Двое моих сыновей и дочь – кламсийские граждане, они бы мне не позволили. Не то чтобы молодых людей это очень уязвило в их сыновних чувствах.
Но что стали бы говорить!.. Однако они не так уж торопились меня залучить. Сам я тоже не спешил. Слишком уж мои вольные речи плохо вяжутся с их ханжеством. Кому из них принести себя в жертву отцу? Бедняги! Они были не в меньшем затруднении, чем я. На их счастье, Мартина, славная моя дочка, как будто в самом деле меня любит. Она требовала меня к себе во что бы то ни стало… Да, но имеется мой зять. Я знаю сам, у этого человека нет оснований желать меня видеть у себя. И вот все они принялись следить друг за другом, следить за мной сердитыми глазами. А я от них бежал; мне казалось, будто мое старое тело продают с молотка.
Временно я устроился в моем кута, на Бомонском склоне. Это там я, в июле месяце, старый повеса, переспал с чумой. Ведь всего забавнее, что эти болваны, которые, оздоровления ради, сожгли мой чистый дом, не тронули лачуги, где побывала смерть. Я, который уже не боюсь госпожи безносой, был очень рад опять очутиться в хижине с земляным полом, где валялись сосуды предсмертной вечери. Говоря откровенно, я знал, что зазимовать в этой дыре я не смогу. Дверь расселась, окно выбито, а крыша капает изо всех дыр, словно над вами подвешен сыр. Но сейчас дождя не было, а завтра успеется подумать о завтрашнем. Я не любитель терзаться неведомым будущим. А потом, когда мне не удается распутать, с удобством для себя, какое-нибудь затруднение, я помогаю себе тем, что перестаю думать об этом деле до следующей недели. Мне говорят: «Много ты выиграл? Все равно придется проглотить пилюлю». – «Это смотря как, – отвечаю я. – Почем знать, может быть, через неделю и мира-то не будет. Вот-то я буду огорчен, что поторопился, если пилюлю я проглочу, а тут затрубят господни трубы! Мой друг, счастья не откладывай ни на час! Счастье надо пить свежим. А неприятность может и подождать. Если бутылка и выдохнется, то это только лучше».
Итак, я ждал или, вернее, заставлял дожидаться то неприятное решение, которое рано или поздно мне предстояло принять. А чтобы тем временем ничто мне не мешало, я запер дверь на засов и забаррикадировался. Мысли мои меня не тяготили. Я копался в своем саду, расчищал дорожки, окучивал сеянцы под опавшей листвой, подрезал артишоки, лечил болячки и раны старых деревьев: словом, обряжал сударыню-землю, собиравшуюся уснуть под зимним пуховиком. Затем, чтобы себя вознаградить, я отправлялся пощупать бока какой-нибудь хорошенькой дуле, рыжей или желто-мраморной, забытой на ветке… Господи, до чего приятно, когда набьешь рот и у тебя, тая, ходит в глотке вверх и вниз, во всю ее длину, душистый сок! В город я наведывался, только когда нужно было возобновить запасы (я разумею не только харч и питье, но и новости). Я боялся встретиться со своим потомством. Я им сообщил, что я в отъезде. Не поручусь, что они этому поверили; но, как почтительные сыновья, опровергать этого они не хотели.
Таким образом, мы словно играли в прятки, как мальчишки, которые кричат:
«Волк, ты здесь?»; и мы могли бы еще некоторое время, чтобы тянуть игру, отвечать: «Волка нет…» – если бы не Мартина. Женщина, когда играет, всегда плутует. Мартина не верила. Мартина меня знает; Мартина быстро разгадала мои хитрости. Она шутить не любит, когда дело касается взаимных обязанностей отцов и детей, братьев, сестер и прочих.
Однажды вечером, выйдя из кута, я увидел, что она взбирается по косогору. Я вернулся и запер вход. Затем присел под оградой и замер. Она подошла к калитке, стук, крик, свист. Я был недвижим, как мертвый лист. Я затаил дыхание (как назло, меня разбирал кашель). Она, не переставая, кричала:
– Да отопри же! Я знаю, что ты тут.
И кулаком и каблуком колотила калитку. Я думал: «Ну и бабенка! Если дверь не выдержит, мне каюк». Я уже готов был отворить, чтобы расцеловать ее. Но так не играют. А я, когда играю, всегда хочу выиграть. Я заупрямился. Мартина покричала, затем перестала. Я слышал, как она удаляется неуверенным шагом. Я покинул свой тайничок и ну хохотать… хохотать и кашлять… Я давился от смеха. Нахохотавшись всласть и вытирая глаза, вдруг я слышу за собой, с ограды, голос:
– И тебе не стыдно? Я чуть не грохнулся. Вздрагиваю, оборачиваюсь и вижу Мартину, которая, уцепившись за ограду, смотрит на меня. Со строгим взглядом она говорит:
– Попался, старый фокусник! Я отвечаю растерянно:
– Попался.
Тут мы оба прыснули со смеху. Я смиренно пошел отворить. Она вошла, как Цезарь, стала передо мной и, взяв меня за бороду, сказала:
– Проси прощения.
Я сказал:
– Mea culpa.
(Но это как на исповеди: про себя знаешь, что завтра начнешь опять.).
Она не выпускала моей бороденки, подергивала ее и поваркивала:
– Срам! Срам! Старый старичок, отрастил седой клочок, а в голове умишки, как у малого мальчишки!
Раз, другой, третий потянула она ее, как колокол, вправо, влево, вверх, вниз, потом похлопала меня по щекам и поцеловала.
– Почему ты не шел, гадкий? – сказала она. – Гадкий, ты же знал, что я тебя жду!
– Доченька моя, – говорю, – я все тебе объясню…
– Объяснишь у меня. Ну, живо, идем!
– Позволь! Да я не готов! Дай мне собрать мои пожитки!
– Твои пожитки! Господи боже! Я их тебе соберу.
Она накинула мне на плечи мой старый плащ, нахлобучила мне на голову мою потертую поярковую шляпу, застегнула меня, отряхнула и сказала:
– Готово! Теперь в путь!
– Одну минутку, – говорю.
И присел на ступеньку.
– Как? – возмутилась она. – Ты сопротивляешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Я не сопротивляюсь, – говорю, – придется к тебе идти, раз уж нельзя иначе.
– Ты очень любезен! – сказала она. – Так вот твоя любовь!
– Я тебя очень люблю, дорогая ты моя дочка, – отвечаю я ей, – я тебя очень люблю. Но мне было бы приятнее видеть тебя у себя, чем жить у чужого человека.
– Так я чужой человек! – сказала она.
– Ты его половина.
– Ну, нет! – воскликнула она. – Не половина и не четверть. Я – я целиком я, от головы до ног. Я его жена: это возможно. Но он мой муж. И я хочу того же, что и он, если он хочет того же, что и я. Ты можешь быть спокоен: он будет в восторге, что ты поселился у меня. Ха-ха! Хотела бы я посмотреть, как бы это он не был в восторге!
Я сказал:
– Охотно верю! Это как когда господин де Невер ставит к нам постой. У меня их много стояло. Но я-то не привык жить на постое.
– Привыкнешь! – сказала она. – Никаких возражений больше! Идем.
– Ладно. Только с одним условием.
– Сразу же и условия? Ты быстро привык.
– Что меня устроят так, как я пожелаю.
– Ты, я вижу, намерен изображать тирана? Ну хорошо, будь по-твоему.
– Даешь слово?
– Даю слово.
– И затем…
– Довольно, болтун. Да идешь ли ты?
Она схватила меня за локоть, ой-ой-ой, ну и клешня! Пришлось двинуться в путь.
Когда мы пришли к ней в дом, она показала мне комнату, которую отвела для меня: рядом с лавкой; очень теплую, и у нее под крылышком. Моя добрая дочь обращалась со мной, словно я был младенец грудной. Чисто убранная кровать: мягкие перины, сладко спать. А рядом, на столе, пучок вереска в хрустале. Я улыбался про себя, меня это и забавляло и трогало; чтобы отблагодарить ее, я решил:
«Милая Мартина, я тебя позлю».
И заявил без дальних слов:
– Это мне не подходит.
Она показала мне, с обиженным видом, все остальные комнаты нижнего жилья. Я ни одной из них не пожелал и остановил свой выбор на маленьком чуланчике под крышей. Она подняла крик, но я ей сказал:
– Милая моя, это как тебе будет угодно. Одно из двух. Или я устраиваюсь здесь, или я возвращаюсь в кута.
Ей пришлось уступить. Но с тех пор, что ни день, и каждый божий час, она принималась за свое.
– Тебе нельзя там оставаться, тебе лучше будет внизу; скажи мне, чем ты недоволен; да почему ты не хочешь, деревянная твоя голова?
Я отвечал, посмеиваясь:
– А потому что не хочу.
– Ты меня бесишь, – кричала она, негодуя. – Но я знаю, почему… Гордец! Гордец, который не желает быть чем-либо обязан своим детям, мне!
Мне! Я тебя отколотить готова!
– Этим способом, – говорю, – ты бы меня заставила принять от тебя хоть колотушки.
– Ты бессердечный человек, – сказала она.
– Доченька ты моя!
– Ишь, какой сладкий. Прочь лапы, гадкий!
– Милая ты моя, большая ты моя, хорошая ты моя, красавица!
– Ты еще ухаживать, подлипало этакий? Льстец, пустомеля, врун! Да перестанешь ли ты смеяться мне в глаза кривым своим ртищем?
– Посмотри на меня. Ты тоже смеешься.
– Нет.
– Смеешься.
– Нет! Нет! Нет!
– А я вижу… вот.
И я ткнул пальцем в ее вздувшуюся от смеха щеку, которая так и прыснула.
– Это просто глупо, – сказала она. – Я на тебя зла, я тебя ненавижу, и я даже не имею права сердиться! Я должна, хочу не хочу, смеяться ужимкам этой старой обезьяны! А только так и знай, я терпеть тебя не могу.
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед родными детьми! Ты не имеешь права.
– Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее колкими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на кремневом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз отпустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил удержаться. И все начинай сначала.
Когда она достаточно потрезвонила языком я уже давно и слушать-то перестал), я ей сказал:
– На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
– Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
– Гордец! Гордец! – повторяет она.
– Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступила?
Она подумала и сказала:
– Я поступила бы так же.
– Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо поцеловала меня и ушла, ворча:
– И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
– Вот, вот, – говорю, – проучи его, душа моя, его, но не меня.
– И проучу, – отвечала она. – Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал; сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требовалось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было очень хорошо, очень хорошо… Уф! Просто сил не было! Я не мог выдержать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась, заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная; густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был пригвожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в доме – мебель, вещи – меня коробило; я страдал; мне хотелось все переменить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стоило мне до чего-нибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковороде, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели и свесив голые ноги, я сказал себе: «Кола Брюньон, не знаю когда и как, но я отстрою свой дом». С этой минуты я повеселел: у меня был тайный замысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили, что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы – пастыри народов, не водят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел, хоть, правда, и раньше скверно пел.
Я, не колеблясь, воззвал к кошельку моего приятеля Пайара. Откровенно говоря, этот почтенный человек мне его не предлагал. Но так как мне бывает просто приятно обратиться к другу за услугой, то я думаю, что и ему должно быть не менее приятно мне ее оказать. Я воспользовался затишьем на небеси, чтобы сходить в Дорнеси. Висели низкие серые тучи. Влажный и усталый ветер налетел, как большая мокрая птица. Земля прилипала к ногам; а на поля осыпались, рея, желтые листья орешников. Не успел я раскрыть рот, как Пайар встревожено меня перебил и начал жаловаться на застой в делах, на скудные поступления, на безденежье, на своих клиентов, так что я ему сказал:
– Пайар, моя душа, хочешь в долг полгроша? Я был обижен. Он еще того больше. И мы продолжали хмуро беседовать, с холодными лицами, о том о сем, я – озлобленный, он – сконфуженный. Он раскаивался в своей скаредности. Бедный старик – человек неплохой; он меня любит, я это знаю, еще бы; он с удовольствием отдал мне свои деньги, если бы это ему ничего не стоило; и даже, прояви я настойчивость, я бы добился от него того, чего я хотел; но не его вина, если в нем сидят три столетия ростовщиков. Можно быть обывателем и в то же время щедрым, конечно; это случается иной раз или случалось, говорят; но всякий добрый обыватель, если дотронуться до его кошелька, первым делом невольно скажет «нет». Мой приятель дорого бы дал теперь, чтобы сказать «да», но для этого требовалось, чтобы я вернулся к прежнему; а я не желал. Я человек гордый; когда я обращаюсь к приятелю с просьбой, я считаю, что доставляю ему большое удовольствие; и если он колеблется, я больше не хочу, ему же хуже! Итак, мы беседовали о вещах посторонних, сердитым голосом и с тяжестью на душе. Я отказался от завтрака (это его окончательно расстроило). Я встал. Понурив голову, он проводил меня до порога. Но, берясь уже за ручку двери, я не выдержал, обвил рукой его старую шею и молча поцеловал его. Он от души ответил мне тем же. Потом робко спросил:
– Кола, Кола, хочешь?..
Я сказал:
– Об этом не будем больше говорить.
(Я упрям.).
– Кола, – продолжал он с виноватым видом, – останься хоть позавтракать.
– Это, – говорю, – другое дело. Позавтракаем, друг Пайар.
Мы поели за четверых; но я остался твердокаменным и от своего решения не отступил. Конечно, я сам себя наказывал. Но и его тоже.
Я вернулся в Кламси. Предстояло отстроить заново мое жилье, без рабочих и без денег. Остановить меня это не могло. Что я себе ввинтил в голову, ввинчено, черт возьми, не в каблук. Я начал с того, что внимательно осмотрел пожарите, отбирая все, что могло пригодиться: обгорелые балки, почернелые кирпичи, старое железо, четыре шаткие стены, черные, как шапка трубочиста. Затем я повадился ходить тайком в Шеврош, в каменоломни, ковырять, скоблить, глодать земные кости, славный камень, красивый и кровавый, у которого в прожилках словно запекшаяся кровь. И весьма возможно также, что, идучи лесом, я иной раз помог какому-нибудь престарелому дубу, доживавшему свой век, обрести покой. Быть может, это запрещено; возможно и это. Но если делать только то, что разрешено, слишком уж трудно было бы жить. Леса принадлежат городу, и для того, чтобы ими пользовались. Ими и пользуются, не подымая шума, само собой. И пользуются в меру, потому что помнят: «Надо оставить и другим». Но взять – это еще пустяки. Требовалось унести. Благодаря соседям я управился и с этим: кто ссудил повозкой, кто волами или инструментом, а кто и просто подсобил, благо это ничего не стоит. У ближнего своего можно попросить все что угодно, даже его жену, но только не денег. Я его понимаю: деньги – это то, что может еще быть, то, что будет, то, что могло бы быть за деньги, все, о чем мечтаешь; а остальное уже есть: это все равно как если бы его и не было.
К тому времени, когда мы с Робине, он же Бине, смогли наконец приступить к установке первых лесов, настали холода. Меня называли сумасшедшим. Дети мои ежедневно устраивали мне сцены; а наиболее снисходительные советовали мне подождать хотя бы до весны. Но я и слышать не желал; я ничего так не люблю, как злить людей или их вождей. Слов нет, я отлично знал, что не смогу своими силами, да еще зимой, выстроить дом! Но с меня довольно было бы шалаша, крыши, кроличьей будки. Я человек общительный, это верно, но желаю быть им, когда захочу, а если мне не угодно, то и не быть. Я словоохотлив, я люблю побеседовать с людьми, это верно, но я хочу иметь возможность беседовать и с собой, наедине, когда мне вздумается; из всех моих собеседников это наилучший, и я им дорожу; чтобы с ним повидаться, я готов пройти босиком по морозу, без штанов. И вот именно для того, чтобы без всякой помехи вести разговоры с самим собой, я и строил с таким упорством, невзирая ни на какие пересуды, свой дом и посмеивался над нравоучениями моих детей.
Увы! Последним посмеялся не я… Однажды утром в конце октября, когда город весь закутался в иней, а на мостовой поблескивала серебряная слюна гололедицы, я, взбираясь на леса, поскользнулся на перекладине и – трах! – очутился внизу скорее, нежели снизу взобрался наверх. Вине кричал:
– Он убился!
Сбежался народ, поднял меня. Мне было досадно. Я сказал:
– Да это я нарочно…
Я хотел встать сам. Ай, щиколоточка, щиколоточка моя! Я упал опять…
Щиколоточка оказалась сломана. Меня уложили на носилки. Мартина, идя рядом, вздымала руки; а соседки шли следом, причитая и обсуждая случившееся; мы напоминали картину, сошедшую с холста: положение во гроб Иисуса Христа. Мои Марии всласть кричали, махали руками и топотали. Мертвый бы проснулся. Я-то не был мертв; но притворялся таковым: иначе весь этот дождь обрушился бы на меня. И, благолепный, недвижимый, с торчащим к небу тычком бородки, я злобствовал в душе, хоть вид имел прекроткий…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Должен сказать, что поначалу я был сильно не в духах. Язык у меня остался, и я им пользовался для того чтобы ругаться. Все эти дни ко мне лучше было не подходить. Между тем я знал, что в моем падении мне некого винить, кроме самого себя. Знал я это отлично. Все, кто меня навещал, трубили мне в уши:
– Ведь говорили тебе! Выдумал тоже лазить, как кошка! Старый бородач!
Тебя предостерегали. Но ты никогда не желаешь слушать. Вечно тебе надо бегать. Ну вот и бегай теперь! Сам виноват…
Хорошее утешение! Когда ты несчастен, доказывать тебе всячески, чтобы тебя подбодрить, что ты к тому же еще дурак! Мартина, мой зять, друзья, посторонние-все, кто меня навещал, словно сговорились. А я должен был выносить их разносы, не шевелясь, с ногой в капкане, лопаясь от злости.
Даже плутовка Глоди, и та ведь сказала, поди:
– Ты плохо себя вел, дедушка, поделом тебе! Я швырнул в нее колпаком и крикнул:
– Чтоб вам всем провалиться! И вот я остался один, и веселей от этого не стало. Мартина, славная дочка, настаивала на том, чтобы мою постель перенести вниз, в комнату рядом с лавкой. Но я (говоря по совести, я был бы этому очень рад), но я если раз сказал «нет», черта с два, так это уж «нет»! А потом, неприятно, когда ты калека, показываться людям. Мартина неутомимо возвращалась все к тому же: назойливая, как бывают только мухи и женщины. Если бы она меньше говорила, мне кажется, я уступил бы. Но она чересчур уж упорствовала: согласись я, она бы с утра до ночи трубила победу. И я отправил ее прогуляться подальше. Понятное дело, все и прогуливались, кроме меня, разумеется; меня оставили валяться на чердаке.
Жаловаться тебе не на что. Кола, ты сам этого хотел!..
Но истинной причины, почему я упрямился, я не говорил никому. Когда ты не дома, когда ты у чужих, то боишься стеснить, не хочешь перед ними обязываться. Это расчет неверный, если хочешь, чтобы тебя любили. Худшая из глупостей – это дать себя забыть. Забывали меня легко. Я никуда не показывался. Не показывались и ко мне. Даже Глоди меня забрасывала. Мне слышно было, как она смеется внизу; и, слыша ее, я и сам в душе смеялся; но при этом вздыхал: потому что мне очень хотелось бы знать, чему она смеется… «Неблагодарная!» Я обвинял ее, но понимал, что на ее месте я поступал бы точно так же… «Веселись, моя красотка!..» Но только, когда не можешь шевельнуться, надо же, чтобы себя чем-нибудь занять, чуточку разыгрывать Иова, изрыгающего хулу на своем гноище.
Однажды, когда я угрюмо лежал на этом самом гноище, пришел Пайар.
Признаться, встретил я его не очень-то ласково. Он сидел передо мной, в ногах кровати. В руках он бережно держал завернутую книгу. Он пытался вести беседу и безуспешно затрагивал то одну тему, то другую. Всем им я сворачивал шею, с первого же слова, с видом свирепым. Он не знал, что и сказать, покашливал, похлопывал рукой по краю кровати. Я попросил его перестать. Тогда он совсем затих и не смел шелохнуться. Я в душе посмеивался и думал:
«Милый мой, теперь тебя мучит совесть. Если бы ты дал мне взаймы, когда я тебя просил, мне бы не пришлось изображать из себя каменщика. Я сломал себе ногу: вот тебе! Сам виноват! Это из-за твоей скупости я теперь в таком виде».
Итак, он не решался со мной заговорить; я тоже силился сдержать язык, но мне до смерти хотелось им пошевелить, и я не выдержал.
– Да говори же ты! – сказал я ему. – Или ты у изголовья умирающего?
Что это такое: прийти и молчать! Ну, говори или убирайся! Да не ворочай глазами. Не тереби книгу. Что это у тебя такое?
Бедняга встал:
– Я вижу, что я тебя раздражаю, Кола. И я ухожу. Я принес было эту книгу… Это, видишь ли, Плутарх, «Жизнеописания знаменитых людей», переложенные на французский язык мессиром Жаком Амио, епископом Оксеррскнм, Я думал…
(Он все еще не мог решиться окончательно.).
– …что, может быть, тебе доставит…
(Боже, чего это ему стоило!).
– …удовольствие, вернее, утешение, ее общество…
Зная, до чего этот старый стяжатель, обожающий книги еще больше, чем деньги, не любит их никому давать. (когда, бывало, дотронешься до одной из них в шкафу, он строил рожу страдающего любовника, который видит, как грубый нахал тискает грудь его возлюбленной), я был тронут величием жертвы. Я сказал:
– Старый друг, ты лучше меня, я скотина; я обошелся с тобой нехорошо.
Приди поцелуй меня.
Мы поцеловались. Я взял книгу. Он был бы рад ее у меня отобрать.
– Ты будешь ее очень беречь?
– Не беспокойся, – ответил я, – это будет моя подушка.
Он ушел нехотя, видимо, не очень успокоенный.
И я остался вдвоем с Плутархом Херонейским, маленьким пузатым томиком, поперек себя толще, в тысячу триста страниц, убористых и плотных, напичканных словами, как мелким зерном. Я подумал:
«Тут хватит корму на три года, без передышки, для трех ослов».
Сперва я принялся разглядывать, в начале каждой главы, в круглых медальонах, головы всех этих знаменитых, отрезанные и завернутые в лавровые листья. Им не хватало только пучка петрушки в носу. Я думал:
«Какое мне дело до этих греков и римлян? Они умерли и мертвы, а мы живы. Что они могут мне рассказать, чего бы я не знал не хуже их? Что человек весьма дрянной, хоть и занятный, скот, что вино хорошеет с течением лет, а женщина нет, что во всех странах, и там, и тут, большие маленьких грызут, а когда беда стрясется и с ними, маленькие смеются над большими? Все эти римские врали витийствуют пространно. Я красноречие люблю, но я их предупреждаю заранее: говорить будут не только они; я им позатыкаю клювы…»
Но что стали бы говорить!.. Однако они не так уж торопились меня залучить. Сам я тоже не спешил. Слишком уж мои вольные речи плохо вяжутся с их ханжеством. Кому из них принести себя в жертву отцу? Бедняги! Они были не в меньшем затруднении, чем я. На их счастье, Мартина, славная моя дочка, как будто в самом деле меня любит. Она требовала меня к себе во что бы то ни стало… Да, но имеется мой зять. Я знаю сам, у этого человека нет оснований желать меня видеть у себя. И вот все они принялись следить друг за другом, следить за мной сердитыми глазами. А я от них бежал; мне казалось, будто мое старое тело продают с молотка.
Временно я устроился в моем кута, на Бомонском склоне. Это там я, в июле месяце, старый повеса, переспал с чумой. Ведь всего забавнее, что эти болваны, которые, оздоровления ради, сожгли мой чистый дом, не тронули лачуги, где побывала смерть. Я, который уже не боюсь госпожи безносой, был очень рад опять очутиться в хижине с земляным полом, где валялись сосуды предсмертной вечери. Говоря откровенно, я знал, что зазимовать в этой дыре я не смогу. Дверь расселась, окно выбито, а крыша капает изо всех дыр, словно над вами подвешен сыр. Но сейчас дождя не было, а завтра успеется подумать о завтрашнем. Я не любитель терзаться неведомым будущим. А потом, когда мне не удается распутать, с удобством для себя, какое-нибудь затруднение, я помогаю себе тем, что перестаю думать об этом деле до следующей недели. Мне говорят: «Много ты выиграл? Все равно придется проглотить пилюлю». – «Это смотря как, – отвечаю я. – Почем знать, может быть, через неделю и мира-то не будет. Вот-то я буду огорчен, что поторопился, если пилюлю я проглочу, а тут затрубят господни трубы! Мой друг, счастья не откладывай ни на час! Счастье надо пить свежим. А неприятность может и подождать. Если бутылка и выдохнется, то это только лучше».
Итак, я ждал или, вернее, заставлял дожидаться то неприятное решение, которое рано или поздно мне предстояло принять. А чтобы тем временем ничто мне не мешало, я запер дверь на засов и забаррикадировался. Мысли мои меня не тяготили. Я копался в своем саду, расчищал дорожки, окучивал сеянцы под опавшей листвой, подрезал артишоки, лечил болячки и раны старых деревьев: словом, обряжал сударыню-землю, собиравшуюся уснуть под зимним пуховиком. Затем, чтобы себя вознаградить, я отправлялся пощупать бока какой-нибудь хорошенькой дуле, рыжей или желто-мраморной, забытой на ветке… Господи, до чего приятно, когда набьешь рот и у тебя, тая, ходит в глотке вверх и вниз, во всю ее длину, душистый сок! В город я наведывался, только когда нужно было возобновить запасы (я разумею не только харч и питье, но и новости). Я боялся встретиться со своим потомством. Я им сообщил, что я в отъезде. Не поручусь, что они этому поверили; но, как почтительные сыновья, опровергать этого они не хотели.
Таким образом, мы словно играли в прятки, как мальчишки, которые кричат:
«Волк, ты здесь?»; и мы могли бы еще некоторое время, чтобы тянуть игру, отвечать: «Волка нет…» – если бы не Мартина. Женщина, когда играет, всегда плутует. Мартина не верила. Мартина меня знает; Мартина быстро разгадала мои хитрости. Она шутить не любит, когда дело касается взаимных обязанностей отцов и детей, братьев, сестер и прочих.
Однажды вечером, выйдя из кута, я увидел, что она взбирается по косогору. Я вернулся и запер вход. Затем присел под оградой и замер. Она подошла к калитке, стук, крик, свист. Я был недвижим, как мертвый лист. Я затаил дыхание (как назло, меня разбирал кашель). Она, не переставая, кричала:
– Да отопри же! Я знаю, что ты тут.
И кулаком и каблуком колотила калитку. Я думал: «Ну и бабенка! Если дверь не выдержит, мне каюк». Я уже готов был отворить, чтобы расцеловать ее. Но так не играют. А я, когда играю, всегда хочу выиграть. Я заупрямился. Мартина покричала, затем перестала. Я слышал, как она удаляется неуверенным шагом. Я покинул свой тайничок и ну хохотать… хохотать и кашлять… Я давился от смеха. Нахохотавшись всласть и вытирая глаза, вдруг я слышу за собой, с ограды, голос:
– И тебе не стыдно? Я чуть не грохнулся. Вздрагиваю, оборачиваюсь и вижу Мартину, которая, уцепившись за ограду, смотрит на меня. Со строгим взглядом она говорит:
– Попался, старый фокусник! Я отвечаю растерянно:
– Попался.
Тут мы оба прыснули со смеху. Я смиренно пошел отворить. Она вошла, как Цезарь, стала передо мной и, взяв меня за бороду, сказала:
– Проси прощения.
Я сказал:
– Mea culpa.
(Но это как на исповеди: про себя знаешь, что завтра начнешь опять.).
Она не выпускала моей бороденки, подергивала ее и поваркивала:
– Срам! Срам! Старый старичок, отрастил седой клочок, а в голове умишки, как у малого мальчишки!
Раз, другой, третий потянула она ее, как колокол, вправо, влево, вверх, вниз, потом похлопала меня по щекам и поцеловала.
– Почему ты не шел, гадкий? – сказала она. – Гадкий, ты же знал, что я тебя жду!
– Доченька моя, – говорю, – я все тебе объясню…
– Объяснишь у меня. Ну, живо, идем!
– Позволь! Да я не готов! Дай мне собрать мои пожитки!
– Твои пожитки! Господи боже! Я их тебе соберу.
Она накинула мне на плечи мой старый плащ, нахлобучила мне на голову мою потертую поярковую шляпу, застегнула меня, отряхнула и сказала:
– Готово! Теперь в путь!
– Одну минутку, – говорю.
И присел на ступеньку.
– Как? – возмутилась она. – Ты сопротивляешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Я не сопротивляюсь, – говорю, – придется к тебе идти, раз уж нельзя иначе.
– Ты очень любезен! – сказала она. – Так вот твоя любовь!
– Я тебя очень люблю, дорогая ты моя дочка, – отвечаю я ей, – я тебя очень люблю. Но мне было бы приятнее видеть тебя у себя, чем жить у чужого человека.
– Так я чужой человек! – сказала она.
– Ты его половина.
– Ну, нет! – воскликнула она. – Не половина и не четверть. Я – я целиком я, от головы до ног. Я его жена: это возможно. Но он мой муж. И я хочу того же, что и он, если он хочет того же, что и я. Ты можешь быть спокоен: он будет в восторге, что ты поселился у меня. Ха-ха! Хотела бы я посмотреть, как бы это он не был в восторге!
Я сказал:
– Охотно верю! Это как когда господин де Невер ставит к нам постой. У меня их много стояло. Но я-то не привык жить на постое.
– Привыкнешь! – сказала она. – Никаких возражений больше! Идем.
– Ладно. Только с одним условием.
– Сразу же и условия? Ты быстро привык.
– Что меня устроят так, как я пожелаю.
– Ты, я вижу, намерен изображать тирана? Ну хорошо, будь по-твоему.
– Даешь слово?
– Даю слово.
– И затем…
– Довольно, болтун. Да идешь ли ты?
Она схватила меня за локоть, ой-ой-ой, ну и клешня! Пришлось двинуться в путь.
Когда мы пришли к ней в дом, она показала мне комнату, которую отвела для меня: рядом с лавкой; очень теплую, и у нее под крылышком. Моя добрая дочь обращалась со мной, словно я был младенец грудной. Чисто убранная кровать: мягкие перины, сладко спать. А рядом, на столе, пучок вереска в хрустале. Я улыбался про себя, меня это и забавляло и трогало; чтобы отблагодарить ее, я решил:
«Милая Мартина, я тебя позлю».
И заявил без дальних слов:
– Это мне не подходит.
Она показала мне, с обиженным видом, все остальные комнаты нижнего жилья. Я ни одной из них не пожелал и остановил свой выбор на маленьком чуланчике под крышей. Она подняла крик, но я ей сказал:
– Милая моя, это как тебе будет угодно. Одно из двух. Или я устраиваюсь здесь, или я возвращаюсь в кута.
Ей пришлось уступить. Но с тех пор, что ни день, и каждый божий час, она принималась за свое.
– Тебе нельзя там оставаться, тебе лучше будет внизу; скажи мне, чем ты недоволен; да почему ты не хочешь, деревянная твоя голова?
Я отвечал, посмеиваясь:
– А потому что не хочу.
– Ты меня бесишь, – кричала она, негодуя. – Но я знаю, почему… Гордец! Гордец, который не желает быть чем-либо обязан своим детям, мне!
Мне! Я тебя отколотить готова!
– Этим способом, – говорю, – ты бы меня заставила принять от тебя хоть колотушки.
– Ты бессердечный человек, – сказала она.
– Доченька ты моя!
– Ишь, какой сладкий. Прочь лапы, гадкий!
– Милая ты моя, большая ты моя, хорошая ты моя, красавица!
– Ты еще ухаживать, подлипало этакий? Льстец, пустомеля, врун! Да перестанешь ли ты смеяться мне в глаза кривым своим ртищем?
– Посмотри на меня. Ты тоже смеешься.
– Нет.
– Смеешься.
– Нет! Нет! Нет!
– А я вижу… вот.
И я ткнул пальцем в ее вздувшуюся от смеха щеку, которая так и прыснула.
– Это просто глупо, – сказала она. – Я на тебя зла, я тебя ненавижу, и я даже не имею права сердиться! Я должна, хочу не хочу, смеяться ужимкам этой старой обезьяны! А только так и знай, я терпеть тебя не могу.
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед родными детьми! Ты не имеешь права.
– Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее колкими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на кремневом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз отпустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил удержаться. И все начинай сначала.
Когда она достаточно потрезвонила языком я уже давно и слушать-то перестал), я ей сказал:
– На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
– Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
– Гордец! Гордец! – повторяет она.
– Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступила?
Она подумала и сказала:
– Я поступила бы так же.
– Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо поцеловала меня и ушла, ворча:
– И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
– Вот, вот, – говорю, – проучи его, душа моя, его, но не меня.
– И проучу, – отвечала она. – Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал; сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требовалось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было очень хорошо, очень хорошо… Уф! Просто сил не было! Я не мог выдержать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась, заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная; густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был пригвожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в доме – мебель, вещи – меня коробило; я страдал; мне хотелось все переменить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стоило мне до чего-нибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковороде, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели и свесив голые ноги, я сказал себе: «Кола Брюньон, не знаю когда и как, но я отстрою свой дом». С этой минуты я повеселел: у меня был тайный замысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили, что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы – пастыри народов, не водят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел, хоть, правда, и раньше скверно пел.
Я, не колеблясь, воззвал к кошельку моего приятеля Пайара. Откровенно говоря, этот почтенный человек мне его не предлагал. Но так как мне бывает просто приятно обратиться к другу за услугой, то я думаю, что и ему должно быть не менее приятно мне ее оказать. Я воспользовался затишьем на небеси, чтобы сходить в Дорнеси. Висели низкие серые тучи. Влажный и усталый ветер налетел, как большая мокрая птица. Земля прилипала к ногам; а на поля осыпались, рея, желтые листья орешников. Не успел я раскрыть рот, как Пайар встревожено меня перебил и начал жаловаться на застой в делах, на скудные поступления, на безденежье, на своих клиентов, так что я ему сказал:
– Пайар, моя душа, хочешь в долг полгроша? Я был обижен. Он еще того больше. И мы продолжали хмуро беседовать, с холодными лицами, о том о сем, я – озлобленный, он – сконфуженный. Он раскаивался в своей скаредности. Бедный старик – человек неплохой; он меня любит, я это знаю, еще бы; он с удовольствием отдал мне свои деньги, если бы это ему ничего не стоило; и даже, прояви я настойчивость, я бы добился от него того, чего я хотел; но не его вина, если в нем сидят три столетия ростовщиков. Можно быть обывателем и в то же время щедрым, конечно; это случается иной раз или случалось, говорят; но всякий добрый обыватель, если дотронуться до его кошелька, первым делом невольно скажет «нет». Мой приятель дорого бы дал теперь, чтобы сказать «да», но для этого требовалось, чтобы я вернулся к прежнему; а я не желал. Я человек гордый; когда я обращаюсь к приятелю с просьбой, я считаю, что доставляю ему большое удовольствие; и если он колеблется, я больше не хочу, ему же хуже! Итак, мы беседовали о вещах посторонних, сердитым голосом и с тяжестью на душе. Я отказался от завтрака (это его окончательно расстроило). Я встал. Понурив голову, он проводил меня до порога. Но, берясь уже за ручку двери, я не выдержал, обвил рукой его старую шею и молча поцеловал его. Он от души ответил мне тем же. Потом робко спросил:
– Кола, Кола, хочешь?..
Я сказал:
– Об этом не будем больше говорить.
(Я упрям.).
– Кола, – продолжал он с виноватым видом, – останься хоть позавтракать.
– Это, – говорю, – другое дело. Позавтракаем, друг Пайар.
Мы поели за четверых; но я остался твердокаменным и от своего решения не отступил. Конечно, я сам себя наказывал. Но и его тоже.
Я вернулся в Кламси. Предстояло отстроить заново мое жилье, без рабочих и без денег. Остановить меня это не могло. Что я себе ввинтил в голову, ввинчено, черт возьми, не в каблук. Я начал с того, что внимательно осмотрел пожарите, отбирая все, что могло пригодиться: обгорелые балки, почернелые кирпичи, старое железо, четыре шаткие стены, черные, как шапка трубочиста. Затем я повадился ходить тайком в Шеврош, в каменоломни, ковырять, скоблить, глодать земные кости, славный камень, красивый и кровавый, у которого в прожилках словно запекшаяся кровь. И весьма возможно также, что, идучи лесом, я иной раз помог какому-нибудь престарелому дубу, доживавшему свой век, обрести покой. Быть может, это запрещено; возможно и это. Но если делать только то, что разрешено, слишком уж трудно было бы жить. Леса принадлежат городу, и для того, чтобы ими пользовались. Ими и пользуются, не подымая шума, само собой. И пользуются в меру, потому что помнят: «Надо оставить и другим». Но взять – это еще пустяки. Требовалось унести. Благодаря соседям я управился и с этим: кто ссудил повозкой, кто волами или инструментом, а кто и просто подсобил, благо это ничего не стоит. У ближнего своего можно попросить все что угодно, даже его жену, но только не денег. Я его понимаю: деньги – это то, что может еще быть, то, что будет, то, что могло бы быть за деньги, все, о чем мечтаешь; а остальное уже есть: это все равно как если бы его и не было.
К тому времени, когда мы с Робине, он же Бине, смогли наконец приступить к установке первых лесов, настали холода. Меня называли сумасшедшим. Дети мои ежедневно устраивали мне сцены; а наиболее снисходительные советовали мне подождать хотя бы до весны. Но я и слышать не желал; я ничего так не люблю, как злить людей или их вождей. Слов нет, я отлично знал, что не смогу своими силами, да еще зимой, выстроить дом! Но с меня довольно было бы шалаша, крыши, кроличьей будки. Я человек общительный, это верно, но желаю быть им, когда захочу, а если мне не угодно, то и не быть. Я словоохотлив, я люблю побеседовать с людьми, это верно, но я хочу иметь возможность беседовать и с собой, наедине, когда мне вздумается; из всех моих собеседников это наилучший, и я им дорожу; чтобы с ним повидаться, я готов пройти босиком по морозу, без штанов. И вот именно для того, чтобы без всякой помехи вести разговоры с самим собой, я и строил с таким упорством, невзирая ни на какие пересуды, свой дом и посмеивался над нравоучениями моих детей.
Увы! Последним посмеялся не я… Однажды утром в конце октября, когда город весь закутался в иней, а на мостовой поблескивала серебряная слюна гололедицы, я, взбираясь на леса, поскользнулся на перекладине и – трах! – очутился внизу скорее, нежели снизу взобрался наверх. Вине кричал:
– Он убился!
Сбежался народ, поднял меня. Мне было досадно. Я сказал:
– Да это я нарочно…
Я хотел встать сам. Ай, щиколоточка, щиколоточка моя! Я упал опять…
Щиколоточка оказалась сломана. Меня уложили на носилки. Мартина, идя рядом, вздымала руки; а соседки шли следом, причитая и обсуждая случившееся; мы напоминали картину, сошедшую с холста: положение во гроб Иисуса Христа. Мои Марии всласть кричали, махали руками и топотали. Мертвый бы проснулся. Я-то не был мертв; но притворялся таковым: иначе весь этот дождь обрушился бы на меня. И, благолепный, недвижимый, с торчащим к небу тычком бородки, я злобствовал в душе, хоть вид имел прекроткий…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА
Конец октября
Вот я и пойман за лапку… За лапку! Господи, уж сломал бы ты мне, если это тебе так нравится, ребро или руку и оставил бы мне мои подпорки! Я бы, разумеется, тоже стонал, но не стонал поверженный. Ах, неладный, проклятый! (Благословенно его святое имя!) Он как будто только и думает, чем бы вас извести. Он знает, что для меня дороже всех земных благ, дороже труда, кутежа, любви и дружбы та, кого я завоевал, дочь не богов, а людей, моя свобода. Вот поэтомуто (ему небось смешно, шельмецу). он и привязал меня за ногу в моей конуре. И вот я созерцаю, лежа на спине, как жук, паутину, чердачные балки. Вот моя свобода!.. А все ж таки я еще не попался, милый ты мой. Вяжи мой костяк, привязывай, обматывай, затягивай, ну-ка, еще разок, как вяжут цыплят, когда сажают их на вертел!.. Ну что, поймал как будто? А дух? Что с ним ты сделаешь? Глядишь, он и упорхнул, и с ним моя фантазия. Попробуй-ка их поймать! Для этого нужны здоровые ноги. У моей кумы-фантазии они не переломаны. Ну-ка, догоняй, приятель!Должен сказать, что поначалу я был сильно не в духах. Язык у меня остался, и я им пользовался для того чтобы ругаться. Все эти дни ко мне лучше было не подходить. Между тем я знал, что в моем падении мне некого винить, кроме самого себя. Знал я это отлично. Все, кто меня навещал, трубили мне в уши:
– Ведь говорили тебе! Выдумал тоже лазить, как кошка! Старый бородач!
Тебя предостерегали. Но ты никогда не желаешь слушать. Вечно тебе надо бегать. Ну вот и бегай теперь! Сам виноват…
Хорошее утешение! Когда ты несчастен, доказывать тебе всячески, чтобы тебя подбодрить, что ты к тому же еще дурак! Мартина, мой зять, друзья, посторонние-все, кто меня навещал, словно сговорились. А я должен был выносить их разносы, не шевелясь, с ногой в капкане, лопаясь от злости.
Даже плутовка Глоди, и та ведь сказала, поди:
– Ты плохо себя вел, дедушка, поделом тебе! Я швырнул в нее колпаком и крикнул:
– Чтоб вам всем провалиться! И вот я остался один, и веселей от этого не стало. Мартина, славная дочка, настаивала на том, чтобы мою постель перенести вниз, в комнату рядом с лавкой. Но я (говоря по совести, я был бы этому очень рад), но я если раз сказал «нет», черта с два, так это уж «нет»! А потом, неприятно, когда ты калека, показываться людям. Мартина неутомимо возвращалась все к тому же: назойливая, как бывают только мухи и женщины. Если бы она меньше говорила, мне кажется, я уступил бы. Но она чересчур уж упорствовала: согласись я, она бы с утра до ночи трубила победу. И я отправил ее прогуляться подальше. Понятное дело, все и прогуливались, кроме меня, разумеется; меня оставили валяться на чердаке.
Жаловаться тебе не на что. Кола, ты сам этого хотел!..
Но истинной причины, почему я упрямился, я не говорил никому. Когда ты не дома, когда ты у чужих, то боишься стеснить, не хочешь перед ними обязываться. Это расчет неверный, если хочешь, чтобы тебя любили. Худшая из глупостей – это дать себя забыть. Забывали меня легко. Я никуда не показывался. Не показывались и ко мне. Даже Глоди меня забрасывала. Мне слышно было, как она смеется внизу; и, слыша ее, я и сам в душе смеялся; но при этом вздыхал: потому что мне очень хотелось бы знать, чему она смеется… «Неблагодарная!» Я обвинял ее, но понимал, что на ее месте я поступал бы точно так же… «Веселись, моя красотка!..» Но только, когда не можешь шевельнуться, надо же, чтобы себя чем-нибудь занять, чуточку разыгрывать Иова, изрыгающего хулу на своем гноище.
Однажды, когда я угрюмо лежал на этом самом гноище, пришел Пайар.
Признаться, встретил я его не очень-то ласково. Он сидел передо мной, в ногах кровати. В руках он бережно держал завернутую книгу. Он пытался вести беседу и безуспешно затрагивал то одну тему, то другую. Всем им я сворачивал шею, с первого же слова, с видом свирепым. Он не знал, что и сказать, покашливал, похлопывал рукой по краю кровати. Я попросил его перестать. Тогда он совсем затих и не смел шелохнуться. Я в душе посмеивался и думал:
«Милый мой, теперь тебя мучит совесть. Если бы ты дал мне взаймы, когда я тебя просил, мне бы не пришлось изображать из себя каменщика. Я сломал себе ногу: вот тебе! Сам виноват! Это из-за твоей скупости я теперь в таком виде».
Итак, он не решался со мной заговорить; я тоже силился сдержать язык, но мне до смерти хотелось им пошевелить, и я не выдержал.
– Да говори же ты! – сказал я ему. – Или ты у изголовья умирающего?
Что это такое: прийти и молчать! Ну, говори или убирайся! Да не ворочай глазами. Не тереби книгу. Что это у тебя такое?
Бедняга встал:
– Я вижу, что я тебя раздражаю, Кола. И я ухожу. Я принес было эту книгу… Это, видишь ли, Плутарх, «Жизнеописания знаменитых людей», переложенные на французский язык мессиром Жаком Амио, епископом Оксеррскнм, Я думал…
(Он все еще не мог решиться окончательно.).
– …что, может быть, тебе доставит…
(Боже, чего это ему стоило!).
– …удовольствие, вернее, утешение, ее общество…
Зная, до чего этот старый стяжатель, обожающий книги еще больше, чем деньги, не любит их никому давать. (когда, бывало, дотронешься до одной из них в шкафу, он строил рожу страдающего любовника, который видит, как грубый нахал тискает грудь его возлюбленной), я был тронут величием жертвы. Я сказал:
– Старый друг, ты лучше меня, я скотина; я обошелся с тобой нехорошо.
Приди поцелуй меня.
Мы поцеловались. Я взял книгу. Он был бы рад ее у меня отобрать.
– Ты будешь ее очень беречь?
– Не беспокойся, – ответил я, – это будет моя подушка.
Он ушел нехотя, видимо, не очень успокоенный.
И я остался вдвоем с Плутархом Херонейским, маленьким пузатым томиком, поперек себя толще, в тысячу триста страниц, убористых и плотных, напичканных словами, как мелким зерном. Я подумал:
«Тут хватит корму на три года, без передышки, для трех ослов».
Сперва я принялся разглядывать, в начале каждой главы, в круглых медальонах, головы всех этих знаменитых, отрезанные и завернутые в лавровые листья. Им не хватало только пучка петрушки в носу. Я думал:
«Какое мне дело до этих греков и римлян? Они умерли и мертвы, а мы живы. Что они могут мне рассказать, чего бы я не знал не хуже их? Что человек весьма дрянной, хоть и занятный, скот, что вино хорошеет с течением лет, а женщина нет, что во всех странах, и там, и тут, большие маленьких грызут, а когда беда стрясется и с ними, маленькие смеются над большими? Все эти римские врали витийствуют пространно. Я красноречие люблю, но я их предупреждаю заранее: говорить будут не только они; я им позатыкаю клювы…»