так как, в сущности, они не были бы учинены, если бы эти господа не удрали, а остались нами править, то ни они не настаивали, ни я. Я не любитель путаться с судами. Можно сколько угодно чувствовать себя невинным; почем знать? Сунешь палец в эту проклятую машину – прощай рука! Режьте, режьте, не долго думая, не то втянет целиком… Таким образом, ничего друг другу не сказав, мы с ними условились, что я ничего не сделал, и что они ничего не видели, и что все, случившееся в ту ночь под моим капитанством, совершено ими. Но, сколько ни желай, того, что было, сразу не изгладишь. Люди помнят, а это стеснительно. Я это видел по глазам у всех: меня боялись; и я сам себя боялся, своих подвигов, этого незнакомого, несуразного Кола Брюньона, каким я был вчера. Ну его к черту, этого Цезаря, этого Аттилу, этого героя! Герой бутылки, это я понимаю. Но военное геройство, нет уж, увольте!.. Словом, чувствовали себя пристыженными, разбитыми и усталыми; у нас ныло на сердце и в животе.
   Все мы с остервенением принялись за работу. Работа вбирает и стыд и боль, как губка. Работа обновляет и кожу и кровь души. Дела было немало: столько развалин кругом! Но кто нам больше всех помог, так это земля.
   Никогда не было видано такого урожая плодов и хлебов; а венцом всего явился напоследок сбор винограда. Поистине казалось, будто эта добрая мать хотела выпитую кровь вернуть нам вином. Почему бы и нет в конце концов? Ничто не пропадает, не должно пропадать. Если бы кровь пропадала, куда бы она девалась? Вода нисходит с неба и туда же возвращается.
   Отчего бы и вину точно так же не совершать кругооборот между землей и нашей кровью? Это тот же сок. Я – виноградный куст, или был им, или буду. Мне бы хотелось этому верить; и я хочу им быть, и всякое иное бессмертие я отдам за то, чтобы стать виноградником или плодовым садом и чувствовать, как моя плоть взбухает и наливается красивыми ягодами, круглыми, полными черного и бархатистого грозда, и напрягать их кожицу так, чтобы она готова была треснуть под летним солнцем, и (лучше всего). быть съеденным. Как бы там ни было, а только в этом году виноградный сок так и хлынул, и земля сквозь все свои поры исходила кровью. Дошло до того, что не хватило бочек; и, за неимением посуды, виноград оставляли в чанах, а то и просто в бельевых корытах, и его даже не давили! Мало того: случилось такое неслыханное дело, что некий старый андрийский житель, отец Кульмар, не в силах управиться, стал продавать по тридцать су бочку винограда, с тем только, чтобы его снимали сами. Можете посудить, как мы всполошились, мы-то, которые не в силах видеть хладнокровно, как гибнет божья кровь! Чтобы ее не бросать, пришлось ее распивать. Думали не долго, все мы люди долга. Но это была Геркулесова работа; и частенько не Антей, а Геркулес касался земли. Во всяком случае, хорошего в этом было то, что мысли наши перерядились; чело их прояснилось, и лица посветлели.
   И все ж таки что-то еще оставалось на дне стакана, словно осадок, привкус какой-то; люди все еще сторонились друг друга, следили друг за другом. Немножко, правда, приободрились (пошатываясь); но с соседом не сходились; пили в одиночку, смеялись в одиночку; это очень вредно. Так могло бы тянуться долго, и не знали, как из этого выпутаться. Но случай хитер. Он всегда сыщет верный способ, единственный, который сплачивает людей: объединить их против кого-нибудь. Любовь тоже сближает; но что всех сливает воедино, так это враг. А враг – это наш хозяин.
   И вот случилось так, что этой самой осенью герцог Карл решил запретить нам водить хороводы. Это уж слишком! Черта с два! Не было подагрика, или хромого, или безногого, у которого сразу же не зачесались бы пятки. Как всегда, поводом к распре послужил Графский луг. Дело с ним темное, вовеки не распутать. В этот красивый луг, расположенный у подножья горы Крок-Пенсон, у городских ворот, и окаймленный, словно небрежно брошенным серпом, излучистым Бевроном, уже триста лет как вцепились и тянут каждая к себеширокая пасть господина де Невера и наша, которая не так широка, но что в нее попало, того не выпустит. Ни с той, ни с другой стороны ни малейшей злобы; улыбаются, учтивцы, говорят: «Мой друг, мои вернолюбезные, ваша светлость…» Но каждый стоит на своем и не желает уступать ни пяди. Сказать по правде, сколько мы ни судились, мы всякий раз оказывались не правы. Суды, палаты. Мраморный стол выносили постановление за постановлением, из которых явствовало, что наш луг не наш.
   Как известно давно, правосудие на то и заведено, чтобы за деньги называть белым то, что черно. Мы не очень и беспокоились. Присудить – это вздор, важно иметь. Черна твоя корова или бела, береги свою корову, милый человек. Мы ее и берегли, и луга нашего не уступали. Ведь как удобно! Вы подумайте только! Это единственный луг в Кламси, который ни одному из нас не принадлежит. Принадлежа герцогу, он принадлежит всем. Поэтому мы с чистой совестью можем его портить. И видит бог, чего только с ним не вытворяют! Все, чего нельзя делать дома, делают на нем: работают, чистят, набивают тюфяки, выколачивают старые ковры, кидают мусор, играют, гуляют, пасут коз, пляшут под рыли, упражняются из аркебузы и на барабане; а по ночам предаются любви, в траве, расцвеченной бумажками, у шепчущих струй Беврона, которого ничем не удивишь (и не такое видывал!).
   Пока жив был герцог Людовик, все шло хорошо, потому что он делал вид, будто ничего не замечает. Это был человек, который знал, что лошадками легче править, если не слишком натягивать вожжи. Какой ему был убыток от того, что нам казалось, будто мы люди свободные и умеем за себя постоять, если на самом деле хозяином был он? Но сын его – человек тщеславный, ему важно не то, что он есть, а то, каким он кажется (оно и понятно: сам-то он ничто), и он задирает башку, чуть запоешь кукареку. А между тем надо, чтобы француз пел и над хозяевами своими издевался. Если он не издевается, он восстает; он не охотник подчиняться тем, кто желает, чтобы их всегда принимали всерьез. Мы любим от души только то, над чем мы можем от души посмеяться. Потому что смех равняет всех. А этому гусенку вздумалось запретить нам играть, гулять, мять и портить траву на Графском лугу. Нашел тоже время! После всех наших несчастий, когда ему следовало бы скорее сложить с нас подати!.. Да, но зато мы ему и показали, что кламсийцы не из того дерева, которое идет на хворост, а из крепкого дуба, куда топор входит с трудом, а ежели вошел, то вытащить его еще труднее. Не пришлось и сговариваться. Единодушие было полное. Отобрать у нас наш луг! Отобрать подарок, который нам поднесли, – или который мы сами себе присвоили (это все равно: добро, которое украл и хранил триста лет, становится собственностью, трижды священной), добро тем более драгоценное, что оно было не нашим, и мы его сделали нашим, пядь за пядью, день за днем, медленным захватом и долгим упорством, единственное добро, которое нам ничего не стоило, кроме труда его забрать! Это отбивало охоту что бы то не было забирать! К чему тогда и жить? Да ведь если бы мы уступили, наши покойники встали бы из могил! Честь города сплотила всех.
   В тот же день, когда городской барабанщик заунывным голосом (словно он сопровождал на Самбер приговоренного к виселице) прокричал нам роковой указ, вечером все видные люди, главы братств и цехов и знаменосцы, собрались под сводами Рынка. Был там и я и представлял, как и полагается, мою покровительницу, Иоакимову супругу, бабушку, святую Анну. О том, как именно действовать, мнения расходились; но что действовать надо, с этим все были согласны. Ганньо, за святого Элигия, а за святого Николу Калабр заявили себя сторонниками действий решительных: и хотели немедленно поджечь ворота, разбить заставы, а страже головы и скосить луг, наголо, дочиста. Но, за святого Гонория, пекарь Флоримон и Маклу-садовник, за святого Фиакра, люди кротки, как и их святые, были благодушнее и предпочитали ограничиться пергаментной войной: платоническими пожеланиями и челобитиями герцогине (сопровождаемыми, надо полагать, небесплатными подношениями из печи и сада). К счастью, трое нас – я, Жан Бобен за святого Криспина и Эмон Пуафу за святого Викентия – не собирались, для того чтобы проучить герцога, ни лобызать, ни взгревать ему зад. Добродетель in medio stat [25]. Истый галл, когда желает подшутить над людьми, умеет делать это спокойно, под самым их носом, но его не задевая, а главное, не навлекая на себя неприятностей. Мало отомстить: надо еще и повеселиться. Так вот что мы изобрели… Но не рассказывать же мне, какую я придумал славную шутку, когда пьеса еще не сыграна? Нет, нет, разбалтывать нельзя. Достаточно сказать, к чести всех нас, что нашу великую тайну целых две недели знал и хранил весь город. И хоть первая мысль и моя (я этим горжусь), но всякий ее чем-нибудь приукрасил: один подправил ухо, другой прибавил сюда локон, туда ленточку, так что дитя оказалось щедро наделено; отцов было вдоволь. Старшины, голова, осторожно и потихоньку, ежедневно осведомлялись, как растет младенец; а мэтр Делаво, по ночам, укутав нос плащом, являлся побеседовать с нами об этом деле, научая нас способам нарушить закон, в то же время его соблюдая, и торжественно извлекал из карманов какую-нибудь хитроумную латинскую надпись, которая прославляла герцога и нашу покорность, но могла означать как раз и обратное.
   Наконец настал великий день. На площади святого Мартына мы ждали старшин, мастера и подмастерья, гладко выбритые, расфуфыренные, смирно выстроившись под нашими знаменами. Ровно в десять зазвонили колокола.
   Тотчас же, по обе стороны площади, обе двери, и ратуши и святого Мартына, распахнулись настежь, и на ступенях, тут и там (словно шествие часовых фитурок), показались с одной стороны белые стихари священников, а с другой – желтые и зеленые, как айвы, старшины. При виде друг друга они обменялись, поверх наших голов, глубокими поклонами. Затем спустились на площадь, в предшествии одни – ярко-алых служек, в красных одеяниях, с красными носами, а другие – горедских приставов, затянутых, звякающих шейными цепями и брякающих о мостовую длинными палашами. Мы, выстроенные вокруг площади, вдоль домов, изображали круг; а начальство, расположенное по самой середке, изображало пуп. Все было налицо. Никто не опоздал.
   Стряпчие, писцы и нотариус, под хоругвью святого Ива, поверенного господа бога, и аптекаря, лекаря и врачи, тонкие знатоки мочи (всякому по вкусу свое винцо) и клистирных дел мастера, под заступничеством святого Кузьмы, освежителя райских кишок, образовали вокруг головы и старого настоятеля священную гвардию пера и клизмы. Из уважаемых граждан отсутствовал как будто только один: а именно прокурор, представитель герцога, но женатый на дочери господина старшины, добрый кламсиец и местный владелец, который, узнав о затеянном и пуще всего боясь стать на чью-либо сторону, благоразумно ухитрился отлучиться накануне.
   Некоторое время бурлили на месте. Словно чан с бродящим суслом. Что за веселый гомон! Говор, смех, настройка скрипок и собачий лай. Ждали…
   Чего? Потерпите! Сюрприз… Да вот и он! Он еще не показался, а уже волна голосов его опережает, возвещая; и все шеи разом поворачиваются, как флюгера на ветру. На площадь выплывает из Рыночной улицы, несомое на плечах восемью дюжими молодцами и покачиваясь над толпой, деревянное сооружение в виде пирамиды, три стола разной величины, поставленные друг на дружку, разубранные светлыми шелками; ножки обвиты лентами, обшиты позументами, а на вершине, под балдахином с плюмажами и развевающимся каскадом пестрых лент, завешенная статуя. Никто даже не удивился: все были посвящены в тайну. Всякий весьма учтиво снял перед ней шляпу; но мы, старые шутники, посмеивались в колпаки.
   Как только эту штуку вынесли на площадь, в самую середину, промеж головы и кюре, цехи двинулись с музыкой, описав сперва вокруг неподвижной оси полный круг, а затем вступили в переулок, который, мимо церковного входа, ведет вниз, к Бевронским воротам.
   Первым, как полагается, шагал святой Никола. Калабрийский король, облаченный в церковную мантию, с вышитым на спине золотым солнцем, похожий на жука, держал в своих черных и узлистых руках знамя речного святителя в виде загнутой с обоих концов лодки, на которой Никола благословляет посохом трех малюток, сидящих в кадке. Его сопровождали четыре старых судовщика, несших четыре желтых свечи, толстых, как окорока, и твердых, как дубины, которые они были готовы при первой надобности пустить в ход.
   И Калабр, хмуря брови и воздевая к святителю свой единственный глаз, шагал, расставив ноги и выпячивая то, что служило ему животом.
   Далее следовали приятели оловянной кружки, сыны святого Элигия, ножовщики, слесаря, тележники и кузнецы, в предшествии Ганньо с изувеченной рукой, который высоко держал в своей двупалой клешне крест с изваянными на древке молотом и наковальней. А гобои играли «Штаны короля Дагобера».
   Затем шли виноградари, бочары, поющие гимн вину и его святому, Викентию, который, взгромоздясь на древко, в одной руке держал жбан, а в другой виноградную гроздь. Мы, столяры и плотники, святой Иосиф и святая Анна, зять и теща, добрые питухи, шагали следом за кабацким угодником, прищелкивая языком и косясь на винцо. А святые Гонории, тучные и белые от муки, несли на багре, словно римский трофей, круглый хлеб в светло-русом венке. За белыми-черные, варом измазанные сапожники, которые плясали вокруг святого Криспина, щелкая шпандырями. И, наконец, на сладкое, святой Фиакр, весь в цветах. Садовники и садовницы, убрав гирляндами роз шляпы, заступы и грабли, несли на носилках груду гвоздик и левкоев. Их красная шелковая хоругвь, изображающая голоногого Фиакра, подоткнувшегося под самый зад и нажимающего ступней на лопату, плескалась на осеннем ветру.
   А напоследок тронулось занавешенное сооружение. Девочки в белом, семенившие впереди, мяукали песнопения. Городской голова и трое старшин шли по обе стороны, держа толстые кисти лент, ниспадавших с балдахина.
   Вокруг них двигались цепью святой Ив и святой Кузьма. Сзади, выпятив зоб, петухом выступал швейцар; и кюре, с двумя аббатами по бокам, из которых один был длинный, как день без хлеба, а другойкруглый и плоский, как хлеб без дрожжей, затягивал, через каждые десять шагов, низким басом обрывки литании, но себя не утруждая, попеть и другим предоставляя, шевеля губами, сложа руки на животе и засыпая на ходу. А дальше валил остальной народ, целым куском, плотным, упругим месивом, как густой поток.
   Мы же служили запрудой.
   Мы вышли из города. Мы двинулись прямо к лугу. Ветер срывал с платанов листья. Их легкий взвод скакал по солнечной дороге. И медленная река уносила их золотые кольчуги. У заставы три сержанта и новый капитан замка сделали вид, что не хотят нас пропустить. Но, не считая капитана, только что назначенного, новичка в нашем городе и принимавшего все за чистую монету (бедняга прибежал со всех ног, запыхался и яростно вращал глазами), все мы, как воры на базаре, были в стачке. Тем не менее поругались, почертыхались, вступили в драку, это полагалось по роли, играли на совесть; но большого труда стоило не прыснуть со смеху. Однако нельзя было особенно тянуть комедию, потому что Калабр с товарищами начали играть уж слишком хорошо; святой Никола на своем древке становился грозен, а свечи колыхались в кулаках, привлекаемые сержантскими спинами. Тогда выступил городской голова, снял шляпу и крикнул:
   – Шапки долой! В тот же миг упала завеса, покрывавшая статую под балдахином, и городские пристава возгласили:
   – Дорогу герцогу! Шум мгновенно умолк. Святой Никола, святой Элигий, святой Викентий, святой Иосиф со святой Анной, святой Гонорий, святой Фиакр, выстроившись по сторонам, взяли на караул; сержанты и толстый капитан, совсем растерявшийся, обнажив головы, расступились; и вот, гарцуя на плечах у носильщиков, увенчанный лаврами, в токе набекрень и со шпагой у пояса, предстал изваянный герцог. Во всяком случае, так возвещала urbi et orbi [26] надпись мэтра Делаво; но говоря по правде, – и это особенно забавно, – так как у нас не было ни времени, ни возможности сделать похожее изображение, мы просто достали с чердака ратуши какую-то старую статую (никто не знал толком, ни кого она изображает, ни чьей она работы; единственно, на подножье можно было разобрать полустертое имя «Балтазар», впоследствии ее прозвали «Балдюк»). Ну не все ли это равно?
   Спасает вера. Разве портреты святого Элигия, святого Николы или Иисуса более похожи? Ежели веришь, всюду увидишь, кого хочешь. Требуется бог?
   Да мне достаточно, если угодно, полена, чтобы вместить и его и мою веру.
   На этот раз требовался герцог. Его и нашли.
   Герцог проследовал мимо склонившихся знамен. Так как луг был его, то он на него и вступил. И мы, дабы оказать ему честь, ему сопутствовали, все до одного, военным строем, с барабанным боем, с трубами и рогами и со святыми дарами. Кто бы мог найти в этом что-нибудь плохое? Разве только плохой верноподданный, человек угрюмый. Волей-неволей пришлось это одобрить и капитану. Ему оставалось одно из двух: или арестовать герцога, или примкнуть к шествию. Он и зашагал в ногу.
   Все шло как нельзя лучше, и вдруг у самой пристани чуть не произошло крушение. У входа святой Элигий задел святого Николу, а святой Иосиф сцепился с тещей. Всякий норовил пролезть первым, не считаясь ни с возрастом, ни с приличиями, ни с уважением к дамам. А так как в этот день все собрались готовые к бою и в настроении воинственном, то у всех чесались кулаки. К счастью, я, который зараз и с Николой по имени, и с Иосифом и Анной по ремеслу, не говоря уже о моем молочном братце, святом Викентий, вскормленном на вииоградце; я, который за всех святых, лишь бы они были за меня, я приметил тележку, проезжавшую мимо с виноградника, и Гамби, моего приятеля, ковылявшего рядом, крикнул:
   – Друзья! Среди нас нет первых. Обнимемся! Вот кто всех нас помирит, наш властелин, единственный (после герцога, само собой). Он явился. Привет ему! Да здравствует Бахус!
   И, подхватив Гамби под ляжки, я водружаю его на карафашке, где он скользит и шлепается в чан с давленым виноградом. Затем хватаю вожжи, и мы первыми въезжаем на Графский луг; Бахус, полоща свой пьедестал в алом соку, увенчанный виноградными листьями, дрыгал ногами и хохотал. Взявшись под ручку, все святые угодники и угодницы шли вприпляску позади зада торжествующего Бахуса. Славно было на травке! Танцевали, ели, играли, прохлаждались целый день вокруг доброго герцога… А к утру луг был похож на свиной хлев. Ни травинки. Наши подошвы, запечатленные в нежной земле, свидетельствовали о том усердии, с каким город чествовал герцога.
   Я думаю, он остался доволен. А о нас и говорить нечего!.. Надо, впрочем, сказать, что на следующий день прокурор, вернувшись, счел нужным возмутиться, протестовать, грозить. Но он ничего не предпринял, остерегся.
   Правда, он начал следствие, но так его и не кончил: конец не всегда делу венец. Никому не было охоты доискиваться.
   Вот как мы показали, что кламсийцы умеют быть покорными подданными своего герцога и короля и в то же время поступать всегда так, как им втемяшится в голову: она у них деревянная. И этот удачный опыт вернул веселость исстрадавшемуся городу. Люди ожили. Встречались подмигивая, обнимались смеясь и думали про себя:
   «Есть еще крошки в нашем лукошке. Самого лучшего у нас не отняли. Все в порядке».
   И память о наших бедствиях улетучилась.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ЧУЖОЙ ДОМ

Октябрь
   Мне нужно было все-таки, наконец, решить, где мне жить. Пока можно было, я откладывал. Чтобы лучше прыгнуть, берешь разгон. С тех пор как мой очаг превратился в пепелище, я гостил день тут, день там, то у одного приятеля, то у другого; народу было довольно, чтобы приютить меня на ночь-другую, до поры. Пока воспоминание об общей беде еще тяготело надо всеми, все были как стадо и всякий чувствовал себя у чужих вроде как бы дома. Но долго так тянуться не могло. Опасность удалялась. Всякий понемногу вбирал тело в ракушку. Кроме тех, у кого тела уже не было, да меня, у которого не было больше ракушки. А поселиться в гостинице я не мог.