– Все же кто-то подумал первый об этом браке… кто же: Цецилия или г-жа Барбленэ?… Или г-н Пьер Февр?
– Уж, конечно, не Пьер Февр. Но кто из двух: жена или дочь?… Я скажу вам. Вы, может быть, не знаете хорошенько, что такое дух семьи? Вы меня понимаете, не правда ли? Я не собираюсь говорить вам что-нибудь неприятное. Можно происходить из очень хорошей семьи, быть очень хорошо воспитанным, питать очень большую привязанность к своим родным и все же не иметь представления о том, что такое дух семьи у некоторых лиц. Вы мне ответите, что Цецилия и ее мать не так уж похожи друг на друга. Возможно. Но обе они проникнуты духом семьи.
Вслед за этим г-н Барбленэ дважды махнул в воздухе своей шляпой; движение его напоминало удары по гвоздю, которые мы делаем для очистки совести, когда отчаиваемся забить его, как следует. Он чувствовал, что его объяснение весьма недостаточно, но он чувствовал также, что оно правильно; и глаза его умоляли меня сделать самой все необходимое для освещения темных пунктов и для согласования всех этих нескольких бессвязных вещей, которые были им сказаны.
"Дух семьи". Он еще раз или два качнул головой и смотрел на меня, как бы желая увидеть, продолжают ли его слова в моей голове ту работу, которая была ими начата в его собственной. Казалось также, что он берет меня в свидетели тех странностей, которые прямодушный человек не может рано или поздно не обнаружить вокруг себя. Несмотря ни на что, он немного гордился этими странностями. Он не мог думать о своей жене и о своей старшей дочери без некоторого преклонения перед ними; и хотя г-н Барбленэ готов был признать, что сам он лишь весьма слабо ощущал в себе "дух семьи", все же он далеко не равнодушно относился к тому обстоятельству, что в его доме дух семьи был проявлен так исключительно блестяще. Ему не нужно было самому быть настоящим ревнителем этого культа, чтобы чувствовать, как влиятельность и вес распространяются также и на него.
Несколькими минутами раньше, пока он говорил, я ощутила в своем сердце могучий прилив симпатии, один из тех порывов, которые внушают нам веру, что у нас достанет силы одним ударом разрушить некоторые условные преграды, разделяющие людей, достанет силы поставить все под вопрос и побудить как другого, так и себя самих заново построить всю жизнь на основах истины. Я чуть было не сказала ему: "Добрый мой папаша Барбленэ, я вас очень люблю и очень люблю также этого бедного ребенка Марту. Вы имели несчастье взять себе в жены несносную матрону, которая принимает свои смешные манеры за формы величия - не угодно ли вам присесть! – которая в сущности никого не любит; у которой не достает самой банальной проницательности; которая торжественно царствует в доме, чтобы избежать неприятности на деле управлять им, и которая, вдобавок, разыгрывает роль неизлечимо больной, чтобы окружить себя атмосферой внимания, которую она по желанию то сгущает, то разрежает. Что касается Марты, то на свое несчастье она имеет сварливую сестру, в которой материнский эгоизм осложняется завистью, отягчается горечью. Имейте мужество отдать себе отчет в этом, раз навсегда это признать! Вам будет лучше от этого – и одной и другой стороне". Еще немного, и я обратилась бы к нему: "Приведите сюда вашу маленькую Марту. Мы объяснимся все вместе, втроем. Я вам импровизирую угощение за два су, маленький завтрак, и мы останемся втроем в моей комнате с этим светлым солнышком на моих трех разнокалиберных тарелках".
Во всем этом не было ничего нелепого или действительно неосуществимого. Все это, может быть, прямо-таки жаждало осуществления; папаша Барбленэ почувствовал, может быть, внутреннее побуждение к этому в одно время со мной, побуждение более слабое, чем у меня, потому что он был не так молод и его почтительное отношение к жесткому жизненному укладу слишком глубоко укоренилось в нем. Может быть, и Марта там, у себя, тоже ощутила одновременно с нами потребность присоединиться к нам, и ее душа находила в этой мысли успокоение и некоторое утешение.
Но теперь я больше не желаю этого. Я вспоминаю об уроке, который я должна дать в городе. У меня остается едва пять минут на окончание своих приготовлений и на дорогу. Я опоздаю. Придется в качестве компенсации продлить урок на несколько минут после полудня. Я приду в отель с опозданием. У Марии Лемье не хватит терпения ожидать меня. Она, пожалуй, будет уже кушать второе блюдо. Весь завтрак окажется расстроенным, неудавшимся. Удовольствие моего завтрака с Марией Лемье будет испорчено. Еще одно лишнее удовольствие, одна лишняя приятная вещь, на которую я рассчитывала, будет у меня отнята. Как будто и без того не было достаточно неприятностей! Мне придется начать это длинное после-полудне, имея одним удовольствием меньше, и совершить таким образом длинный путь, найти в себе мужество дотянуть до вечера, без всякой надежды встретить на пути взамен хотя бы малейший след другого удовольствия.
Промелькнувшие во мне мечты должны были вызвать на моем лице некоторый блеск, но г-н Барбленэ не был настолько чуток, чтобы его заметить, хотя, несомненно, этот блеск пробудил на дне его души отсвет того же оттенка. Ибо когда он пытался возобновить разговор, чувствовалось, что он озабочен мыслью о необходимости уйти.
Если бы мы расстались таким образом, дух мой продолжал бы пребывать в беспокойстве. Признания г-на Барбленэ поселили во мне какую-то мешанину удовлетворений, надежд, опасений, причем ни одно из этих состояний не ложилось на мое сознание ясно и уверенно.
Наша беседа открыла мне больше, чем я желала знать. Но так как она не получила завершения, то я не могла извлечь из нее ни малейшей пользы. Она повергала меня в тягостное волнение, нисколько не помогая принять определенное решение.
Уже в течение часа семья Барбленэ заполняла понемногу мою комнату, мой взгляд, меня самое; разливалась в моем настоящем и в моем будущем. Совсем рядом со мной утверждалось и подавляло меня огромное лицо, на котором я с мучительной отчетливостью различала мельчайшие черточки; лицо это так тяжело склонялось надо мной, что стесняло мое дыхание. Но глаза на этом лице были закрыты. Мне не удавалось уловить, чего, собственно, оно от меня хотело. Оно было подобно тем сновидениям, которые утомляют и обессиливают нас, благодаря сочетанию в одном и том же образе вещей хорошо нам известных и таких, которые страшно не знать.
Нет, нельзя, чтобы г-н Барбленэ ушел от меня таким образом. Мне нужно знать, чего от меня ожидают, чего от меня хотят.
– Господин Барбленэ. Я буду вынуждена вскоре попросить вас позволить мне одеться и уйти. У меня урок в городе… Но нам остается еще поговорить о вещах… довольно важных… Вы, наверное, пришли ко мне, ожидая от меня чего-нибудь?
– Сударыня… если бы вы знали, как я буду рад возвратиться домой и принести с собой средство, которое улаживало бы все, если только это средство у вас в кармане.
– У вас впечатление… что оно у меня есть?
– Это было бы очень хорошо.
– Вы думаете, может быть, что я была причиной треволнений в вашем доме, раз еще этой ночью ваши дочери ссорились из-за меня?
– Нет, сударыня, совсем нет. С чего это вам пришла в голову такая мысль?
– Если бы я перестала ходить к вам, Цецилия не могла бы больше рассказывать Марте… ведь я надеюсь, что они окажут мне столько чести и поверят, что я не встречаю г-на Пьера Февра нигде в другом месте, как только у вас?…
– Сударыня, об этом не может быть и речи.
– Я хорошо знаю, что Цецилия и Марта останутся соперницами… но неужели невозможно добиться от вашего родственника, чтобы он высказался определенно?
– Вот в чем, сударыня, вы могли бы – кто знает? – оказать нам услугу. Я не прошу вас выведывать мысли наших девочек… теперь это, пожалуй, не принесет особенной пользы, и выполнить это будет вам не так легко, как раньше. Но вы могли бы попытаться составить себе представление о том, что на самом деле думает Пьер Февр.
– Чего же собственно вы просите у меня?
– Может быть, это не так удобно… вы на меня не сердитесь. Но когда я обращаюсь к вам, то у меня впечатление, что я имею дело с особой очень серьезной или, вернее, очень мало похожей на рядовую барышню. Я нисколько не забываю, что вы молодая девушка; а также, что вы кажетесь более веселой и более юной, чем многие другие, чем Цецилия, например. Но наряду с этим чувствуется, что с вами можно говорить о самых серьезных вещах, как с особой, знающей жизнь.
– Но я не вижу, господин Барбленэ, что мешает вам самому задать вопрос г-ну Пьеру Февру? Вам самому или г-же Барбленэ. Это ваш родственник… Это мужчина, порядочный мужчина, не правда ли? Он не должен бояться отвечать, когда его спрашивают.
– Я очень хотел бы попытаться поговорить об этом со своею женою. Я наперед угадываю, что она мне скажет. Вы не знаете этой женщины.
– Но что же мешает вам самому, господин Барбленэ, зайти к г-ну Пьеру Февру, как вы зашли ко мне?
– Конечно, конечно!… Ну, хорошо! Говоря между нами, мне совсем не хотелось бы совершать этот шаг. Создалось бы такое впечатление, будто я упрашиваю его решиться стать моим зятем или еще хуже – будто я пришел сказать ему, что он слишком зарвался, что он скомпрометировал наших дочерей, что он обязан просить руки и загладить таким образом свое поведение. По совести говоря, я и не вправе поступить так. Я не присутствовал при всех их встречах; я всего не видел и не слышал, но я положительно уверен, что не произошло ничего страшного. Если бы Пьер Февр ответил мне: "Но, дорогой мой родственник, вы все с ума сошли в вашем доме. Ваши мозги, вероятно, прокоптились паровозным дымом. Я не хочу жениться ни на Цецилии, ни на Марте. То обстоятельство, что я был любезно принят у вас, нисколько не обязывает меня просить руки одной из ваших дочерей. В противном случае, нужно было повесить надпись на дверях. И потом, перед кем я скомпрометировал ваших дочерей? Перед стрелочником, который от времени до времени видел, как я перехожу пути, или перед ламповщиком?" Если бы он ответил мне это, я оказался бы в довольно глупом положении.
– Но если он ответит не вам… а мне?
– О нет, это далеко не одно и то же.
– Тогда устройте так, чтобы он невзначай высказался перед госпожей Барбленэ. Вы хотите получить решение? Вот вам оно.
– Может быть… кто знает?
Он поднялся и сделал один или два шага. Потом, продолжая говорить, он принялся рассматривать мою дверь, обозревать ее внимательным взглядом во всех направлениях, точно мастер, прикидывающий себе ее приблизительную стоимость. Он, наверное, насмехался над моей дверью! Но забота, в которую он был погружен, дала волю уж не знаю каким побочным мыслям, которые, достигая моей двери, резвились на ней.
– Само собой разумеется, сударыня, – никому ни слова о том, что было сейчас сказано нами. Когда вы увидите девочек – ведь вы увидите их, кажется, завтра? – сделайте все возможное, чтобы придать себе такой вид, будто вы ничего не знаете.
– Но, господин Барбленэ, при нынешнем положении вещей мне будет довольно тяжело находиться в присутствии ваших дочерей, особенно если я не вправе буду иметь какое-нибудь объяснение с ними. Поставьте себя на мое место.
– В таком случае?
– В таком случае… – я готова была сказать: "Объяснение неизбежно". Потом я внезапно почувствовала то же отвращение к объяснениям этого рода, какое чувствовала к ним г-жа Барбленэ. В некоторых отношениях Цецилия налгала, но только в некоторых отношениях. Значит, мне нужно было сначала столковаться относительно фактических данных? Разумеется, доказать Цецилии, что она их злостно исказила. Но какое позорное препирательство! Что останется от моего престижа?
Вслед за этим мне показалось, что какая-то частица моего существа упирается, защищает свои права, отказывается принести себя в жертву моему самолюбию, видимости чести. И я замолчала.
Г-н Барбленэ не был удивлен моим молчанием. Он сам испытывал слишком большое замешательство В подобном же положении.
Я кончила тем, что сказала:
– Мне нужно немного подумать. Не бойтесь: я не окажусь неделикатной. Если я сочту необходимым объясниться с вашими дочерьми, я предварительно поговорю с вами об этом. Во всяком случае, я вам благодарна за ваш прямой поступок по отношению ко мне.
– Что может быть более естественным… Так до завтра, мадмуазель?
– Может быть, до завтра.
– Как, может быть? Нужно наверное. Я не уйду, если это не будет вполне наверное. Вы заставите меня ужасно пожалеть о своем приходе к вам. Обещайте мне!
– Ну хорошо, до завтра, я вам обещаю.
XI
Зачем, собственно, он приходил? То, что он сказал мне перед уходом, не объяснило мне всего. Мое беспокойство, однако, уменьшилось. Он не был подослан ни своей женой, ни вообще кем бы то ни было. Я не думаю, чтобы в последний момент он оставил невысказанным что-либо серьезное. По крайней мере, он не сделал этого сознательно.
Мне кажется, что я довольно хорошо могу представить себе, что его толкнуло на его поступок, – может быть, не все основания, которые у него были, но то, как он почувствовал в себе потребность прийти ко мне. Я послала бы всех этих людей к черту, но несомненно, что в настоящую минуту нас ужасно тянет друг к другу. Я сама, если бы я отдалась своим влечениям… Есть одна только вещь, которую я жажду сделать, одна только вещь, которая меня удовлетворила бы в этот момент: видеть Цецилию и Марту сначала одну вслед за другой, а затем обеих вместе; находиться с ними в одной мрачной комнате, задавать вопросы друг другу, мучить друг друга, вырывать друг у друга истину, говорить друг другу жестокие и – кто знает? – оскорбительные слова; но чувствовать при этом уверенность, что мы не можем по желанию разлучиться друг с другом, вследствие чего самые обиды не являются непоправимыми, ничего не разрывают, потому что не может быть и речи о том, чтобы встать и выйти с выражением негодования на лице. Именно это помогает вам облегчить сердце. У вас достанет смелости идти до конца в своем возбуждении, до полного исчерпания своей злобы, потому что вы чувствуете, что запертые двери не позволяют вам убежать после прилива исступления и что затем у вас будет время объяснить свой гнев, найти для него извинение и, может быть, даже попросить за него прощение.
Да, я очень хорошо вижу полные слез тлаза Марты и ее тонкие голубовато-белые руки, покорно отдающиеся моим.
Я хотела бы даже находиться лицом к лицу с г-жею Барбленэ – богу ведомо, как противна мне ее особа, и сегодня я в таком настроении, что одно воспоминание о ее манерах способно вызвать у меня оскомину! – я хотела бы находиться лицом к лицу с нею, быть предметом ее намеков, подозрений, вызывать их у нее, понемногу вытягивать из нее все ее секретные мысли, почти что заставить ее высказать мне вещи, которые она не имела еще мужества подумать.
Я обошлась бы без завтрака, чтобы побежать туда, если бы я посмела. Мария Лемье? Остаться с глазу на глаз с Марией Лемье – как это будет безнадежно пресно. В наших отношениях нет ни малейшей сложности. Чем бы мы могли задеть друг друга? Я смеюсь над всем, что мы в состоянии сказать друг другу. Завтраки с Марией… моя дружба с Марией… я вижу, как она подымается в воздух, вроде тех смешных воздушных шаров, которые ускользают из рук ребенка и качаются, ударяясь о потолок.
А Пьер Февр?
Пьер Февр, да. Желаю ли я видеть также и его, вот сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться, видеть – может быть; и притом совсем не так, как обыкновенно видят людей. Я желаю посмотреть на него, как смотришь, например, на портрет, который вынимаешь из ящика, когда остаешься один, или на лицо, приближающееся к нам во сне. Или, если бы я была с ним в одной комнате, то необходимо, чтобы в ней находилось бы также много посторонних людей; мы были бы достаточно удалены друг от друга, мы не разговаривали бы друг с другом, мы едва обменивались бы взглядами.
Но как хорошо я могла бы рассказать ему о визите папаши Барбленэ и о ссоре двух сестер, ссоре из-за меня, из-за него! Длинная беседа с Пьером Февром на эту тему была бы занятием очень приятным, она была бы достойна его смеха, достойна увенчания его внезапным "Ха! ха! ха!", которое звучит в моих ушах. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Мы пользуемся самыми простыми словами, но нам кажется, что мы говорим на языке посвященных. Смысл того, о чем мы говорим, доступен только нам. Да, ничего более приятного не могло бы произойти со мной сегодня. Но я замечаю, что из вещей, занимающих наше воображение, нас больше всего привлекают к себе не обязательно вещи самые приятные.
Я не знаю, что мешает мне желать, чтобы моя встреча с Пьером Февром произошла немедленно. Может быть, слова, сказанные им при нашем расставании? Но почему же? Потому что они были немного слишком живыми? Я хочу допустить именно эту причину, но я не очень-то ей верю.
Вечером, перед обедом, я не испытала никакого желания подняться в свою комнату, чтобы почитать или разобрать какую-нибудь музыкальную пьесу. Я пыталась найти предлог задержаться на центральных улицах. Оживление там было небольшое даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое парижское детство оставило во мне потребность в залитой светом толпе, которая так хорошо помогает душе оправиться от своего утомления.
Но я готова была удовольствоваться самым малым. В сколько-нибудь ярко освещенном магазине, в каждой кучке людей, собравшихся на перекрестке, я всячески пыталась увидеть пьянящий намек на большие города.
Я довела свою нетребовательность до того, что пожелала пройтись по главному магазину новостей; как если бы он заслуживал посещения просто для развлечения. Правда, весенняя выставка привлекла в него немного публики.
Два или три раза краешком глаза я увидела свое двигавшееся в зеркалах отражение, но я уделила ему столько же внимания, как и в другие дни. Однако, мне случилось остановиться прямо перед большим зеркальным стеклом; между зеркалом и мною была выставка вуалеток, которая делала очень естественной остановку на несколько минут.
Я посмотрела на себя. Случаю было угодно – так показалось мне, – чтобы мой первый взгляд был так же мало предвзятым, таким же равнодушным, как взгляд какого-нибудь прохожего. Я несомненно переживала одну из тех редких минут, когда самые известные вещи внезапно делаются нам чужими, так что нам требуется даже маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На секунду я забыла свое лицо. У меня было сознание, будто я в первый раз открываю его.
Прежде всего я почувствовала большое удовольствие и сейчас же вслед за тем подумала: "Вот бесспорно красивое лицо. Неужели это лицо мое? Я, значит, красива? Так красива, как это лицо?"
Конечно, в этом сочетании удовольствия и суждения более ценным было удовольствие, потому что оно обволакивало не столь хрупкие суждения. Нельзя сказать, чтобы это удовольствие было бесстрастным; как раз напротив: исполненное гордости, оно проникало меня до самой глубины моего существа. Но разве инстинкт располагал другим способом выразить мне и сообщить мне самой, как главному заинтересованному лицу, суждение, только что произнесенное им со свойственным ему почти божественным бесстрастием?
"Я красива – это мнение лишено всякой предвзятости. Мне не доводилось еще открыто признать за собою это качество. Я часто гляделась в зеркало, как всякая другая женщина; особенно я любила делать это, когда была совсем юной, и мне случалось смотреть на себя таким образом очень подолгу. Но всегда это было чем-то вроде неприятной очной ставки. Мне казалось, что я должна смягчить уже высказанный приговор; и в чертах своего лица я искала только мотивов снисхождения, как если бы я думала: "Высшим приговором я исключена из числа действительно красивых девушек; к этому вопросу нечего возвращаться. Но в какой степени я могу создавать иллюзию в глазах других, обманывать их зрение, а также свое собственное? Какое освещение будет для меня наиболее выгодным, какая прическа? Очень ли к лицу мне моя сегодняшняя прическа? Какое выражение должна я сохранять, если хочу, чтобы мое полубезобразие никогда не бросалось в глаза?"
Случай только что разрушил эти злые чары, во власти которых я пребывала. Я красива. Это вещь, которая больше не возбуждает никаких сомнений, которая даже не зависит от вкуса первого встречного и не обусловлена снисходительностью. Вот настоящее открытие, которое я только что произвела, и я чувствую, что оно имеет огромную важность. Еще немного, и я начну бояться его. Разве я не была спокойнее, когда находила, что моя внешность едва только терпима? Если я действительно красива, мне не нужно будет больше повторять каждый день маленькое усилие, которое я делала, чтобы схватить на блестящей поверхности зеркала наиболее выигрышную позу или для того, чтобы бессознательно исправить отражение, которое глаза мои боялись разглядывать слишком внимательно. Но это маленькое усилие, в общем, не было мне неприятно. Я находила в нем тот же привкус, что и в моих занятиях – занятиях бедной женщины. Богатства, блага жизни – я способна обладать ими, как и всякая другая; я не боюсь, что они раздавят меня. Но испытывать удовлетворение, когда вещи сами по себе неудовлетворительны! Принимать вид, точно ты счастлива или красива! Это тоже хорошо. Я люблю вытянутые брови и аскетически сжатые губы.
Я, может быть, первый раз размышляю о красоте – размышляю по настоящему – или, по крайней мере, о чудесном отблеске, который красота получает от живого лица, когда она утверждается на нем. Я часто признавала других женщин красивыми; признавала красивыми также некоторых встречавшихся мне мужчин. Но когда дело касалось женщины, какое-то неощутимое презрение тотчас заволакивало мысль, что она красива, и взгляд мой более охотно останавливался на этом покрове презрения, как бы придавая ему материальность. Мне казалось, что женщины делились на две категории, почти что две расы: красивых и остальных, к которым принадлежала и я. Никогда откровенно не признаваясь себе в этом, я держалась убеждения, что красивые женщины платят за свою красоту тем, что для них недоступны высшие области жизни и духа. Знаменитый вопрос: "Есть ли у женщин душа?", дикость которого заставляла меня пожимать плечами при попытке отнести его ко всем женщинам вообще, казался мне остроумным, когда я припоминала его, встречаясь с какой-нибудь красивой женщиной.
Когда речь шла о мужчине, я была далека от подобных мыслей. Правда, в этом случае я употребляла слово "красота" в несколько ином смысле. Красота мужчины казалась мне неотделимой от известного благородства черт лица, известного величия выражения, от глубины или, по крайней мере, от живости и проницательности взгляда. Когда я встречала банальное лицо "красивого мальчишки", я тотчас относила его к числу тех низменно красивых предметов – рыночных ваз, сладеньких картин, избитых романсов, – которые хороший вкус удаляет из нашей повседневной жизни; я не давала даже труда спросить себя, могло ли бы признание в любви, вылетающее из такого рта, взволновать меня, разбудив дремлющее во мне животное.
По какой-то странной непоследовательности я называла красотой женщин то, что я постыдилась бы оценить в мужчине. Хотела ли я оправдать таким образом свое презрение к почти всякой женщине, которую я считала красивой? Или же я повиновалась тайной склонности к самоунижению? Я хочу сказать – противилась признанию, что я сама красива, определенно стремилась побороть в себе присущую каждой женщине потребность быть красивой и радость, которую она ощущает от своей красоты.
Тем временем я переменила место. Вот другое зеркало. Нет ничего общего, нет решительно никакого компромисса между красотой и маленькими возможностями повседневной жизни, с которыми я до сих пор считалась. Нет никаких промежуточных звеньев. Не нужно замечать красоты и размышлять о ней, нужно ограничиваться беглым взглядом на нее, составлением смутного, поверхностного представления о ней. Когда начинаешь рассматривать ее, когда смотришь ей в лицо, она целиком входит в жизнь, и нет больше ничего, кроме нее. Красивое лицо – как оно может внезапно стать глубоким и страшным! Красивое и совсем неподвижное лицо. Почему вдруг начинаешь думать о прорвавшемся потоке – об огромной, неисчерпаемой силе, низвергающейся с вершин и все на своем пути сокрушающей? Между тем ничто не колыхнулось. Ничего не произошло. Даже легкого движения ресниц.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, изгиб губ и никогда не насытиться этим зрелищем. Взгляд чувствует потребность еще раз проследить линию носа и щеки, еще раз впиться в эту линию, сочетаться с нею, еще раз испытать ее непреодолимую власть. Луша говорит: "Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня собою, если можешь. Но ты не можешь. Потому что ты непрестанно роешь пропасть, куда ты низвергаешься".
– Уж, конечно, не Пьер Февр. Но кто из двух: жена или дочь?… Я скажу вам. Вы, может быть, не знаете хорошенько, что такое дух семьи? Вы меня понимаете, не правда ли? Я не собираюсь говорить вам что-нибудь неприятное. Можно происходить из очень хорошей семьи, быть очень хорошо воспитанным, питать очень большую привязанность к своим родным и все же не иметь представления о том, что такое дух семьи у некоторых лиц. Вы мне ответите, что Цецилия и ее мать не так уж похожи друг на друга. Возможно. Но обе они проникнуты духом семьи.
Вслед за этим г-н Барбленэ дважды махнул в воздухе своей шляпой; движение его напоминало удары по гвоздю, которые мы делаем для очистки совести, когда отчаиваемся забить его, как следует. Он чувствовал, что его объяснение весьма недостаточно, но он чувствовал также, что оно правильно; и глаза его умоляли меня сделать самой все необходимое для освещения темных пунктов и для согласования всех этих нескольких бессвязных вещей, которые были им сказаны.
"Дух семьи". Он еще раз или два качнул головой и смотрел на меня, как бы желая увидеть, продолжают ли его слова в моей голове ту работу, которая была ими начата в его собственной. Казалось также, что он берет меня в свидетели тех странностей, которые прямодушный человек не может рано или поздно не обнаружить вокруг себя. Несмотря ни на что, он немного гордился этими странностями. Он не мог думать о своей жене и о своей старшей дочери без некоторого преклонения перед ними; и хотя г-н Барбленэ готов был признать, что сам он лишь весьма слабо ощущал в себе "дух семьи", все же он далеко не равнодушно относился к тому обстоятельству, что в его доме дух семьи был проявлен так исключительно блестяще. Ему не нужно было самому быть настоящим ревнителем этого культа, чтобы чувствовать, как влиятельность и вес распространяются также и на него.
Несколькими минутами раньше, пока он говорил, я ощутила в своем сердце могучий прилив симпатии, один из тех порывов, которые внушают нам веру, что у нас достанет силы одним ударом разрушить некоторые условные преграды, разделяющие людей, достанет силы поставить все под вопрос и побудить как другого, так и себя самих заново построить всю жизнь на основах истины. Я чуть было не сказала ему: "Добрый мой папаша Барбленэ, я вас очень люблю и очень люблю также этого бедного ребенка Марту. Вы имели несчастье взять себе в жены несносную матрону, которая принимает свои смешные манеры за формы величия - не угодно ли вам присесть! – которая в сущности никого не любит; у которой не достает самой банальной проницательности; которая торжественно царствует в доме, чтобы избежать неприятности на деле управлять им, и которая, вдобавок, разыгрывает роль неизлечимо больной, чтобы окружить себя атмосферой внимания, которую она по желанию то сгущает, то разрежает. Что касается Марты, то на свое несчастье она имеет сварливую сестру, в которой материнский эгоизм осложняется завистью, отягчается горечью. Имейте мужество отдать себе отчет в этом, раз навсегда это признать! Вам будет лучше от этого – и одной и другой стороне". Еще немного, и я обратилась бы к нему: "Приведите сюда вашу маленькую Марту. Мы объяснимся все вместе, втроем. Я вам импровизирую угощение за два су, маленький завтрак, и мы останемся втроем в моей комнате с этим светлым солнышком на моих трех разнокалиберных тарелках".
Во всем этом не было ничего нелепого или действительно неосуществимого. Все это, может быть, прямо-таки жаждало осуществления; папаша Барбленэ почувствовал, может быть, внутреннее побуждение к этому в одно время со мной, побуждение более слабое, чем у меня, потому что он был не так молод и его почтительное отношение к жесткому жизненному укладу слишком глубоко укоренилось в нем. Может быть, и Марта там, у себя, тоже ощутила одновременно с нами потребность присоединиться к нам, и ее душа находила в этой мысли успокоение и некоторое утешение.
Но теперь я больше не желаю этого. Я вспоминаю об уроке, который я должна дать в городе. У меня остается едва пять минут на окончание своих приготовлений и на дорогу. Я опоздаю. Придется в качестве компенсации продлить урок на несколько минут после полудня. Я приду в отель с опозданием. У Марии Лемье не хватит терпения ожидать меня. Она, пожалуй, будет уже кушать второе блюдо. Весь завтрак окажется расстроенным, неудавшимся. Удовольствие моего завтрака с Марией Лемье будет испорчено. Еще одно лишнее удовольствие, одна лишняя приятная вещь, на которую я рассчитывала, будет у меня отнята. Как будто и без того не было достаточно неприятностей! Мне придется начать это длинное после-полудне, имея одним удовольствием меньше, и совершить таким образом длинный путь, найти в себе мужество дотянуть до вечера, без всякой надежды встретить на пути взамен хотя бы малейший след другого удовольствия.
Промелькнувшие во мне мечты должны были вызвать на моем лице некоторый блеск, но г-н Барбленэ не был настолько чуток, чтобы его заметить, хотя, несомненно, этот блеск пробудил на дне его души отсвет того же оттенка. Ибо когда он пытался возобновить разговор, чувствовалось, что он озабочен мыслью о необходимости уйти.
Если бы мы расстались таким образом, дух мой продолжал бы пребывать в беспокойстве. Признания г-на Барбленэ поселили во мне какую-то мешанину удовлетворений, надежд, опасений, причем ни одно из этих состояний не ложилось на мое сознание ясно и уверенно.
Наша беседа открыла мне больше, чем я желала знать. Но так как она не получила завершения, то я не могла извлечь из нее ни малейшей пользы. Она повергала меня в тягостное волнение, нисколько не помогая принять определенное решение.
Уже в течение часа семья Барбленэ заполняла понемногу мою комнату, мой взгляд, меня самое; разливалась в моем настоящем и в моем будущем. Совсем рядом со мной утверждалось и подавляло меня огромное лицо, на котором я с мучительной отчетливостью различала мельчайшие черточки; лицо это так тяжело склонялось надо мной, что стесняло мое дыхание. Но глаза на этом лице были закрыты. Мне не удавалось уловить, чего, собственно, оно от меня хотело. Оно было подобно тем сновидениям, которые утомляют и обессиливают нас, благодаря сочетанию в одном и том же образе вещей хорошо нам известных и таких, которые страшно не знать.
Нет, нельзя, чтобы г-н Барбленэ ушел от меня таким образом. Мне нужно знать, чего от меня ожидают, чего от меня хотят.
– Господин Барбленэ. Я буду вынуждена вскоре попросить вас позволить мне одеться и уйти. У меня урок в городе… Но нам остается еще поговорить о вещах… довольно важных… Вы, наверное, пришли ко мне, ожидая от меня чего-нибудь?
– Сударыня… если бы вы знали, как я буду рад возвратиться домой и принести с собой средство, которое улаживало бы все, если только это средство у вас в кармане.
– У вас впечатление… что оно у меня есть?
– Это было бы очень хорошо.
– Вы думаете, может быть, что я была причиной треволнений в вашем доме, раз еще этой ночью ваши дочери ссорились из-за меня?
– Нет, сударыня, совсем нет. С чего это вам пришла в голову такая мысль?
– Если бы я перестала ходить к вам, Цецилия не могла бы больше рассказывать Марте… ведь я надеюсь, что они окажут мне столько чести и поверят, что я не встречаю г-на Пьера Февра нигде в другом месте, как только у вас?…
– Сударыня, об этом не может быть и речи.
– Я хорошо знаю, что Цецилия и Марта останутся соперницами… но неужели невозможно добиться от вашего родственника, чтобы он высказался определенно?
– Вот в чем, сударыня, вы могли бы – кто знает? – оказать нам услугу. Я не прошу вас выведывать мысли наших девочек… теперь это, пожалуй, не принесет особенной пользы, и выполнить это будет вам не так легко, как раньше. Но вы могли бы попытаться составить себе представление о том, что на самом деле думает Пьер Февр.
– Чего же собственно вы просите у меня?
– Может быть, это не так удобно… вы на меня не сердитесь. Но когда я обращаюсь к вам, то у меня впечатление, что я имею дело с особой очень серьезной или, вернее, очень мало похожей на рядовую барышню. Я нисколько не забываю, что вы молодая девушка; а также, что вы кажетесь более веселой и более юной, чем многие другие, чем Цецилия, например. Но наряду с этим чувствуется, что с вами можно говорить о самых серьезных вещах, как с особой, знающей жизнь.
– Но я не вижу, господин Барбленэ, что мешает вам самому задать вопрос г-ну Пьеру Февру? Вам самому или г-же Барбленэ. Это ваш родственник… Это мужчина, порядочный мужчина, не правда ли? Он не должен бояться отвечать, когда его спрашивают.
– Я очень хотел бы попытаться поговорить об этом со своею женою. Я наперед угадываю, что она мне скажет. Вы не знаете этой женщины.
– Но что же мешает вам самому, господин Барбленэ, зайти к г-ну Пьеру Февру, как вы зашли ко мне?
– Конечно, конечно!… Ну, хорошо! Говоря между нами, мне совсем не хотелось бы совершать этот шаг. Создалось бы такое впечатление, будто я упрашиваю его решиться стать моим зятем или еще хуже – будто я пришел сказать ему, что он слишком зарвался, что он скомпрометировал наших дочерей, что он обязан просить руки и загладить таким образом свое поведение. По совести говоря, я и не вправе поступить так. Я не присутствовал при всех их встречах; я всего не видел и не слышал, но я положительно уверен, что не произошло ничего страшного. Если бы Пьер Февр ответил мне: "Но, дорогой мой родственник, вы все с ума сошли в вашем доме. Ваши мозги, вероятно, прокоптились паровозным дымом. Я не хочу жениться ни на Цецилии, ни на Марте. То обстоятельство, что я был любезно принят у вас, нисколько не обязывает меня просить руки одной из ваших дочерей. В противном случае, нужно было повесить надпись на дверях. И потом, перед кем я скомпрометировал ваших дочерей? Перед стрелочником, который от времени до времени видел, как я перехожу пути, или перед ламповщиком?" Если бы он ответил мне это, я оказался бы в довольно глупом положении.
– Но если он ответит не вам… а мне?
– О нет, это далеко не одно и то же.
– Тогда устройте так, чтобы он невзначай высказался перед госпожей Барбленэ. Вы хотите получить решение? Вот вам оно.
– Может быть… кто знает?
Он поднялся и сделал один или два шага. Потом, продолжая говорить, он принялся рассматривать мою дверь, обозревать ее внимательным взглядом во всех направлениях, точно мастер, прикидывающий себе ее приблизительную стоимость. Он, наверное, насмехался над моей дверью! Но забота, в которую он был погружен, дала волю уж не знаю каким побочным мыслям, которые, достигая моей двери, резвились на ней.
– Само собой разумеется, сударыня, – никому ни слова о том, что было сейчас сказано нами. Когда вы увидите девочек – ведь вы увидите их, кажется, завтра? – сделайте все возможное, чтобы придать себе такой вид, будто вы ничего не знаете.
– Но, господин Барбленэ, при нынешнем положении вещей мне будет довольно тяжело находиться в присутствии ваших дочерей, особенно если я не вправе буду иметь какое-нибудь объяснение с ними. Поставьте себя на мое место.
– В таком случае?
– В таком случае… – я готова была сказать: "Объяснение неизбежно". Потом я внезапно почувствовала то же отвращение к объяснениям этого рода, какое чувствовала к ним г-жа Барбленэ. В некоторых отношениях Цецилия налгала, но только в некоторых отношениях. Значит, мне нужно было сначала столковаться относительно фактических данных? Разумеется, доказать Цецилии, что она их злостно исказила. Но какое позорное препирательство! Что останется от моего престижа?
Вслед за этим мне показалось, что какая-то частица моего существа упирается, защищает свои права, отказывается принести себя в жертву моему самолюбию, видимости чести. И я замолчала.
Г-н Барбленэ не был удивлен моим молчанием. Он сам испытывал слишком большое замешательство В подобном же положении.
Я кончила тем, что сказала:
– Мне нужно немного подумать. Не бойтесь: я не окажусь неделикатной. Если я сочту необходимым объясниться с вашими дочерьми, я предварительно поговорю с вами об этом. Во всяком случае, я вам благодарна за ваш прямой поступок по отношению ко мне.
– Что может быть более естественным… Так до завтра, мадмуазель?
– Может быть, до завтра.
– Как, может быть? Нужно наверное. Я не уйду, если это не будет вполне наверное. Вы заставите меня ужасно пожалеть о своем приходе к вам. Обещайте мне!
– Ну хорошо, до завтра, я вам обещаю.
XI
Зачем, собственно, он приходил? То, что он сказал мне перед уходом, не объяснило мне всего. Мое беспокойство, однако, уменьшилось. Он не был подослан ни своей женой, ни вообще кем бы то ни было. Я не думаю, чтобы в последний момент он оставил невысказанным что-либо серьезное. По крайней мере, он не сделал этого сознательно.
Мне кажется, что я довольно хорошо могу представить себе, что его толкнуло на его поступок, – может быть, не все основания, которые у него были, но то, как он почувствовал в себе потребность прийти ко мне. Я послала бы всех этих людей к черту, но несомненно, что в настоящую минуту нас ужасно тянет друг к другу. Я сама, если бы я отдалась своим влечениям… Есть одна только вещь, которую я жажду сделать, одна только вещь, которая меня удовлетворила бы в этот момент: видеть Цецилию и Марту сначала одну вслед за другой, а затем обеих вместе; находиться с ними в одной мрачной комнате, задавать вопросы друг другу, мучить друг друга, вырывать друг у друга истину, говорить друг другу жестокие и – кто знает? – оскорбительные слова; но чувствовать при этом уверенность, что мы не можем по желанию разлучиться друг с другом, вследствие чего самые обиды не являются непоправимыми, ничего не разрывают, потому что не может быть и речи о том, чтобы встать и выйти с выражением негодования на лице. Именно это помогает вам облегчить сердце. У вас достанет смелости идти до конца в своем возбуждении, до полного исчерпания своей злобы, потому что вы чувствуете, что запертые двери не позволяют вам убежать после прилива исступления и что затем у вас будет время объяснить свой гнев, найти для него извинение и, может быть, даже попросить за него прощение.
Да, я очень хорошо вижу полные слез тлаза Марты и ее тонкие голубовато-белые руки, покорно отдающиеся моим.
Я хотела бы даже находиться лицом к лицу с г-жею Барбленэ – богу ведомо, как противна мне ее особа, и сегодня я в таком настроении, что одно воспоминание о ее манерах способно вызвать у меня оскомину! – я хотела бы находиться лицом к лицу с нею, быть предметом ее намеков, подозрений, вызывать их у нее, понемногу вытягивать из нее все ее секретные мысли, почти что заставить ее высказать мне вещи, которые она не имела еще мужества подумать.
Я обошлась бы без завтрака, чтобы побежать туда, если бы я посмела. Мария Лемье? Остаться с глазу на глаз с Марией Лемье – как это будет безнадежно пресно. В наших отношениях нет ни малейшей сложности. Чем бы мы могли задеть друг друга? Я смеюсь над всем, что мы в состоянии сказать друг другу. Завтраки с Марией… моя дружба с Марией… я вижу, как она подымается в воздух, вроде тех смешных воздушных шаров, которые ускользают из рук ребенка и качаются, ударяясь о потолок.
А Пьер Февр?
Пьер Февр, да. Желаю ли я видеть также и его, вот сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться, видеть – может быть; и притом совсем не так, как обыкновенно видят людей. Я желаю посмотреть на него, как смотришь, например, на портрет, который вынимаешь из ящика, когда остаешься один, или на лицо, приближающееся к нам во сне. Или, если бы я была с ним в одной комнате, то необходимо, чтобы в ней находилось бы также много посторонних людей; мы были бы достаточно удалены друг от друга, мы не разговаривали бы друг с другом, мы едва обменивались бы взглядами.
Но как хорошо я могла бы рассказать ему о визите папаши Барбленэ и о ссоре двух сестер, ссоре из-за меня, из-за него! Длинная беседа с Пьером Февром на эту тему была бы занятием очень приятным, она была бы достойна его смеха, достойна увенчания его внезапным "Ха! ха! ха!", которое звучит в моих ушах. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Мы пользуемся самыми простыми словами, но нам кажется, что мы говорим на языке посвященных. Смысл того, о чем мы говорим, доступен только нам. Да, ничего более приятного не могло бы произойти со мной сегодня. Но я замечаю, что из вещей, занимающих наше воображение, нас больше всего привлекают к себе не обязательно вещи самые приятные.
Я не знаю, что мешает мне желать, чтобы моя встреча с Пьером Февром произошла немедленно. Может быть, слова, сказанные им при нашем расставании? Но почему же? Потому что они были немного слишком живыми? Я хочу допустить именно эту причину, но я не очень-то ей верю.
Вечером, перед обедом, я не испытала никакого желания подняться в свою комнату, чтобы почитать или разобрать какую-нибудь музыкальную пьесу. Я пыталась найти предлог задержаться на центральных улицах. Оживление там было небольшое даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое парижское детство оставило во мне потребность в залитой светом толпе, которая так хорошо помогает душе оправиться от своего утомления.
Но я готова была удовольствоваться самым малым. В сколько-нибудь ярко освещенном магазине, в каждой кучке людей, собравшихся на перекрестке, я всячески пыталась увидеть пьянящий намек на большие города.
Я довела свою нетребовательность до того, что пожелала пройтись по главному магазину новостей; как если бы он заслуживал посещения просто для развлечения. Правда, весенняя выставка привлекла в него немного публики.
Два или три раза краешком глаза я увидела свое двигавшееся в зеркалах отражение, но я уделила ему столько же внимания, как и в другие дни. Однако, мне случилось остановиться прямо перед большим зеркальным стеклом; между зеркалом и мною была выставка вуалеток, которая делала очень естественной остановку на несколько минут.
Я посмотрела на себя. Случаю было угодно – так показалось мне, – чтобы мой первый взгляд был так же мало предвзятым, таким же равнодушным, как взгляд какого-нибудь прохожего. Я несомненно переживала одну из тех редких минут, когда самые известные вещи внезапно делаются нам чужими, так что нам требуется даже маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На секунду я забыла свое лицо. У меня было сознание, будто я в первый раз открываю его.
Прежде всего я почувствовала большое удовольствие и сейчас же вслед за тем подумала: "Вот бесспорно красивое лицо. Неужели это лицо мое? Я, значит, красива? Так красива, как это лицо?"
Конечно, в этом сочетании удовольствия и суждения более ценным было удовольствие, потому что оно обволакивало не столь хрупкие суждения. Нельзя сказать, чтобы это удовольствие было бесстрастным; как раз напротив: исполненное гордости, оно проникало меня до самой глубины моего существа. Но разве инстинкт располагал другим способом выразить мне и сообщить мне самой, как главному заинтересованному лицу, суждение, только что произнесенное им со свойственным ему почти божественным бесстрастием?
"Я красива – это мнение лишено всякой предвзятости. Мне не доводилось еще открыто признать за собою это качество. Я часто гляделась в зеркало, как всякая другая женщина; особенно я любила делать это, когда была совсем юной, и мне случалось смотреть на себя таким образом очень подолгу. Но всегда это было чем-то вроде неприятной очной ставки. Мне казалось, что я должна смягчить уже высказанный приговор; и в чертах своего лица я искала только мотивов снисхождения, как если бы я думала: "Высшим приговором я исключена из числа действительно красивых девушек; к этому вопросу нечего возвращаться. Но в какой степени я могу создавать иллюзию в глазах других, обманывать их зрение, а также свое собственное? Какое освещение будет для меня наиболее выгодным, какая прическа? Очень ли к лицу мне моя сегодняшняя прическа? Какое выражение должна я сохранять, если хочу, чтобы мое полубезобразие никогда не бросалось в глаза?"
Случай только что разрушил эти злые чары, во власти которых я пребывала. Я красива. Это вещь, которая больше не возбуждает никаких сомнений, которая даже не зависит от вкуса первого встречного и не обусловлена снисходительностью. Вот настоящее открытие, которое я только что произвела, и я чувствую, что оно имеет огромную важность. Еще немного, и я начну бояться его. Разве я не была спокойнее, когда находила, что моя внешность едва только терпима? Если я действительно красива, мне не нужно будет больше повторять каждый день маленькое усилие, которое я делала, чтобы схватить на блестящей поверхности зеркала наиболее выигрышную позу или для того, чтобы бессознательно исправить отражение, которое глаза мои боялись разглядывать слишком внимательно. Но это маленькое усилие, в общем, не было мне неприятно. Я находила в нем тот же привкус, что и в моих занятиях – занятиях бедной женщины. Богатства, блага жизни – я способна обладать ими, как и всякая другая; я не боюсь, что они раздавят меня. Но испытывать удовлетворение, когда вещи сами по себе неудовлетворительны! Принимать вид, точно ты счастлива или красива! Это тоже хорошо. Я люблю вытянутые брови и аскетически сжатые губы.
Я, может быть, первый раз размышляю о красоте – размышляю по настоящему – или, по крайней мере, о чудесном отблеске, который красота получает от живого лица, когда она утверждается на нем. Я часто признавала других женщин красивыми; признавала красивыми также некоторых встречавшихся мне мужчин. Но когда дело касалось женщины, какое-то неощутимое презрение тотчас заволакивало мысль, что она красива, и взгляд мой более охотно останавливался на этом покрове презрения, как бы придавая ему материальность. Мне казалось, что женщины делились на две категории, почти что две расы: красивых и остальных, к которым принадлежала и я. Никогда откровенно не признаваясь себе в этом, я держалась убеждения, что красивые женщины платят за свою красоту тем, что для них недоступны высшие области жизни и духа. Знаменитый вопрос: "Есть ли у женщин душа?", дикость которого заставляла меня пожимать плечами при попытке отнести его ко всем женщинам вообще, казался мне остроумным, когда я припоминала его, встречаясь с какой-нибудь красивой женщиной.
Когда речь шла о мужчине, я была далека от подобных мыслей. Правда, в этом случае я употребляла слово "красота" в несколько ином смысле. Красота мужчины казалась мне неотделимой от известного благородства черт лица, известного величия выражения, от глубины или, по крайней мере, от живости и проницательности взгляда. Когда я встречала банальное лицо "красивого мальчишки", я тотчас относила его к числу тех низменно красивых предметов – рыночных ваз, сладеньких картин, избитых романсов, – которые хороший вкус удаляет из нашей повседневной жизни; я не давала даже труда спросить себя, могло ли бы признание в любви, вылетающее из такого рта, взволновать меня, разбудив дремлющее во мне животное.
По какой-то странной непоследовательности я называла красотой женщин то, что я постыдилась бы оценить в мужчине. Хотела ли я оправдать таким образом свое презрение к почти всякой женщине, которую я считала красивой? Или же я повиновалась тайной склонности к самоунижению? Я хочу сказать – противилась признанию, что я сама красива, определенно стремилась побороть в себе присущую каждой женщине потребность быть красивой и радость, которую она ощущает от своей красоты.
Тем временем я переменила место. Вот другое зеркало. Нет ничего общего, нет решительно никакого компромисса между красотой и маленькими возможностями повседневной жизни, с которыми я до сих пор считалась. Нет никаких промежуточных звеньев. Не нужно замечать красоты и размышлять о ней, нужно ограничиваться беглым взглядом на нее, составлением смутного, поверхностного представления о ней. Когда начинаешь рассматривать ее, когда смотришь ей в лицо, она целиком входит в жизнь, и нет больше ничего, кроме нее. Красивое лицо – как оно может внезапно стать глубоким и страшным! Красивое и совсем неподвижное лицо. Почему вдруг начинаешь думать о прорвавшемся потоке – об огромной, неисчерпаемой силе, низвергающейся с вершин и все на своем пути сокрушающей? Между тем ничто не колыхнулось. Ничего не произошло. Даже легкого движения ресниц.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, изгиб губ и никогда не насытиться этим зрелищем. Взгляд чувствует потребность еще раз проследить линию носа и щеки, еще раз впиться в эту линию, сочетаться с нею, еще раз испытать ее непреодолимую власть. Луша говорит: "Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня собою, если можешь. Но ты не можешь. Потому что ты непрестанно роешь пропасть, куда ты низвергаешься".