Бывало, когда я приходила первой, я смотрела на угол скатерти и на стул, стоящий против меня, как на предметы, которые ожидают Марию, которые зовут ее, которые делают как бы видимой внутреннюю пустоту и неудовлетворенность, испытываемые мной, пока я оставалась одна и Мария не сидела против меня.
   Если же, напротив, опаздывать случалось мне, то, едва только переступив порог, не успев еще увидеть Марию, я устремляла свои глаза на стул, прислоненный к столу, на место, которое звало меня и только меня.
   Нам довольно было одной минуты, чтобы возбуждение прихода осталось уже где-то позади и чтобы исчезли всякие следы легкого усилия, необходимого для установления соприкосновения между нами. Нам казалось, что мы не переставали быть вместе и что все еще продолжается вчерашний завтрак. В этой довольно шумной зале мы с удовольствием убеждались в силе наших товарищеских отношений. В перерывах между блюдами, которые подавались медленно, мы болтали, смотря прямо в глаза друг другу, облокотившись на скатерть. Наши слова, наш хохот, раскаты нашего веселья перелетали от одной из нас к другой, не уносясь далеко от нас; своеобразная интимная бесцеремонность, создаваемая нами, вызывала у нас ощущение маленького мирка, принадлежащего только нам и закрытого для всех других, хотя в то же время не мешала нам принимать участие в общем оживлении залы, как равно и не укрывала нас от чужих взоров. Мы пребывали в этом мирке, точно внутри прозрачной сферы.
   На этот раз, напротив, у меня было впечатление, что граница проходит между Марией и мной. В моем сознании не было никакого намека на враждебность. И все же почти ощутимая перегородка разделяла пространство стола и отграничивала часть Марии от моей части. Мне страшно хотелось сказать, как говорят дети: "это моя тарелка", "мой нож", "мой кусок хлеба". Я не стала бы протестовать, если бы вместо общего блюда нам подали отдельные порции.
   И совершенно невольно, нисколько не желая скрытничать, я удержалась от пересказа того, что я только что узнала. Если бы я была способна управлять своими мыслями, я заметила бы, что мне следует сказать по крайней мере несколько слов относительно вчерашнего собрания, упомянуть о встрече с г-ном Пьером Февром, спросить у Марии, знакома ли она с ним или слышала ли что-нибудь о нем. Но с самого начала Мария обнаружила большую словоохотливость. Она принялась рассказывать мне очень сложную историю, которую она услышала в женском лицее. Достаточно мне было давать лаконичные ответы, чтобы была устранена опасность слишком продолжительного молчания, которое заставило бы меня самой искать оживления разговора и не позволило бы оправдаться в том, что я позабыла сделать столь естественное признание.
   И все же когда мы встали из-за стола, я не могла подавить в себе мысли, что мое поведение было нелепо и недостойно. Еще так недавно я находила столько удовольствия злословить вместе с Марией о семействе Барбленэ и о самых ничтожных обстоятельствах ничем не замечательного визита; что же за причина заставила меня вдруг начать скрытничать?
   Теперь было уже, пожалуй, слишком поздно делать свое маленькое сообщение. Создалось бы впечатление, что я тщательно взвешиваю, колеблюсь сделать признание, придаю ему, следовательно, исключительное значение и рассматриваю как нечто, затрагивающее меня самое.
   Как просто было бы сказать сейчас же после нашей встречи, еще перед тем, как сесть: "Мария, моя маленькая Мария, насторожитесь. Есть новости. Я думаю, что мы владеем тайной Барбленэ!" И как трудно сделать вид, будто это пришло в голову только после часа разговора!
   Мария положила конец моим мучениям, заявив, что она должна покинуть меня. Едва она повернулась, как я перестала думать о ней, и всякое сознание моей неловкостти по отношению к ней исчезло. Я оказалась всецело во власти представления, что мне остается провести еще более двадцати четырех часов прежде, чем я направлюсь к вокзалу, перейду поток рельс и снова проникну в дымный дом, пропитанный дыханием страстей.
 

VII

 
   В этот вечер не успела я позвонить, как дверь уже открылась. Можно было подумать, что я доктор, вызванный по самой крайней необходимости и издали подкарауливаемый тревожащеюся семьей. Служанка встретила меня ужимками, подмигиваньем, вздохами. В одной ее манере снимать мое пальто и вешать его был отзвук нашего вчерашнего разговора и ее признаний.
   Со своей стороны, и я больше не чувствовала себя в этой прихожей чужой, как раньше. В первый раз я ясно представила себе, что она была центральной комнатой и к ней примыкали обитаемые помещения. Дверь в глубине вела, вероятно, в кухню. Несомненно, там изготовлялись хорошие, основательные блюда. Дом Барбленэ был мрачен, печален, если хотите, но он не отличался суровым аскетизмом. Я очень хорошо представляла себе г-жу Барбленэ, наблюдающую за распределением кусков отличного ростбифа; г-на Барбленэ в своем погребе, нагнувшимся около маленькой лампы и разливающим в бутылки превосходное бордо. Дом Барбленэ имел некоторое сходство со старинной картиной, на первый взгляд совсем почерневшей, однако богатой ушедшими внутрь переливами кармина и золота.
   В гостиной меня ожидала одна только младшая дочь. Она предупредила мой вопрос, сказав мне, что ее сестра немного устала и, может быть, не будет присутствовать на уроке, и что, во всяком случае, мы можем начать без нее.
   Марта говорила мне с некоторым замешательством. Лицо ее трепетало больше, чем обыкновенно, и глаза избегали моих глаз. Она поспешила сесть за рояль и укрыться со своими тайнами в шум гамм.
   Но ее игра выдавала ее еще больше, чем взгляды. Когда человека выдают глаза, они признаются сразу во многом. Слишком торопливая их речь перестает быть ясной. На клавишах же возбуждение души растекается, какие бы усилия мы ни делали для того, чтобы его собрать.
   Прошло несколько тактов, не выдававших ничего необычного, разве только некоторую торопливость. Вдруг, не изменяя ритма музыки, до меня донеслась пронзительная нота, звук, похожий на острие, которое сначала довольно мягко нажимает на кожу, – но кожа внезапно подается, и острие глубоко вонзается в тело.
   Сейчас же вслед за этим ряд нот, деланно спокойных, пунктуально правильных, как бы желающих ввести в заблуждение – как если бы кто-нибудь, пронзительно закричав, сказал бы нам сдержанным тоном: "Что? Что произошло? Почему вы на меня смотрите?"
   Я наблюдала это смятение с большой жестокостью. Я заранее наслаждалась его исходом. Я и не думала приходить на помощь Марте; не принимала никаких мер, которые облегчили бы ей задачу совладать с собой. Сколько времени, – говорила я себе, – она в состоянии будет бороться с внутренней паникой, одолевающей ее?" Я ожидала, когда ее прорвет, – не столько из любопытства, сколько из желания борьбы. Я, так сказать, выступала против нее, становясь на сторону ее паники. "До каких пор может она сопротивляться?"
   Вдруг Марта поникла над роялем, согнулась, как если бы ее неожиданно ударили в грудь, быстро поднесла руки к лицу и зарыдала.
   Я подошла к ней. Я поцеловала ее. Это движение было не столько порывом сердца, сколько актом приличия. Я негодовала на себя за такую холодность: обыкновенно я гораздо легче откликаюсь на самые незначительные страдания. Но в этот момент злоключение Марты, каковы бы ни были его частности, показалось мне таким естественным, что жалеть ее за него можно было только для формы. Я даже думаю, что я завидовала ей за то, что уже в такой ранней юности, притом не отличаясь особенной привлекательностью своего тела, она приобретала опыт страсти, которого другие женщины ожидают так долго.
   Что касается Марты, то она прильнула ко мне ласково-доверчивым движением всего своего существа и выказала столько покорной готовности получить от меня утешение, что я почувствовала неловкость: так мало я заслуживала всего этого.
   – Сестра моя очень злая, – сказала она мне наконец. – Я ничего ей не сделала. Не я виновата в том, что происходит.
   – Как? Вы ссоритесь друг с другом?
   – Она ненавидит меня. Она только что наговорила мне ужасных вещей. Она сказала, что она хочет умереть из-за меня, что я доведу ее до того, что она бросится под поезд у самого нашего дома.
   Марта продолжала рыдать. Я оставалась около нее, стоя у рояля. Нотная тетрадь приходилась на уровне моих глаз. Изгиб страницы блестел. Она была усеяна бесчисленными черными значками, очень аккуратно напечатанными, очень правильно и систематично размещенными. Эта страница вызывала почему-то чувство современного комфорта и присущей ему скуки. Я представила себе длинную американскую улицу, дома из цемента, металла и керамики, со стенами, которые целиком можно мыть. И не пропуская ни слова из того, что Марта продолжала говорить мне, не переставая самым внимательным образом воспринимать судорожные движения, которые по временам сотрясали ее шею и бюст, так что я даже чувствовала, как они стремятся проникнуть в меня и как некоторые из моих мускулов уже подражают им, – я упорно продолжала отдаваться своим неожиданным представлениям. Какая-то часть моего сознания, что-то вроде верховного свидетеля, созерцала два независимые ряда моих мыслей, сближала их друг с другом, перепутывала с каким-то необъяснимым наслаждением и коварно отказывалась отдать предпочтение одному из них.
   – Вы знаете, она ведь способна сделать это, единственно чтобы отомстить мне и устроив так, чтобы все считали меня виновницей ее смерти.
   – Что же заставляет ее делать это?
   – Она ненавидит меня. Но как же я могу помешать людям заметить, в конце концов, ее низкий характер и проникнуться отвращением к ней? И не моя вина, что у нее такие жесткие черты и уже есть две маленькие морщинки по углам рта. Если ей угодно, я охотно куплю ей других баночек крема, раз тех, что она употребляет, ей недостаточно.
   – Марта, Марта, вы говорите злые слова.
   – Я не говорю даже десятой части того, что она твердит мне по целым дням.
   – Но что же, в конце концов, такого ужасного могло произойти между вами?
   – О! Тут нет ничего сложного. Вы сейчас увидите, виновата ли я хоть в чем-нибудь, могла ли я хоть чему-нибудь помешать. Вы знаете – наш родственник Пьер Февр, тот молодой человек, которого вы видели позавчера? Когда он начал посещать нас, то ни у него, ни у нас не было никаких намерений. Это наш троюродный брат со стороны мамы. Он находится в шестимесячном отпуске. Его послали в Ф*** де-з-О Он вспомнил, что мы живем совсем близко, и сделал нам визит. Его пригласили обедать. Неделею раньше мои родители совсем даже не думали о нем. Когда они увидели его, то так как у них уже была мысль выдать замуж мою сестру – но совсем не немедленно, – они почуяли в нем зятя. Положение Пьера неплохое. Он комиссар коммерческого флота, плавает на больших пароходах. Он произвел хорошее впечатление на мою маму, которая любит "людей общества", как она говорит, и ни за что не может примириться со слишком простыми манерами папы. Что касается Пьера Февра, то он и не думал ни о чем подобном. Прежде всего, он крайне беспечен. И затем, он не привык к жизни буржуа маленького городка, где нужно рассчитывать каждый свой поступок. Он скучал в своей гостинице, тем более, что он совсем не нуждался в серьезном лечении. Здесь он нашел общество двух молодых девушек. Через десять минут он был уже своим человеком в доме. Вот и все. Но вы не знаете способности моей мамы заставлять людей делать то, что они менее всего собирались делать. Через месяц после первого визита было уже вещью решенной, что он женится на Цецилии. Вы не часто встретите человека, обладающего такой силой. Заметьте, что не было даже намека на какое-нибудь объявление или официальное объяснение. Это шедевр. Никто даже не взял на себя труда сказать "да" или "нет".
   – Однако, наверное, нужно было, чтобы обе заинтересованные стороны пришли к соглашению. Если бы ваша сестра и г-н Пьер Февр не имели никакого влечения друг к другу…
   – Позвольте разъяснить вам. У Цецилии слишком мрачный характер для того, чтобы она могла любить кого-нибудь, если понимать под любовью то, что я под нею понимаю. Но Пьер, конечно, ей нравится. Моей маме не понадобилось убеждать ее. Что касается Пьера, то я утверждаю, что он был захвачен врасплох. И он стал жалеть, как только заметил свой промах.
   – Была уже официальная помолвка?
   – Нет, но по мнению мамы остается только назначить для нее подходящий день. Например, помолвку – перед окончанием отпуска Пьера, а свадьбу – ко времени папиной отставки. Но Пьер стал явно охладевать к Цецилии. Он больше занялся мной. Клянусь вам, я не кокетничала с ним. Впрочем, вы меня знаете. Кроме того, Пьер вообще всегда уделял мне по крайней мере столько же внимания, как и Цецилии, и не вмешайся мама… Мало-помалу мне стало делаться страшно. Теперь Цецилия обвиняет меня, будто я поступила предательски. Она устраивает мне сцены каждый день. Сегодня она грозит лишить себя жизни.
   – Что же вы, Марта, отвечаете ей?
   – Что же мне, по-вашему, отвечать ей? Я говорила ей сначала, что Пьер волен оказывать предпочтение кому угодно; что они обе, мама и она, обладают большой силой, но все же неспособны вызвать любовь в сердце человека. Потом, когда я увидела, что она до такой степени ожесточена, я обещала ей ничего не делать для привлечения к себе внимания Пьера, не противиться тому, чтобы план увенчался успехом. Я совсем не склонна вызывать драмы. Я готова стушеваться перед сестрой, потому что без этого, по-видимому, все в доме пойдет вверх дном. Но этого оказывается недостаточно. Чтобы меня оставили в покое, нужно, чтобы Пьер перестал любить меня и чтобы я…
   Речь ее оборвалась, и она несколько раз всхлипнула. Я имела жестокость подумать, что в эти всхлипывания входило немного искусственности. Слишком уж кстати приходились они. Я вспомнила, как моя мать, женщина в действительности довольно черствая, никогда не могла заговорить о своей покойной матери без того, чтобы на глазах у нее не навернулись слезы.
   – Но, милая Марта, обстоятельства слишком серьезны, и вы не должны относиться к ним легко. Я настоятельно прошу вас об этом. В делах такого рода не годится разыгрывать маленькую девочку. Прежде всего, вы уверены в ваших чувствах?
   – В моих чувствах?
   – Да, чувствах к г-ну Пьеру Февру… Не испытываете ли вы просто… как бы это назвать?… соревнования, желания идти наперекор вашей сестре и планам вашей семьи? Нет, вы в этом вполне уверены? Вы чувствуете очень большое влечение к г-ну Пьеру Февру? У вас такое впечатление, что он самое дорогое существо в мире? Более дорогое, чем ваши родители? Что без него вам невозможно будет жить? Трудно жить, очень трудно? Мысль, что он будет принадлежать другой, для вас совершенно невыносима?
   Марта смотрела на меня с беспокойством. Я сама слушала себя не без некоторого изумления. Обыкновенно меня мало прельщает роль снисходительного духовника или доброжелательного советчика, которую так любят брать на себя многие. Я вижу в этом много фальши, лицемерия и мало того, что могло бы принести пользу. И я терпеть не могу, когда такой тон берут со мной. Но на этот раз никто не мог бы упрекнуть меня за это.
   Наконец Марта сказала, избегая смотреть мне в глаза:
   – Мне кажется, что я очень привязана к нему; мне кажется, что я его люблю.
   Слова, которые она выбирала, тон ее голоса казались полными сдержанности и сомнения. Мне давали понять, что помимо стыда здесь была еще как бы почтительность по отношению ко мне. Когда я была в лицее, одна из моих одноклассниц на вопросы: "Какой город является столицей Испании?" или "Чему равен квадрат семи?" – отвечала – "Мадрид?" или "49?" – с видом мягкого недоумения, как бы желая дать понять учительнице, что самые несомненные истины оставались зависимыми от ее утверждения.
   Но я была немножко недобросовестна. Мне было удобно думать, что находившаяся передо мной молодая девушка слегка приободрилась.
   – А г-н Пьер Февр?
   – Г-н Пьер Февр?
   – Да, кажется ли вам, что он, со своей стороны, действительно сделал выбор, окончательный выбор?
   – Я верю ему.
   – Я, вероятно, не задала бы вам этого вопроса, если бы имела удовольствие знать его лучше. В том, что вы мне сообщили о нем, нет ничего порочащего его. Но можно спросить себя, смотрит ли он на вещи совершенно так же, как смотрите вы. Молодые люди нередко ищут общества девушек, выказывают много дружеских чувств по отношению к ним, нисколько не помышляя при этом связать свою свободу, свою жизнь. Можно впасть в заблуждение относительно их намерений. Вы сами говорите мне, что ваша мать несколько легкомысленно приписала г-ну Пьеру Февру намерение жениться на Цецилии. Хорошо разве, если снова будет допущено недоразумение, только в другой форме?
   Вместо того, чтобы ответить, Марта опустила голову, вздохнула, вытерла глаза. Я подумала, что она собирается еще плакать. Хотела ли она пощадить себя от других признаний? Не была расположена говорить мне, какие она получила свидетельства искренности чувств г-на Пьера Февра? Или же находила скучным продолжать разговор со мной? Не желая снова ставить все под вопрос, она, может быть, предпочитала утвердиться в определившихся формах своей печали.
   В этот момент мы увидели, что раскрылась дверь и вошла Цецилия, подобно строгому судье. Марта стала торопливо играть какое-то упражнение, моргая глазами, чтобы прогнать последнюю слезу, и зажав свой носовой платок в левой руке. Я сама притворилась, будто уделяю больше внимания раскрытой передо мной странице нот, чем приходу Цецилии.
   "Она подслушивала нас? – спросила я себя. – Но что же особенное было нами сказано? Даже если бы она все время стояла в соседней комнате, приложив ухо к двери, вправе ли она сердиться на меня?"
   В самом деле, я не сказала ничего компрометирующего. Но я чувствовала, что у молодой девушки были основания для недовольства мной за слова Марты, как за мои собственные. То, что я сейчас услышала, перестало быть чужим мне, наполовину принадлежало мне, в некоторой степени исходило от меня.
   Так как Марта по окончании своего упражнения не выказывала готовности уходить от рояля и скорее старалась сделать вид, что это место чрезвычайно ей подходит, то старшая сестра сухо заявила ей:
   – Если ты не находишь этого неудобным, Марта, я тоже буду играть… когда придет моя очередь.
   Марта ничего не ответила, поднялась, изобразила преследуемого ребенка, глотающего рыдания, и быстро вышла из комнаты.
   Мысль быть снова участницей той же сцены, какую только что устроила мне младшая, менее всего улыбалась мне. Я истощила все свои способности духовника. "Я наперед знаю, что она скажет мне, в каком свете представит она их историю. Вот уроки, которые становятся утомительными!'
   Цецилия провожала уходящую сестру презрительным, почти жалостливым взглядом. Потом она обернулась ко мне:
   – Я очень сожалею, что так опоздала. У меня был приступ мигрени. Я приняла новую таблетку, и мы можем работать.
   Действительно, она стала играть, как обыкновенно, может быть, даже менее беспокойно и менее фальшиво. Она была очень бледна, но поверхностный слой кожи отдавал каким-то мраморным блеском, который делал для меня неузнаваемой бесцветную и тусклую окраску Цецилии. При этом все лицо казалось выражающим отчуждение, иронию.
   В ее присутствии я почувствовала себя более взволнованной и испытала гораздо большее замешательство, чем в присутствии Марты. Мне не удавалось найти равновесие между ее присутствием и моим, как равно не удавалось почувствовать, каково истинное положение каждой из нас, какие отношения между нами были бы правильными.
   Несомненно, она считалась с моим присутствием, она немножко позировала для меня. Но у меня не было впечатления, что я могу легко воздействовать на нее. Я не говорила себе, как говорила только что, оставаясь с Мартой: "Сколько времени она собирается сопротивляться?"
   Затем одна мысль причинила мне беспокойство. Я вспомнила об угрозе, которую она делала сестре. "Вполне возможно, что эта деланная безмятежность проистекает от твердого решения умереть. Я предпочла бы резко подчеркнутое отчаяние. Если предположение мое верно, то я не имею права притворяться, будто я ничего не знаю, будто я ни о чем не подозреваю. Так как я не чувствую в себе мужества пойти на открытое объяснение, в котором она, к тому же, может отказать мне, то я должна ухитриться найти два или три слова, с виду банальных, но полных смысла и трогающих, которые дошли бы до ее желания умереть, отыскали бы его в том месте, где оно хоронится".
   Я не находила этих слов. Кончилось тем, что вся искусственность, содержавшаяся в поведении Цецилии, стала передаваться и мне. Я заметила, что делая свои замечания относительно упражнения, я округляла фразы, я рассчитывала голосовые ударения. Очень скоро я почувствовала усталость. Весьма возможно, что нарочитые красивые фразы доставляют удовольствие, когда они произносятся перед обширной аудиторией. Но сегодня в гостиной Барбленэ с мрачною Цецилиею, сидящей налево от меня, с портретом дяди над нами, со слабыми и печальными отблесками, которыми обменивались между собою корпус рояля и гофрированная медная покрышка цветочного горшка, произнесение красивых фраз становилось занятием тягостным, как маневрирование насосом в подвале.
   Я стала испытывать гнет дома Барбленэ. Мне требовалось определенное усилие, чтобы еще дольше выносить свое пребывание в нем. Казалось, что вся совершившаяся во мне предварительная работа привыкания пропала даром. Однако же я освоилась со множеством предметов этого дома. Что же вдруг сделало их необыкновенными и тягостными?
   Перед самым концом урока Цецилия сказала мне:
   – Вас очень затруднит встретиться здесь с г-ном Пьером Февром в будущий вторник? Он должен прийти.
   Я ответила:
   – О нет! Нисколько! – тоном, который выдавал, насколько этот вопрос был для меня неожиданным. Произнеся его, Цецилия бросила на меня взгляд, затем обернулась к роялю. Она слегка улыбалась. Ее поза не была, однако, ни слишком принужденной, ни слишком загадочной для того, чтобы внушить мне предположение, будто за этим приглашением скрывается насмешка или какой-нибудь вызов.
   Но я размышляла над ним в течение нескольких часов.
 

VIII

 
   Это собрание не представляло сначала ничего замечательного. Когда я пришла, девушки были одни. Я узнала, что г-н Пьер Февр завтракал в доме и что в настоящий момент он осматривал мастерские под руководством г-на Барбленэ. Что же касается г-жи Барбленэ, то она, несомненно, отдыхала в своей комнате в нижнем этаже или лежала в шезлонге, в столовой, по ту сторону этой двери с двумя половинами, за которую я еще не переступала.
   Я начала урок, как обыкновенно. Между двумя сестрами, а также между ними и мной царило спокойствие, как между людьми, понимающими друг друга с полуслова. Цецилия и Марта обращались друг с другом с изысканной вежливостью, как воспитанницы тех чопорных пансионов, где самые интимные подруги говорят друг другу "вы". Но каждая из них имела такой вид, точно у нее была со мной какая-то особая тайна.
   Когда Цецилия говорила Марте:
   – Я на три такта дальше В, – тон ее голоса означал: "Очевидно, что делаю ошибку я, а правильно играет наша дорогая Марта. Даже, если я когда-нибудь научусь играть в совершенстве, моя злая судьба устроит так, что в тот день совершенная игра окажется неправильной". Но независимо от этого блеск ее взгляда, складка ее лба и что-то еще более невидимое посылали мне такую мысль: "Какое значение может иметь третий такт после В для человека, решившего умереть?".
   Да, это она напоминала мне об этом, точно молчаливо подтверждала признание; это от ее тела, одновременно трепещущего и темного, исходила по направлению ко мне эта мысль. Однако, об этом не было сказано между нами ни слова. Зато мне казалось, что всякая поза Марты намекала мне на мою предстоящую встречу с Пьером Февром, спрашивала меня о ней, немножко изумлялась, ожидала, чтобы какой-нибудь знак укрепил ее уверенность или поверг в сомнение.
   В конце упражнения мы услышали что-то вроде стона, исходившего из столовой. Было впечатление, что он продолжался довольно долго, но шум рояля заглушал его. При моем тогдашнем состоянии эта слабая жалоба подействовала на меня тягостно. Закопченная дверь с двумя половинками приобретала от этого какую-то мрачную торжественность и как будто увеличивалась в размерах.
   Марта сейчас же встала, приняв вид маленькой девочки, торопливо идущей на зов матери. Она направилась в столовую. Цецилия поднялась в свою очередь, но осталась около рояля.
   Через мгновение Марта возвратилась, закрыв за собою дверь.
   – Это пустяки. Мама говорит, что Евгения не торопится принести ей ее новые пилюли, ты знаешь? Она хочет также, чтобы я занялась сейчас же… Вы меня извините, мадмуазель, мне нужно пойти в кухню, посмотреть, в каком состоянии закуска. Впрочем, вам нельзя будет теперь спокойно работать. Мы с Евгенией все время будем вам мешать.
   Г-жа Барбленэ показалась лишь после того, как приготовления к закуске были закончены. Я искала на ее лице, на ее губах следов стона, который я слышала; я не находила их. Правда, в величественном выражении г-жи Барбленэ можно было прочесть мысль о том, что боль играет известную роль в человеческой жизни и дает высшим душам случай проявить себя, но мысль эта носила общий характер, не было никакого намека на что-либо частное или недавнее.