Затем я снисходительно начал перелистывать книгу, рассеянно закидывая в нее скучающий взгляд, словно удочку в реку. И так и замер, друзья мои… Друзья мои, ну и улов!.. Не успевал поплавок подержаться на воде, как он нырял, и я вытягивал таких карпов, таких щук! Неведомых рыб, золотых, серебряных, радужных, усеянных самоцветными каменьями и рассыпавших вокруг целый дождь искр… И они жили, плясали, извивались, прыгали, шевелили жабрами и били хвостом! А я-то считал их мертвыми!.. Если бы теперь рухнул мир, я бы, кажется, не заметил; я следил за удочкой: вот уж клевало, вот уж клевало! Ну-ка, что за чудище вылезает из воды на этот раз?.. И трах – чудесная рыбина взлетает на лесе, с белым брюхом и в кольчуге, зеленой, как колос, или синей, как слива, сверкающей на солнце!.. Дни, которые я за этим провел (дни или недели?), – перл моей жизни. Благословенна моя болезнь!
   И благословенны мои глаза, сквозь которые проникают в меня чудесные видения, замкнутые в книгах! Мои колдовские глаза, которые из-под узора жирных и узких зрачков, бредущих черным стадом по странице, меж двух канав ее полей, воскрешают исчезнувшие воинства, рухнувшие города, римских витий и суровых вояк, героев и красавиц, водивших их за нос, широкий ветер равнин, лучезарное море, и синь восточных небес, и мир, который исчез!..
   Передо мной проходит Цезарь, бледный, хрупкий и маленький, возлежащий на носилках, посреди рубак, которые идут за ним, ворча, и этот обжора Антоний, который путешествует со своими поставцами, посудой и блудницам и, объедается у опушки зеленой рощи, пьет, блюет и снова пьет, съедает за обедом восемь жареных кабанов и удит соленую рыбу, и размеренный Помпеи, которого Флора кусает от любви, и Полиоркет, в широкой шляпе и золотой мантии, на которой изображены земля и небесные круги, и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над черно-белым стадом своих четырехсот жен, и одетый Вакхом красавец Александр, который возвращается из Индии на колеснице, влекомой восемью конями, разубранной свежими ветками и пурпурными коврами, под звуки скрипок, свирелей и гобоев, который пьет и пирует со своими полководцами, украсив шляпы цветами, а его войско следует за ним с чашами в руках, и женщины скачут, как козы… Ну, разве это не чудесно? Царицу Клеопатру, флейтистку Ламию и Сатиру, до того прекрасную, что больно глазам, тут же под носом у Антония, Алекса или Артаксеркса я беру, если хочу, я ими наслаждаюсь, я ими обладаю. Я вступаю в Экбатану, я пью с Фаидой, я сплю с Роксаной, я уношу на спине, в котомке, увязанную Клеопатру; вместе с Антиохом, багровеющим и пламенеющим страстью к Стратонике, я томлюсь по своей мачехе (забавное дело!), опустошаю Галлию, прихожу, вижу, побеждаю, и (что очень приятно) все это не стоит мне ни капли крови.
   Я богат. Каждая повесть – каравелла, привозящая из Индии или Берберин драгоценные металлы, старые вина в мехах, диковинных зверей, пленных рабов… что за молодцы! Какая грудь! Какие бедра!.. Все это мое. Царства жили, росли и умирали на забаву мне…
   Что это за карнавал такой! Я словно становлюсь по очереди каждой из этих масок. Я забираюсь в их кожу; облекаюсь в их тело, в их страсти; и пляшу. При этом я и балетмейстер, я дирижирую музыкой, я старик Плутарх; это я, и не иначе, это я написал (ведь этакая мне счастливая мысль пришла!) все эти побасенки… Какое наслаждение чувствовать, как музыка слов и пляска фраз, кружа и смеясь, уносят тебя на простор, свободного от телесных уз, от мук, от старости!.. Дух – ведь это же господь бог! Хвала святому духу!
   Иной раз, остановившись посредине рассказа, я присочиняю конец: затем сличаю создание моей фантазии с тем, которое изваяно жизнью или искусством. Когда его ваяло искусство, я нередко разгадываю загадку: ведь я же старая лиса, знаю всякие хитрости и посмеиваюсь в бороду, что их пронюхал. Но когда ваяла жизнь, я подчас плошаю. Она лукавее нас, и ее выдумки почище наших. Вот уж буйная особа!.. И только в одном она никогда не разнообразит свой рассказ: это когда надо поставить точку. Войны, любовные страсти, веселые шутки – все кончается известным вам прыжком туда, в яму. Тут она повторяется всякий раз. Словно капризный ребенок, который, наигравшись, ломает свои игрушки. Я здесь, я кричу ей: «Грубое создание, да оставь же мне ее!» Отнимаю… Поздно! Игрушка сломана… И мне сладостно бывает баюкать, как делает Глоди, обломки моей куклы. И эта смерть, возникающая, как бой часов, при каждом обороте стрелки, приобретаетпрелестьприпева. Звоните, колокола, гуди, трезвон: динь-динь-дон!
   «Я – Кир, покоривший Азию, властитель персов, и я прошу тебя, друг, не завидуй этой малости земли, прикрывающей мое бедное тело…»
   Я перечитываю это надгробие, стоя рядом с Александром, который содрогается в плоти своей, готовый его покинуть, ибо ему чудится уже собственный его голос, поднимающийся из-под земли. О Кир, Александр, насколько вы мне ближе, когда я вижу вас мертвыми!
   Вижу я их, или это мне снится?.. Я щиплю себя, говорю: «Эй, Кола, ты не спишь?» Тогда я беру со столика, возле кровати, обе медали (я их откопал у себя на винограднике в прошлом году), волосатого Коммода, одетого Геркулесом, и Криспину Августу, с жирным подбородком, с хищным носом.
   Я говорю: «Я не сплю, глаза мои открыты, я держу Рим на ладони…»
   До чего приятно бывает теряться в размышлениях нравственного порядка, спорить с самим собой, пересматривать заново мировые вопросы, разрешенные силой, переходить через Рубикон… нет, оставаться на берегу… переходить нам или нет? Сражаться с Брутом или с Цезарем, соглашаться с ним, потом не соглашаться, да еще так красноречиво, и до того запутываться, что под конец забываешь вполне, на чьей ты стороне! Это занятнее всего: ты весь полон темой, разражаешься речами, доказываешь, вот-вот докажешь, отвечаешь, возражаешь: грудь с грудью, выпад, взмах, ну-ка, отрази!.. А в конце концов ты же и проткнут… Быть побитым самим собою!
   Это уж обидно… Виноват Плутарх. У него такой золотой слог, и он так добродушно говорит вам: «Милый мой друг», что всегда оказываешься одного с ним мнения; а у него их столько, сколько самих рассказов. Словом, из всех его героев я всякий раз предпочитаю того, о котором только что прочел. Да и сами они, как и мы, все подчинены единой героине, впряжены в ее колесницу… Триумфы Помпея, что вы в сравнении с этим? Она правит историей. Я разумею Фортуну, чье колесо крутится, крутится и никогда не пребывает «в одном положении, подобно луне», как говорит у Софокла рогач Менелай. И это весьма утешительно, раз она такая шалунья, – особенно для тех, кто не вышел из новолунья.
   Временам и я говорю себе: «Послушай, Брюньон, мой друг, и какого черта ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйста, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников?
   С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет назад! Потому что ведь, милый ты мой (это проповедует господин Брюньон, чинный, степенный кламсийский обыватель), согласись сам: твой Цезарь, твой Антоний и шлюха их Клео, твои персидские цари, которые режут родных сыновей и женятся на родных дочерях, – сущие прохвосты. Они умерли; это лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в покое. Как это может взрослый человек находить удовольствие в подобных безумствах? Посмотри на своего Александра, разве тебя не возмущает, когда на погребение Гефестиона, своего смазливого любимчика, он тратит сокровища целого народа? Добро бы еще убивать! Человеческое племя – неважное семя. Но сорить деньгами! Сразу видно, что эти уроды не сами их выращивали. И ты находишь это занятным? Ты таращишь глаза, ты торжествуешь, словно эти монеты ты роздал сам! Если бы ты их роздал, ты был бы дурак.
   И ты сугубый дурак, раз тебя радуют дурости, которые учинили другие, а не ты сам».
   Я отвечаю: «Брюньон, золотые твои слова, ты прав всегда. А я все-таки дал бы себя высечь ради всех этих глупостей, и все-таки в этих тенях, бесплотных уже две тысячи лет, больше крови, чем в живых. Я их знаю, и я их люблю. Если бы Александр прослезился надо мной, как над Клитом, я бы с радостью дал ему убить и себя. У меня горло сжимается, когда я вижу, как Цезарь в сенате мечется среди кинжалов, словно зверь, затравленный псами и ловчими. Я стою, разинув рот, когда мимо плывет Клеопатра в своей золотой ладье, посреди нереид, прислонившихся к снастям, и красивых маленьких пажей, голых, как амуры; и я раздуваю свой длинный нос, вдыхая благовонный ветер. Я плачу, как теленок, когда под конец Антония, окровавленного, умирающего, связанного, поднимает на канате его красавица, свесившись из башенного окна, и тянет к себе изо всех сил (только бы… он такой тяжелый… только бы она его не выпустила!) несчастного, который простирает к ней руки…»
   Что же волнует меня, что же привязывает меня к ним, как к родным? А то, что они мне родные, они – я, они – Человек.
   Как мне жаль обездоленных бедняг, которым незнакомо наслаждение книгами! Ведь есть такие, которые высокомерно гнушаются прошлым и довольствуются настоящим. Глупее глупых утят, дальше собственного носа видеть не хотят! Да, настоящее-это хорошо. Но все хорошо, черт возьми, я загребаю обеими руками и не морщусь перед накрытым столом. Вы бы на него не клепали, если бы отведали сами. Или же, друзья мои, у вас плохой желудок. Я понимаю, что то, что обнял, держишь в объятиях. Но вы и обнимать не умеете, и милая ваша тоща. Вкусно и мало, в этом вкусу мало. Я предпочитаю много и вкусно… Довольствоваться настоящим можно было, друзья мои, во времена старика Адама, который ходил нагишом, за неимением платья, и, никогда ничего не видав, только и мог любить такое ребро.
   Но мы, которые имели счастье явиться после него в полный дом, куда наши отцы, деды и прадеды свалили и нагромоздили все то, что они скопили, мы были бы глупы весьма, если бы сожгли свои закрома, под тем предлогом, что наша земля родит и сама!.. Старик Адам был дитя! Это я – старик Адам: потому что я тот же человек и за это время вырос. Мы одно с ним дерево, но только я выше. Всякий взмах топора, ранящий одну из ветвей, отдается в моей листве. Горе и радость мира – мои. Если кто страдает, – мне больно; если кто счастлив, – я смеюсь. И еще яснее, чем в жизни, я ощущаю в книгах это братство, которое нас связует, всех нас, и торбоносцев и венценосцев; ибо и от тех и от других ничего не остается, кроме пепла да пламени, которое, вобрав в себя лучшее, что есть в наших душах, возносится к небу, единое и многообразное, воспевая несчетными языками своих кровавых уст славу всемогущему…
   Так я мечтаю у себя на чердаке. Ветер угасает. Меркнет свет. Снег шуршит крылом по окну. Крадется тень. В глазах у меня мутнеет. Я наклоняюсь к книге и слежу за рассказом, убегающим во тьме. Я вожу носом по бумаге: как собака по следу, я вбираю человеческий запах. Ночь надвигается. Надвинулась ночь. Моя дичь ускользает и мчится прочь. Тогда я останавливаюсь посреди леса и с сердцем, бьющимся от погони, прислушиваюсь к убегающему звуку. Чтобы лучше видеть впотьмах, я закрываю глаза. Я мечтаю, лежа на постели, не шевелясь. Я не сплю, я перебираю СБОИ мысли; временами гляжу на небо, в окно. Когда я протягиваю руку, я касаюсь стекла; я вижу эбеновый купол, перечеркнутый кровавой каплей падучей звезды… Еще и еще… Огненный дождь озаряет ноябрьскую ночь… И мне вспоминается комета Цезаря. Быть может, это его кровь струится в небе…
   Опять светло. Я все еще мечтаю. Воскресенье. Поют колокола. Моя фантазия опьянена их гулом. Она заполняет весь дом, от погреба до чердака.
   Она испещряет книгу (ах, бедный Пайар!) моими надписями. Моя комната оглашена грохотом колесниц, звоном труб, конским ржанием и шумом войск.
   Стекла дрожат, в ушах у меня звенит, сердце колотится, я сейчас крикну:
   – Ave, Caesar, imperator! [27] А мой зять Флоримон, зашедший меня проведать, смотрит в окошко, шумно зевает и говорит:
   – Сегодня на улице хоть бы кошка!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
КОРОЛЬ ПЬЕТ

Мартынов день (11 ноября).
   Сегодня с утра во всем была какая-то удивительная нега. Она проносилась в воздухе, теплая, как ласка атласной кожи. Она ластилась к вам, как пушистая кошка. Она стекала по окну, как золотой мускат. Небо приподняло свое облачное веко и голубым, спокойным оком смотрело на меня; а на крыше у меня смеялся светло-русый солнечный луч.
   Я чувствовал себя томным, старый дурак, и мечтательным, как юноша. (Я перестал стариться, я молодею; если так будет и дальше, я скоро превращусь в мальчишку.) Итак, сердце мое было полно химерических ожиданий, словно добрый Роже, глазеющий на Альсину. Я на все смотрел растроганным взглядом.
   Я в этот день не обидел бы мухи. Я истощил запас моих былых проказ.
   И вот когда мне казалось, что я один, я вдруг увидел Мартину, сидевшую в углу. Я не заметил, как она вошла. Вопреки своему обыкновению, она ничего мне не сказала; она уселась с рукоделием в руках и на меня не глядела. Я чувствовал потребность поделиться с другими моим блаженным состоянием. И я сказал наобум (чтобы завязать разговор, все годится):
   – Почему это сегодня звонили в большой колокол? Она пожала плечами и ответила:
   – Да ведь Мартынов день.
   Я упал с облаков. В своих мечтаниях – мыслимое ли дело! – я забыл про божество моего города! Я сказал:
   – Сегодня Мартынов день? И перед моим взором тотчас возник, в толпе Плутарховых судариков и сударынь, среди моих новых друзей, старый друг (он им под стать), возник всадник, рассекающий мечом свой плащ.
   – Ах, Мартынушка, мой старый куманек, как же это я забыл, что нынче твой денек!
   – Ты этому удивляешься? – сказала Мартина. – Давно пора! Ты все на свете забыл, господа бога, семью, и бесов, и святых. Мартынушку и Мартину, для тебя ничего не существует, кроме твоих проклятых книжищ.
   Я смеюсь: я давно приметил ее недобрый взгляд, когда она приходила по утрам и видела, что я сплю с Плутархом. Женщина никогда не любит книг бескорыстной любовью: она видит в них или соперниц, или любовников. Когда девица или женщина читает, она предается любви и обманывает мужчину.
   Поэтому, заставая нас за чтением, она вопит об измене.
   – Это Мартын сам виноват, – говорю я, – он что-то не показывается больше. А ведь у него осталась половина плаща. Он ее бережет, это нехорошо. Что поделаешь, доченька? Нельзя давать забыть себя. Если дать себя забыть, тебя забудут. Запомни этот урок.
   – Я в нем не нуждаюсь, – сказала она. – Где бы я ни была, все обо мне помнят.
   – Это верно, тебя всегда видно, а еще больше слышно. Кроме сегодняшнего утра, когда я ждал обычной взбучки. Почему ты меня ее лишила? Мне ее недостает. Задай-ка мне ее.
   Но она, не поворачивая головы, сказала:
   – Тебя ничем не проймешь. И я молчу.
   Я смотрел на ее упрямое лицо, на то, как она закусила губу, подрубая шитье. Вид у нее был грустный и подавленный; и моя победа была мне в тягость. Я сказал:
   – Приходи хоть поцеловать меня. Если Мартына я и забыл, то Мартину нет. Сегодня твой праздник, и у меня припасен для тебя подарок. Приди за ним.
   Она нахмурилась и сказала:
   – Злой шутник!
   – Я не шучу, – сказал я. – Подойди, подойди, вот увидишь.
   – Мне некогда.
   – О бесчеловечная дочь, как, тебе некогда подойти меня поцеловать?
   Она нехотя встала; она недоверчиво подошла:
   – Какую еще вийоновщину [28], какую выходку ты для меня припас?
   Я протянул к ней руки.
   – Ну, – говорю, – поцелуй меня.
   – А подарок? – говорит.
   – Да вот он, вот он – это я.
   – Нечего сказать! Хорош подарок!
   – Хорош или плох, все, что у меня есть, я тебе дарю, я сдаюсь, без всяких условий, на твою милость. Делай со мной, что хочешь.
   – Ты согласен перебраться вниз?
   – Я отдаю себя связанным по рукам и ногам.
   – И ты согласен меня слушаться, согласен, чтобы тебя любили, наставляли, бранили, баловали, берегли, унижали?
   – Я отрекся от собственной воли.
   – Ну и отомщу же я! Ах ты, мой милый старичишка! Злой мальчишка! Какой ты хороший! Старый упрямец! И злил же ты меня!
   Она целовала меня, трясла, как мешок, и прижимала к себе, как младенца.
   Она не стала ждать ни минуты. Меня упаковали. И Флоримон с пекарями, украшенные белыми колпаками, упекли меня по узкой лестнице, пятками вперед, затылком вспять, вниз, в широкую кровать, в светлую комнату, где Мартина и Глоди меня опекали, распекали, допекали без конца:
   – Теперь попался, попался, не уйдешь, бродяга! И это великое благо!
   И вот я в плену, я выкинул мою гордость на помойку; старый хрыч отныне подчинен Мартине… И в доме, незаметно, всем правлю я.
   Теперь Мартина нередко устраивается возле меня. И мы беседуем. Мы вспоминаем, как однажды, уже давно, мы вот так же сидели друг возле дружки. Но только тогда за лапку была привязана она, потому что повредила себе ногу, прыгая ночью из окошка (влюбленная кошка!), чтобы бежать на свидание со своим любезным другом. Невзирая на увечье, я порядком ее взгрел. Теперь это ей смешно, и она говорит, что я еще мало ее отколотил. Но в ту пору, сколько я ни колотил и сколько ни стерег, – а ведь я человек хитрый, – она оказывалась в десять раз хитрее моего, мошенница, и выскользала у меня из рук. В конечном счете она была не так глупа, как мне казалось. Голову она не потеряла, не знаю, как остальное; а потерял ее, надо полагать, любезный друг, потому что теперь он ее супруг.
   Мы с ней смеемся над этими проказами, и она, с тяжким вздохом, молвит, что кончен смех, что лавры срезаны и в лес мы больше не пойдем. И мы беседуем об ее муже. Как женщина разумная, она считает его честным малым, в общем пригодным, хоть и не удалым. Супружество создано не для забавы.
   – Всякий это знает, – говорит она, – и ты лучше всех. Так уж оно есть. Приходится мириться. Искать любви в муже – черпать воду в луже. Я не дура, зря слез не трачу, о том, чего нет, я и не плачу. Я довольствуюсь тем, что у меня есть; и то, что есть, хорошо и так. Жалеть не о чем… А все ж таки я теперь вижу, как мало похоже то, чего хочешь, на то, что можешь, то, о чем мечтаешь в юности, на то, чему бываешь рад, когда состаришься или готов состариться. И это трогательно, а может быть, и смешно: не знаю, что из двух. Все эти чаяния, все эти отчаяния, эти стремления, эти томления, эти желания и эти пылания, – чтобы потом подогревать на них кастрюлю и находить похлебку вкусной!.. И она вкусна, право же вкусна; как раз для нас; большего мы не заслуживаем. Если бы мне это когда-нибудь сказали!.. И потом, на худой конец, чтобы было вкуснее, у нас есть смех; а это изрядная приправа, с ней съешь и камень.
   Великая подмога, – мы с тобой хорошо это знаем, – уметь смеяться над самим собой, когда сглупил и видишь это.
   Мы себе в этом и не отказываем, – а в том, чтобы посмеяться над другими, и подавно. Иной раз мы молчим, мечтаем, размышляем, я – уткнувшись в книгу, она – в шитье; но языки втихомолку продолжают свою работу, словно два ручейка, которые движутся под землей и вдруг выбегают на солнце вприпрыжку. Мартина, посреди тишины, разражается хохотом; и пошли плясать языки!
   Я пытался было ввести в наше общество Плутарха. Мне хотелось приохотить Мартину к его чудесным рассказам и к моей патетической манере читать. Но мы не имели никакого успеха. Ей были так же нужны Греция и Рим, как корове налим. Даже когда она, из вежливости, старалась слушать, через минуту она была уже далеко, и мысль ее витала неведомо где или, вернее, обходила дозором, сверху донизу, дом. На самом животрепещущем месте, когда я мудро приберегал волнение и подготовлял, с дрожью в голосе, заключительный эффект, она вдруг перебивала меня и кричала что-нибудь Глоди или Флоримону, на другом конце дома. Я был обижен. Я перестал.
   Нельзя требовать от женщин, чтобы они делили с нами наши мечтания. Женщина – наша половина. Да, но только которая? Верхняя? Или другая? Во всяком случае, общий вес у нас, а мозг у каждого свой, своя копилка глупостей. Как два побега одного ствола, общаемся мы сердцем…
   Общаюсь я отлично. Хоть я и старый черт, увечен, нищ, потерт, я все ж таки ухитряюсь напоследок окружать себя чуть ли не каждыйдень лейб-гвардией хорошеньких соседок, которые, расположась вокруг моей постели, заводят веселые трели. Они приходят якобы затем, чтобы сообщить какую-нибудь важную весть, или попросить о какой-нибудь услуге, или занять что-нибудь из утвари. Для них хорош любой предлог, о котором можно забыть, переступив порог. Оказавшись все в сборе, как на рынке, они рассаживаются, Гильемина с веселыми глазами, Югета с хорошеньким носиком, шустрая Жакотта, Маргерон, Ализон и Жилетта, и Масетта, вокруг теляти на кровати; и шу-шу-шу, пошли щебетать, кумушки мои, кумушки, на губах у всех трескотня и смех, со всех сторон гудит трезвон! А большой колокол – это я. В котомке у меня всегда имеется какая-нибудь забористая повестушка, которая щекочет, где надо: любо смотреть, как они млеют! Их смех на улице слыхать. И Флоримон, задетый моим успехом, просит меня, подтрунивая, открыть ему мой секрет. Я отвечаю:
   – Мой секрет? Я молод, старина.
   – И потом, – говорит он обиженно, – твоя дурная слава. За старыми бабниками бабы всегда бегают.
   – Еще бы, – говорю. – Разве не внушает почтения старый вояка? Всем хочется на него взглянуть, все думают: «Он вернулся из страны славы». А эти думают: «Кола побывал в походах, в стране любви. Он ее знает, и нас он знает… А потом, кто поручится? Быть может, он еще и повоюет».
   – Старый проказник! – восклицает Мартина. – Как это вам нравится? Он еще вздумает влюбиться!
   – А почему бы и нет? Ведь это мысль! Раз уж на то пошло, то, чтобы вас позлить, я возьму да и женюсь.
   – Что ж, женись, мой милый, тебе как раз к лицу красавица жена. На что же нам и молодость дана?
Николин день (6 декабря)
   На Николин день меня подняли с постели и подкатили в кресле к окну, возле стола. Под ногами у меня грелка. А спереди – деревянный пюпитр с дыркой для свечки.
   В десять часов братство судовщиков, «плотильщики» и рабочие, «речные подручные», во главе со скрипками, прошло перед нашим домом, взявшись под руки и приплясывая вслед за своим знаменем. По дороге в церковь они обходили кабаки. Увидя меня, они приветствовали меня кликами. Я встал, поклонился моему святителю, который ответил мне тем же. Я пожимал, через окно, их почернелые лапы и лил, как в воронку, в их зияющие глотки по стаканчику водки (с таким же проком лей вино среди полей!).
   В полдень ко мне явились с поздравлениями мои четыре сына. Как плохо ни ладишь, раз в год приходится ладить; именины отца святы; это стержень, вокруг которого, всем роем, держится семья; справляя этот день, она сплачивается, она принуждает себя к этому. И я считаю это нужным.
   Итак, в этот день мои четыре молодца встретились у меня. Радость эта для них была невеликая. Они друг друга недолюбливают, и, мне кажется, единственная связь между ними – это я. В наше время распадается все, что когда-то объединяло людей: дом, семья, вера; всякий считает, что прав он один, и всякий живет сам по себе. Я не намерен изображать старика, который возмущается и брюзжит, и считает, что с ним кончится и мир. Мир-то сумеет выпутаться; и, по-моему, молодежь лучше стариков знает, что ей нужно. А только стариковское дело – дело трудное. Мир вокруг тебя меняется; и если ты сам не меняешься тоже, то места тебе нет! Но меня это не пугает. Я сижу себе в кресле. Мне в нем хорошо. И если для того, чтобы тебя не согнали, требуется переменить мысли, что же, я и переменю, я сумею переменить их так, что останусь (это само собой) прежним. А покамест я наблюдаю из моего кресла, как мир меняется и молодежь спорит; я им дивлюсь и жду тихонько, потом минуту улучу и поведу их, куда хочу…
   Мои молодцы расположились передо мной, вокруг стола: направо – Жан-Франсуа, церковник; налево – Антуан, гугенот, тот, что живет в Лионе. Оба сидели, не глядя друг на друга, сутулясь, не поворачивая головы и приросши к стулу. Жан-Франсуа, цветущий, толстощекий, с жестким взглядом и улыбкой на губах, говорил, не умолкая, о своих делах, хвастал, кичился своими деньгами, своими успехами, хвалил свои сукна и господа бога, помогающего ему их сбывать. Антуан, с бритыми губами и острой бородкой, хмурый, прямой и холодный, говорил, словно сам с собой, о своей книжной торговле, о своих путешествиях в Женеву, о своих деловых и вероисповедных связях и тоже хвалил бога; но уже другого. Говорили они по очереди, не слушая, что поет другой, и продолжая каждый тянуть свое. Но под конец и тот и другой, задетые за живое, повели речь о таких вещах, которые могли собеседника вывести из себя, один – о процветании истинной веры, другой – о преуспеянии веры истинной. При этом они по-прежнему не обращали друг на друга внимания; и, не шевелясь, словно у них свело шеи, со свирепым видом, резким голосом кудахтали о своем презрении к богу противника.
   Посредине их стоял и смотрел на них, пожимая плечом и прыская со смеху, мой сын Эмон-Мишель, головорез, сержант Сасерморского полка (это малый неплохой). Ему не стоялось на месте, он вертелся, как волк в клетке, барабанил по окну или напевал: «ну-ну, ну-ну», останавливался, глядя на обоих старших, занятых спором, хохотал им в лицо или резко обрывал их, заявляя, что два барана, мечены они или не мечены красным или синим крестом, если только они жирны, всегда годны и что это им еще покажут…