Потом глаза мои устремились на гребешок, тешились рассматриванием его изгиба и отблесков на нем, видом освещенного мрамора, на котором он лежал. Я жалела, что я больше не ребенок. Если бы я была еще маленькой девочкой, я хорошо знала бы, чем сделается гребешок: санями в какой-нибудь северной стране, остановившимися посреди необъятной равнины. Гладкий снег сверкал бы под лучами печального солнца. Люди, сидящие в санях, может быть, слышали бы волчий вой; может быть, одна из лошадей запряжки уже замерзла бы.
   Когда я легла, то заметила, что у меня не было никакого желания спать, но я не боялась также бессонницы. Я изумлялась тогда, какую легкость мы находим иногда в жизни, с каким довольством отдаемся течению времени. Тогда как в другие дни мы бываем способны провести время, только уцепившись за нить интересных мыслей; мы ужасно боимся, как бы они не покинули нас, мы всячески заискиваем перед ними. В тот вечер у меня не было никакой нужды в моих мыслях. Постель моя держала меня совсем иначе, чем обыкновенно. Она вызывала во мне не столько чувство покоя, сколько ясность, подобную той, которую дают нам высокие и пустынные места. Я слышала, как во мне родятся слова вроде "девственная чистота вершин".
   Мало-помалу я начала различать странную мысль, которая доставляла мне большое удовольствие и на мгновение показалась мне необыкновенно ясной. Когда я пытаюсь выразить ее сейчас, я вижу, до какой степени она противится этому, хотя я до сих пор не перестала ощущать ее волнующий смысл. Он был приблизительно такой – конечно, оттенки в действительности были бесконечно богаче, и сила убедительности совсем другая.
   Я говорила себе, что в повседневной жизни нашему телу обычно доводится вновь находить определенные предметы, определенные места и что оно каждый раз находит их такими, какими оставило их накануне, помещенными и расположенными так же, как они были помещены и расположены. Постель, комод, столик, окно – все сохранило прежние расстояния между собой; все эти предметы обмениваются между собой теми же взглядами, что и вчера, и перекрещивают их таким же образом. Мое тело хотя и движется, но в конце концов снова проходит по тем же местам и протягивается на постели, которая оставалась неподвижной. Но разве эти самые места, эти самые предметы, это самое тело, пребывая в пространстве, которое я назову видимым, продолжая верно занимать в нем определенные места или возвращаться на них после совершения маленьких обычных рейсов, – разве не производят они на меня впечатления, что все это время они пребывали также в другом пространстве невидимого порядка, и подверглись там огромным перемещениям, описали причудливые орбиты, которые установили между ними совсем новые расстояния и заставляют их занимать теперь совсем отличные положения, частью более тягостные, частью более удобные? Все это в такой степени, что самые знакомые предметы и я сама никогда не оказываемся дважды во вполне тождественном положении друг к другу; в такой степени, что я никогда не бываю дважды помещенной одинаково по отношению к мировым токам и что, подобно дому, волшебно перенесенному ночью с холма в долину и с севера на юг, тело мое бывает изумлено тем, что чувствует себя иногда хорошо, иногда плохо "поставленным".
   Да; неспособная проникнуть в глубину тайны, я иной раз подмечаю эту работу чародейства, захватываю момент, когда она совершается, почти что вижу ее. Я припоминаю, что бывали вечера, когда эта самая постель казалась мне расположенной в глубине какой-то лощины, страшно далеко от всякой высоты, и что обескураживающие расстояния бежали надо мной; как если бы земля понемногу расступалась под тяжестью моего тела; и подсвечник на ночном столике был уже очень далеко от меня, переместился в область, которая становилась для меня недоступной; я видела, как потолок моей комнаты отодвигался от меня и терялся в высоте, подобно небесному своду.
 
   Я еще и не помышляла о сне, когда часы начали бить полночь. Это были часы, которые я, наверное, слышала много раз, но не обращала на них внимания и не задавалась вопросом, где они могли находиться. Звуки доносились издали, может быть, от маленькой церкви или от монастырской часовни.
   Не успели еще прозвучать двенадцать ударов, как раздался бой других часов. Я слышала удары их обоих с необычайной отчетливостью. Но они не содержали в себе ничего такого, что способно было бы пробудить кого-нибудь или хотя бы прервать чье-нибудь размышление. Ничто не могло быть более сдержанным, чем это извещение часа, более интимным, чем эти два публичные голоса.
   Я была прежде всего охвачена чувством ожидания. Я была уверена – несомненно вследствие того, что смутно уже подмечала это, – что двое часов начнут бить во второй раз. Мне показалось, что тело мое съеживается или, вернее, что какая-то тяжесть равномерно давит на него со всех сторон. Из моих губ, которые, трепеща, немного приоткрылись, стало вылетать более короткое и более напряженное дыхание. Особенно чувствительной сделалась моя грудь, как если бы в ней была сосредоточена вся хрупкая оболочка моей жизни. Внутри учащенно билось мое сердце, извне же должны были донестись двенадцать ударов обоих часов, легких и неодолимых.
   Вдруг первые часы действительно начали повторять полночный бой. Почти тотчас же зазвучали другие, которые немножко поторопились. Звуки их обоих чередовались, едва-едва отличаясь друг от друга. Но сила их проникновения чрезвычайно увеличилась от этого, как если бы мое существо не было подготовлено к защите против этого союза. Каждый звук одних часов наносил рану, которой препятствовал затянуться звук других. А навстречу им посылало свои удары мое сердце. Создавалось впечатление, что это тройное биение пыталось объединиться, исступленно переплестись над обломками моей жизни.
   "Я обращусь в ничто!" – желала я воскликнуть. "Один удар! Еще один удар, и я обращусь в ничто!" И этот нелепый крик принес бы мне облегчение, если бы стыд не остановил его на моих губах. В свидетели тайны, совершавшейся в моем теле и остававшейся нераскрытой, покуда она не была названа, я не осмеливалась призвать молчание своей комнаты. Я хотела бы обрести наивность святых и сивилл, их мужество облегчать себя словом, освобождаться от своего страдания криком. Но мы не умеем больше утолять своих мук; какой-то ложный стыд всегда удерживает нас. Уравновешенный взгляд Марии Лемье как-то присутствовал в этой комнате. Окружающее меня пространство не было вполне очищено от недоверчивых призраков. Матери моих учениц откуда-то смотрели на меня подозрительным взглядом. Спокойствие, Люсьена! Дрожащая Люсьена, спокойствие. Где, по-твоему, находишься ты? И только что раздавшийся удар не является ли уже последним ударом?
 

X

 
   На другой день, в десять часов, я едва только заканчивала свой туалет. У меня не было сколько-нибудь серьезного негодования на себя за это непривычное запоздание, и я всячески избегала приписывать ему какое-либо значение.
   Я давала урок в городе в одиннадцать часов дня. У меня оставалось более чем достаточно времени, чтобы поспеть на него. Я знала, что я буду точной, как обыкновенно. Правда, я проявляла к этому большое равнодушие.
   Солнце, весело освещавшее мою комнату, заставляло меня забыть о свежести воздуха. Мрамор комода блестел тем блеском, который мы называем дерзким, если замечаем его в чьих-либо глазах. Когда мне случалось задевать его, то холод прикосновения вызывал во мне представление весны, утренней прогулки по обнаженной роще, затем – по какой-то неведомой мне ассоциации – чувство длинной вереницы убегающих предо мной лет, бесконечной перспективы действий, шумящих, как придорожные тополи.
   Совершая свой туалет, я разбросала кругом себя множество предметов. И даже, правду сказать, вся моя комната оставалась неубранной до этого уже позднего часа, и беспорядок ее еще более подчеркивался солнцем. Меня это не раздражало в такой степени, как можно было бы ожидать. Я воображала себе богатую молодую женщину в роскошной квартире, которая, прохаживаясь из комнаты в комнату, все не может кончить свой туалет и всюду оставляет вокруг себя беспорядок, уборка которого будет предоставлена более грубым рукам. Я говорила себе, что для бедной девушки я не так уж плохо выбрала ремесло, ибо оно при случае позволяло мне симулировать лень и небрежность богатой женщины. Вдруг я услышала, что ко мне стучатся. Я подумала, что принесли письмо, и открыла дверь. Предо мною стоял г-н Барбленэ.
   – Извините, сударыня, я очень неделикатен… так неудобно беспокоить вас в этот час. Но я полагал, что вернее застану вас.
   Я пододвинула ему стул.
   – Нет, нет; я к вам только на минутку. Я пришел просто из-за этого зонтика, который, наверное, ваш… вы, наверное, забыли его у нас вчера вечером… Я подумал, что он, пожалуй, понадобится вам при этой непостоянной погоде. Вам могла бы занести его служанка. Но сегодня у нее большая уборка. Она была бы в состоянии зайти к вам лишь значительно позже. Ну, а мне было совсем нетрудно прогуляться сюда.
   Я посмотрела на зонтик: это был мой. Я с изумлением узнала, что оставила его накануне у Барбленэ, и не припоминала даже, что взяла его с собою, когда отправлялась к ним.
   – Благодарю вас. Но, право же, вам не стоило беспокоиться.
   – О! Не будем говорить об этом, не будем говорить об этом.
   Он стоял посередине комнаты, такой растерянный, выказывая такое явное желание остаться, так мучимый тем, что он еще хотел сказать мне, что я пожалела его за его замешательство.
   – Но садитесь же, господин Барбленэ. Вокзал так далеко отсюда, а дорога идет в гору. Отдохните минутку.
   Пока он сидел, я быстро перебрала три или четыре гипотезы, которые могли объяснить его поступок, и обратилась непосредственно к самой неприятной. "Семья Барбленэ, оскорбленная обстоятельствами моего ухода, в негодовании от сообщения Цецилии о ее встрече, решила отказать мне и, чтобы позолотить подносимую мне пилюлю, рассчитывает на простодушие папаши Барбленэ".
   Почти непосредственно вслед за этим меня охватило уныние. Я бросила взгляд на свою комнату, на разбросанные предметы: "Ты хорошо сделала, маленькая Люсьена, воспользовавшись сегодняшним солнечным утром, чтобы вообразить себя на мгновение богатой женщиной. Еще пять минут, и было бы уже поздно… Будешь ли ты в состоянии вновь переносить лишения?… А твоя дрожь с утра до вечера, как священное одеяние? А это пение в ушах, как если бы душа твоя, раскрывающаяся и мало-помалу от тебя уходящая, становилась сводом над твоей головой и церковной музыкой? Припоминаешь ты их? Найдешь их вновь? А твои вечерние слезы, останутся они у тебя?"
   Г-н Барбленэ говорил мне в этот момент:
   – Конечно, когда идешь кратчайшим путем, подъем немного тяжел.
   Затем:
   – Несмотря на свой возраст, я не боюсь усталости. Я не имею обыкновения обращать на нее внимание. Но когда случаются заботы, я не выдерживаю. Да. У меня, наверное, неважный вид. Я провел неприятную ночь, – да, сударыня.
   – Г-жа Барбленэ чувствовала себя нехорошо?
   – Нет, слава богу! Ах! Никто не знает, что я пошел к вам. Вы не выдадите меня? Так будет лучше. Представьте себе, что вчера вечером, очень поздно, я отправился взглянуть, что делается в мастерских. Там работала ночная смена, выполнялся срочный заказ. Когда я возвращался, было уже за полночь. Вы никогда не были у нас в первом этаже? У каждой из наших дочерей есть там по отдельной комнате, у самой лестницы. Наша комната находится в конце коридора. В этот час они давно уже должны были быть в постели. Итак, проходя мимо двери Марты, я слышу возбужденный разговор, повышенный голос и чьи-то рыдания. Я догадывался, в чем дело. Однако, я не думал, что оно так серьезно. Самые слова не долетали до меня, но самый тон голоса поверг меня в беспокойство. Я постучал в дверь два или три раза. Они, казалось, совсем не обратили на это внимания. Я открыл, вошел. Марта лежала или, вернее, сидела в своей постели, совсем раскрытая, несмотря на холод, и рыдала, закрыв лицо руками. Цецилия наклонилась над ней, облокотившись на ночной столик, и говорила ей прямо в лицо, торопливо, стиснув зубы; ее гневное возбуждение было так велико, что она сначала даже не обернулась ко мне. Я подошел к ним и сказал: "Что с вами, дети? Вы обе с ума сошли". Марта закричала мне: "Папа, папа! Она все мучит меня. Я ничего ей не сделала. Зачем же она меня мучит? Зачем она приходит в мою комнату, чтобы изводить меня?" Цецилия сурово посмотрела на меня, точно собиралась укусить меня. Потом она сделала над собой усилие и попыталась даже улыбнуться: "Отец, вам не нужно расстраиваться. Это наши маленькие девичьи дела. Я болтаю с Мартой. Марта безрассудная. Ей нельзя слова сказать: она сейчас же начинает кричать, точно с нее дерут кожу. Если вы станете жалеть ее, никогда конца не будет ее плачу. Это балованное дитя в семье. Маменькина дочка! Херувимчик!" И она поправила подушку под головою Марты.
   Мне стоило большого труда добиться от них какого-нибудь толку. Наконец, я схватил суть. Вы уже немножко в курсе дела, не правда ли, сударыня? С тех пор, как наш родственник Пьер Февр переступил порог нашего дома, эти малютки потеряли голову. Я с самого начала увидел, что от его посещений нам будут одни только неприятности. С самого первого дня мне стало ясно, что этот молодой человек не для нас. Это отличный юноша, в глубине своей, я думаю, порядочный, но его вкусы нам чужды. Он слишком утончен, слишком блестящ… да, да! Нам следовало бы быть начеку и в случае необходимости прийти на помощь молодым девушкам. Однако, жена моя смотрит на вещи иначе. Она забрала себе в голову, что это как раз самая подходящая партия для Цецилии, и возомнила, что с момента, как она сама даст согласие, дело устроится безо всякого труда. Как бы не так! Обе девочки влюбились в своего кузена. Какая раньше? Точно не могу сказать. Я не думаю, чтобы Цецилия с самого начала до такой степени обезумела. В характере, в типе Пьера Февра есть особенности, которые, в сущности, не должны бы очень нравиться Цецилии. Но она ведет себя немножко как собака, которая бросает кость, если никто не пытается отнять ее у нее, но готова погибнуть над этой костью, как только ей покажется, что кто-нибудь обнаруживает поползновение на нее. Что касается Марты, то это натура очень чувствительная. Вас, например, она обожает. Ручаюсь вам. О! Это не значит, что она любит всех и каждого. Далеко нет. Ей нужно понравиться, и ведь – знаете! – она не очень расположена к семье. Но когда она привязывается к кому-нибудь… Заметьте, что по своему характеру она очень склонна к самопожертвованию… да, очень упряма и в то же время очень склонна к самопожертвованию. Она готова была снести женитьбу Пьера Февра на Цецилии. Удивительно, не правда ли? Но убедить ее в том, что она нехорошо поступает, пылая любовью к своему кузену, который почти что жених ее сестры, особенно выбить у нее из головы мысль, что ее кузен оказывает ей, Марте, предпочтение и только ее любит взаправду! Нет, она скорее согласится быть изрубленной на мелкие кусочки! Вот что приводит в отчаяние Цецилию – эта манера бесстрастно, покорно говорить ей: "Выходи за него замуж, если можешь; это меня не касается, этот вопрос решает семья. Но чувства мои остаются со мной". Они проводят время в том, что мучают друг друга. Музыка, рояль… мне прискорбно говорить вам это. Жена моя воображает, будто мысль принадлежит ей и будто теперь самый подходящий момент заполнить пробел воспитания дочерей. Ба! Просто вопрос соревнования. Достаточно было, чтобы Пьер Февр во время одного из своих первых посещений заговорил о музыке и сделал удивленные глаза, когда узнал, что наши барышни не умеют играть на рояле. На другой же день Марта воспылала желанием учиться играть, и Цецилия тотчас же исполнилась еще более сильным влечением к музыке. Это совсем не сложно. Вот с чем я никак не могу примириться у женщин. Я могу говорить вам это, потому что вы высшее существо. Я сам в юности питал склонность к музыке; я даже начал учиться на флейте. Но причиной моего желания учиться была любовь к музыке; вся суть в причине.
   Словом, я пришел сюда совсем не для того, чтобы пересказывать вещи, вам, вероятно, уже отлично известные, но чтобы изложить события этой ночи, потому что они, в некоторой степени, касаются также и вас, и вы, вероятно, недоумеваете, каким образом вы могли быть в них замешаны. У вас не звенело в ушах этой ночью, когда вы засыпали? Если нет, то это не вина моих дочерей.
   – Как так?
   – Я стыжусь рассказывать вам это. Можете себе представить, что еще придумала эта несчастная Цецилия, чтобы привести в отчаяние свою сестру? Она забрала себе в голову доказать ей, что Пьер Февр безумно влюбился в вас, как только вас увидел! И ни один адвокат не сумел бы привести столько доводов: прежде всего, достаточно видеть Пьера Февра, когда он с вами разговаривает; далее: он бывает занят только вами, когда вы у нас; в ваше отсутствие он все время твердит о вашем таланте, ваших манерах, вещах, которые вы говорили; а вчера вечером, когда все рассчитывали, что он останется обедать, как обыкновенно – служанка даже нарочно поставила для него прибор в духовой шкаф, – он не мог примириться с вашим уходом и, толкаемый какой-то силой, с которой он не в состоянии был совладать, вдруг решился вас провожать. Но вы услышите еще более занятные вещи. Цецилия похвалялась тем, что следила за вами или, по крайней мере, настигла вас в городе, и она имела наглость… Но вы негодуете на меня, мадмуазель? Своим поведением в данный момент я в самом деле, произвожу впечатление очень грубого и невоспитанного человека. Но прошу вас, дорогая мадмуазель, смотрите на вещи так, как я вам излагаю. Вы видите перед собой беднягу-отца, у которого голова пошла кругом и который говорит вам все, как духовнику. Вы отлично видите, что я принимаю Цецилию за то, что она есть: за молодую наполовину обезумевшую девушку, которая грезит наяву. Но я пришел попросить у вас совета, а вы можете дать мне его только в том случае, если я ничего от вас не скрою.
   – Прошу вас, господин Барбленэ, продолжайте. Что бы вы ни сказали мне, я не обижусь.
   – Хорошо! Она имела наглость рассказать своей сестре, что она видела вас – Пьера Февра и вас – нежно разговаривающими на темных улицах, затем долго прощающимися в самом людном месте улицы Сен-Блез, как люди, которые больше даже не считают нужным прятаться… Еще раз прошу у вас извинения за то, что передаю вам такие глупости. Но было бы совестно оставить вас в неведении относительно них – ведь вы так преданы нашим дочерям и так чистосердечны. Не сердитесь слишком на мою несчастную Цецилию. Несомненно, у вас полное право вознегодовать на ее поступок; ведь, в конце концов, вы госпожа своих действий, и если бы даже болтовня Цецилии десять раз соответствовала истине, какие отчеты должны вы давать нам? Более того…
   – Нет, господин Барбленэ, не нужно столько извинений; говорите. Поступайте так, как если бы дело шло не обо мне.
   – Естественно, что Марта стала обвинять свою сестру во лжи, заявлять, что она демоническая женщина. Но ручаюсь вам, что она страдала. Цецилия не могла изобрести ничего более злобного. В настоящий момент Пьер Февр и вы являетесь для Марты двумя самыми дорогими на свете существами, уверяю вас. Сказать ей, что вы похищаете у нее сердце Пьера Февра – вы понимаете, в какое состояние это может ее повергнуть! О! Это будет не бешенство, даже не злоба и не желание причинить вам зло. Но если она действительно поверит всему этому, она окажется жестоко разочарованной. Слушайте, что я вам скажу: самое горькое для нее, пожалуй, не то, что ее кузен покидает ее ради вас, а то, что вы, вы можете полюбить Пьера Февра. Потому что, начиная с этого момента, не останется больше сомнений: она будет уверена, что кто-то другой гораздо более дорог вам, чем она; между тем, как до сих пор ничто не мешало ей считать, что, может быть, она была вам дороже всех. Я понял это из заключений, к которым она пришла. Вы не можете себе представить, чем вы являетесь для этой крошки. Однажды за столом кто-то из нас высказал предположение, что вы рано или поздно выйдете замуж и тогда покинете своих учениц. И что же вышло? Марта, обыкновенно такая тихая, пришла чуть ли не в ярость. Можно было подумать, что ей нанесли личное оскорбление. Ах, вы знаете, дети этого возраста очень нетерпимы. Раз они привязываются к вам, вы должны существовать только для них.
   – Однако, разве Марта не испытывала уже чувств, которым она отдается сейчас, еще до моего появления в вашем доме? Разве она не ревновала к своей сестре? И разве участвовал в игре еще кто-нибудь, кроме г-на Пьера Февра?
   – Все это верно. Но одно не мешает другому. Уверяю вас, что вы не знаете этой малютки. Она считает как нельзя более естественным, что Пьер Февр предпочитает ее всему миру, и что вы тоже предпочитаете ее всему миру. Если она любит свою мать только наполовину, то это объясняется тем, что от своей матери она никогда не добилась ничего подобного, и, к тому же, моя жена принадлежит к числу тех людей, от которых добиться таких вещей невозможно. Когда вас еще не знали в доме, вопрос о вас, конечно, не мог возникнуть. Но повторяю вам: сейчас мое впечатление таково, что больше всего ее мучит мысль потерять вас, именно вас.
   – Это ребячество. И потом, зачем она поддалась убеждениям Цецилии?
   – Цецилия вложила в них столько страстности! Вы знаете, как это бывает. Заблуждению веришь гораздо легче, чем истине, особенно когда речь идет о причинении себе страданий. Вам, вам, может быть, и удастся вывести ее из заблуждения, если вы возьмете на себя этот труд. Но дело от этого не устроится… напротив… Я говорю с полным убеждением: напротив. Не правда ли?
   – А… каково мнение г-жи Барбленэ по поводу всего этого?
   На мой вопрос г-н Барбленэ сделал жест рукой, в которой держал свою шляпу, затем другой рукой почесал себе затылок, покрытый густыми стриженными волосами цвета перца с солью.
   Он опустил голову вниз, затем повернул ее к комоду. Он сделал гримаску, от которой у него сморщился лоб и раскрылся рот. Старый галл, с несколько короткими усами, имел вид бравого контрабандиста, которому таможенный чиновник неожиданно задает вопрос относительно содержимого его чемодана.
   – Мнение моей жены?… Конечно… но мне нужно сначала объяснить вам. Иначе мы никогда не поймем друг друга. Действительно, моя жена лучше кого-либо другого может отдать отчет в том, что происходит у нас, и решить, какого поведения следует держаться. У нее больше времени, чем у меня, и это женщина больших способностей. Но у нее своя манера видеть вещи. Я иногда говорю себе: как жаль, что она не родилась мужчиной. Да, она могла бы достичь положений, где требуются качества, какими она обладает. Вы понимаете, управлять маленьким домом, вроде нашего, быть погруженной в мелочи, в маленькие повседневные заботы, это не так уж трудно. Первый встречный без особенных усилий освоился бы со всем этим. Между тем, есть люди, которые больше подходят для выполнения важных дел. Кто знает? Может быть, в больших трибуналах или в правительстве есть члены, которые обладают не столь крупными способностями, как г-жа Барбленэ. Такие люди превосходно разбираются в высших вопросах, где простой смертный, в роде меня, потерялся бы, но зато… Вы понимаете, что я хочу сказать. Вовсе не то, что жена моя не интересуется происходящим в доме, отнюдь нет. Но она составила себе определенные взгляды и занята больше следованиям им, а не внимательным разглядыванием того, что происходит в действительности. Наверное, именно так должен поступать человек, когда на него возложена обязанность управлять страной.
   Кроме того, ее здоровье мешает ей входить в разные мелкие подробности. Я даже удивляюсь, каким образом ей удалось сохранить весь свой здравый ум при выпавших на ее долю страданиях, которые, если хотите, не так страшны, но которые, так сказать, никогда не прекращаются.
   Ясно, что мы как нельзя лучше понимаем друг друга. Но я не пойду к ней, например, разговаривать так, как я разговариваю сейчас с вами. Нет. Я, может быть, не прав. Больше того! У нас никогда не было настоящего разговора ни по поводу Пьера Февра, ни по поводу сцен между Цецилией и Мартой.
   – Неужели же вы не обменялись своими впечатлениями после происшествий этой ночи?
   – Несколькими словами… да и то не специально по этому поводу.
   – Но разве г-жа Барбленэ не слышала шума, происходившего в комнатах дочерей?
   – Мало. Их комнаты расположены довольно далеко от нашей спальни. Кроме того, в такую непостоянную погоду, как сегодня, жена моя бывает гораздо более занята своими болями. Я вам скажу также, что хотя ум у нее очень наблюдательный и ничто от нее не ускользает, она часто избегает замечать вещи, потому что она хочет сохранить свой авторитет, и считает, что родители теряют его, когда без толку вмешиваются в дела детей.
   – Во всяком случае, Цецилия, вероятно, давно уже призналась во всем матери. Не правда ли? Вы сказали мне, что проект брака с самого начала получил одобрение г-жи Барбленэ. Нужно предположить, что уже в тот момент у нее должен был произойти разговор с Цецилией.
   – Вероятно, но, пожалуй, не такой, как вы предполагаете. Вы не имеете никакого представления о манере моей жены разговаривать о делах. Она страшится ставить точки над i. А между тем она очень откровенный человек. Она вовсе не особа себе на уме. Если ей доведется когда-нибудь быть в обиде на епископа, она очень ясно даст ему понять это и найдет в себе достаточно характера отказаться принять его в случае, если бы он сделал визит к ней. Но она терпеть не может объяснений. Благодаря своей службе, я не бываю дома с утра до вечера, и может статься, что там говорится множество вещей, о которых мне ничего неизвестно. Но я никак не могу представить себе Цецилии, признающейся своей матери в том, что она любит своего кузена, равно как и своей жены, приглашающей к себе Цецилию для обсуждения с нею вопроса о выборе мужа. Это возможно, но это меня удивило бы.