Жюль Ромэн.
 
Люсьена

Жюль Ромэн
 
Люсьена

 
    Перевод и предисловие А. Франковского
   Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т.
   Т. 3: Люсьена. Бог плоти. Романы. Амедей, или Господа в ряд. Деметрис .Искра: Пьесы /
   Перевод с французского под общей редакцией М. Лозинского, А. Смирнова, А. Франковского. – М.: ТЕРРА, 1994.
   Франковский Адриан Антонович
    OCR Бычков М. Н.
 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 
   Жюль Ромэн – певец человечности. Исполненный глубокой веры в скрытые возможности человеческого духа, он убежден, что в каждом из нас заключены огромные силы, сдерживаемые лишь условностями и мелкими заботами серой повседневности, которая воздвигает границы между отдельными существами и превращает нашу жизнь в косное прозябание. Стоит нам только сбросить эти путы, с чутким вниманием отнестись к окружающему нас миру, заглянуть в глубину предметов, в глаза людей, и мы будем поражены богатством их внутренней жизни, их готовностью отнестись к нам с дружелюбным участием. Во всех писаниях Романа звучит призыв к согласной жизни, – vie unanime – в которой будут играть подобающую им роль дружба, любовь, красота, смех, – которая сделает наше существование более радостным и бесконечно более содержательным, преобразит мир.
   "Люсьена" – последний из выпущенных до сих пор в свет романов Жюля Ромэна. Он свидетельствует о том, что дарование молодого французского поэта продолжает крепнуть, достигая все более зрелых форм. Эпизод из жизни молодой девушки, умеющей смотреть на мир глазами автора, учительницы музыки, заброшенном обстоятельствами в провинциальный французский городок, – такой обыкновенный эпизод – встреча с молодым человеком, вспыхнувшая симпатия к нему, влюбленность, любовь – превращается под пером художника в важное и волнующее событие. Немногие персонажи романа – героиня, от лица которой ведется повествование, ее рассудительная подруга Мария Лемье, семья Барбленэ, состоящая из родителей и двух девочек-подростков, Пьер Февр, служанка в доме Барбленэ – все взяты в каком-то внутреннем разрезе, так что перед читателем раскрывается их подлинное существо, та сторона личности, которую нам важнее всего узнать или угадать при нашем общении с другими людьми. Самые события воспринимаются особенным, углубленным взором, снимающим перегородки, разобщающие людей и предметы, и обнаруживающим их взаимообусловленность, столь глубокую, что известная группа сливается как бы в одно существо, имеющее одну общую "душу". Центром действия служит стоящий посреди рельсовых путей, закопченный паровозным дымом и "пропитанный дыханием страстей" дом Барбленэ. Несмотря на свою угрюмую и неказистую внешность, дом этот, вместе со своими обитателями, представляет собою кусок полнокровной жизни, он не только отличается "глубокой" кухней и превосходным винным погребом, так что "циркуляция знатной пищи делает там смачным повиновение судьбе": в его мощной материи коренятся красота и любовь. Мысль автора углубляет каждую незначительную для равнодушного взора подробность, дает нам живо почувствовать теплоту дружбы ("Что такое истина по сравнению с дружбой?"), опустошающее действие красоты, ее самоуверенность ("Разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?"), бодрящую силу смеха. Таким образом создается фон, облегчающий читателю проникновение в смысл развертывающихся на нем событий. Картина вокзала, "ада путей", грохота скорых поездов, открывающая и замыкающая действие романа, окутывает его напряженной атмосферой современности и в то же время сообщает ему цельность.
   Письмо "Люсьены" отличается полнозвучностью, теплотою и глубиною. Для Жюля Ромэна характерна не гармоничность линий, как для того течения французской литературы, которое придерживается классических традиций и полагает, что таким образом лучше всего раскрывается "прекрасная ясность" французского духа, но красочность мазков. Если бы Жюль Ромэн был живописцем, то его палитра, вероятно, состояла бы из красок Рембрандта – красных и желтых бликов на глубоком коричнево-зеленоватом фоне, – ибо никакие другие краски не способны так передать теплоту человечных чувств и беспредельность скрывающихся в человеческой душе возможностей. Дом Барбленэ был мрачен, печален, если хотите, но он не отличался суровым аскетизмом… Дом Барбленэ имел некоторое сходство со старинной картиной, на первый взгляд совсем почерневшей, однако богатой ушедшими внутрь переливами кармина и золота".
   Жюль Ромэн – псевдоним; настоящее его имя – Луи Фаригуль (Louis Farigoule); родился он в 1885 году, и первые его выступления на литературном поприще (повесть "Le bourg regenere", сборник стихов "La vie unanime") относятся к 1906-1908 годам. В это время он примыкал к группе поэтов единомышленников, носившей название "Аббатства". Жюль Ромэн не только поэт и романист, но, подобно своему другу, врачу Жоржу Дюамелю – естествоиспытатель. Недавно им было опубликовано интересное исследование о внеретинном зрении (vision extra-retinienne), в котором он указывает, что зрительные ощущения могут быть получаемы не только сетчаткой глаза, но и другими участками кожи. Это стремление научно обосновать более широкие возможности восприятия, чем те, что признаются традиционной физиологией и психологией, очень характерно для миросозерцания поэта-унанимиста.
 
    А. Франковский
 

2/III-1925.
 
I

 
   Я вижу, как мы с Марией Лемье сидим друг против друга в столовой отеля. Нам оставляли столик около духового шкафа, в который ставились для нагревания тарелки. Другие пансионеры, состоявшие исключительно из мужчин, занимали два стола побольше, у окон.
   Мария Лемье сказала мне:
   – Как только зашла речь об уроках музыки, я назвала вас. Я произнесла хвалебное слово в вашу честь, – вы представляете? Они ожидают вас сегодня вечером, около пяти с половиной часов, если вы свободны. Понятно, я сказала им, что вы страшно заняты, и что вам будет очень трудно освободиться в этот час. Я прибавила, что не знаю, согласитесь ли вы взять столько уроков, как они хотят. Это был лучший способ заставить их принять решение.
   – Сколько же уроков хотят они?
   – Четыре в неделю. Вы будете заниматься с двумя сестрами, одновременно или по очереди, – как пожелаете. Так как, несмотря на свой возраст, они едва знают гаммы, то желательно наверстать упущенное время. Но это надежные люди. Ученицы вам обеспечены в течение двух лет, если только вы уживетесь там.
   Я буду довольна, если вы познакомитесь с этими людьми. Я уже много говорила вам о них. Но у меня нет таланта передавать свои впечатления. И потом, совсем нелегко отдать себе ясный отчет о них, а также об их доме.
   Я почувствовала себя необыкновенно счастливой. В течение двух последних месяцев у меня были большие денежные затруднения, или, по крайней мере, вещи мне рисовались в таком свете. Другая на моем месте, пожалуй, не была бы озабочена: ведь у меня не только не было долгов, но я сумела еще сохранить запас в триста франков. Но мне приходилось точно рассчитывать свои расходы. Какая-нибудь непредвиденная покупка в двадцать су заставляла меня пускаться в длинные вычисления.
   Я не считаю себя, однако, скупой. Я даже убеждена, что я не скупая, если скупость выражается в любви к деньгам: без всякой аффектации могу сказать, что я боюсь денег и презираю их. Я очень легко примирилась бы с самой скудной жизнью. Две вещи прельщают меня я монастыре, каким я представляю его себе: бедность и покой. Но молодая девушка, учительница музычи в небольшом городке, не может позволить себе впасть в нищету и открыто пребывать в ней. Нужно, чтобы она боролась; печальная необходимость, равносильная сознанию, что постоянно носишь в себе зародыш болезни.
   Потом Мария Лемье сказала мне:
   – Они хотели узнать ваши условия. Я ответила, что условия мне неизвестны, но выразила убеждение, что они легко столкуются с вами и что самое важное для них – располагать вами.
   – Вот вы меня и смутили.
   – Зачем же смущаться? Это люди с большим достатком, несмотря на то, что у них обстановка мелких рантье. Кроме того, они живут довольно далеко. Не вздумайте соглашаться на смехотворную плату. Я беру у них по десять франков в час за уроки по естественным наукам. Я знаю их: если вы возьмете с них меньше, они, наверное, будут разочарованы.
   – Хорошо, но вы ведь адъюнкт и преподаватель лицея.
   – Адъюнкт? Разве они знают, что это такое? Ах, да, они спросили меня, окончили ли вы консерваторию. Это было неизбежно после произнесенного мною хвалебного слова. Я ответила, в общем, правду, что вы были одной из лучших учениц Д., но ваша семья, отдавая слишком большую дань предрассудкам буржуазии, нашла неудобным, чтобы вы проходили обычную программу консерватории. Вы не можете себе представить благоприятного действия этих слов. Мамаша повернулась к одной и к другой своей дочери, затем к мужу, затем ко мне; потом один или два раза она благосклонно кивнула головой, как председатель трибунала. И я поняла, что это должно было означать: "Боже мой, какая узость взглядов свойственна некоторым людям. Мы не видим никакого неудобства в том, чтобы наши дочери изучали латынь, физику, анатомию. Но молодая особа, о которой идет речь, получила, по-видимому, хорошее воспитание, и предрассудки, препятствовавшие ей в начале ее карьеры, очень почтенны. Итак, вы видите, моя дорогая Люсьена, что вы придете туда, окруженная ореолом святости.
   Мы встали из-за стола. Мария Лемье почти тотчас же покинула меня, чтобы заняться подготовкой опытов для своего урока физики. Я оказалась одна в углу треугольной площади, занимающей середину старого города.
   Я чувствовала как бы легкое опьянение. Этот новый заработок был неожиданным в моей бедности и поэтому наполовину оглушал меня. Я испытывала удовольствие от того, что откладывала обсуждение своего неожиданного дохода, не делала подсчетов, не исследовала, какие изменения внесет он в мою повседневную жизнь. Или, может быть, где-то в глубине меня низменный спутник моего ума, нечто вроде усердного слуги, подчинялся неприятной необходимости и поспешно делал все эти выкладки, но до моего сознания доходил пока только неясный отзвук, ободряющий и обнадеживающий шепот.
   Я сделала два или три круга по площади. Мне показалось, что предметы стали гораздо более интересными или, вернее, что я получила, наконец, возможность интересоваться ими и отдать им должное. Я еще не начинала заниматься ими, но я приготовлялась к этому. Я предвкушала удовлетворение, которым я скоро буду обязана им.
   Когда я заканчивала, может быть, уже второй круг по площади, я вдруг почувствовала, что состояние внутреннего возбуждения сменилось у меня светлой симпатией к внешнему миру. Мое легкое опьянение, перестав быть одним только приятным головокружением, превратилось в способность смотреть на вещи совершенно вплотную: не скользить по окружающей их оболочке, по как бы нейтральной окраске, покрывающей их, а достигать самой их сердцевины.
   Посредине площади возвышалась статуя, на одной стороне находилась ратуша, две другие были заняты скученными лавками. Когда я хочу воспроизвести сейчас этот момент, я вижу прежде всего светло-зеленый кувшин, массивный и необычайно приятный на взгляд, поставленный на перекладине на высоте человеческого роста; и даже не кувшин целиком, а только его брюхо, выпуклое, блистающее, как встающее в тумане солнце; потом я вижу, как появляется целая гора посуды, кажущаяся размножившимся первым кувшином; далее вижу женщину, сидящую в углу этой горы – не присевшую случайно, а совершенно напротив – солидно водруженную, составляющую неразрывное целое со своею лавкою, одним своим присутствием делающую ясным и естественным размещение всего этого товара; вроде того, как масса странно свешивающейся листвы получает объяснение, когда мы находим ствол и ветви.
   Я различаю затем колбасную, фруктовую, магазин материй. Все казалось четким и новым. Самый мелкий предмет – корзина, кочан капусты, кусок сукна – имел внешность, обращал ко мне резко выраженную физиономию и как бы горел нетерпением быть увиденным. По правде сказать, моим господствующим переживанием не было впечатление, что по поверхности предметов распространился новый блеск, сообщающий их внешности большую свежесть, – удовольствие в достаточной степени эфемерное, которое я часто испытывала и которое доставляет уму маленький праздник, не взволновывая его до глубины. Я считала, что отдаюсь чувству более основательному, менее призрачному и близко родственному со счастьем.
   Итак, я смотрела жадно и доверчиво. Я хотела извлечь пользу из своего счастливого расположения. Сколько раз, говорила я себе, я допускала утверждение между вещами и мною завесы, которая их отдаляет и делает обманчивыми, вплоть до того, что железный брус кажется мне в таких случаях предметом сомнительной плотности и весьма неустойчивым. Сегодня я отчетливо ощущаю их присутствие, их реальность, их нахождение прямо предо мною и при всем том – их дружелюбие ко мне. Я наслаждаюсь видом полноты, присущей им. Я желаю думать, что они насыщены содержимым и что их поверхность блестит не от того, что ее ласкает свет и она созерцается довольными глазами, но от напряжения избытком скрывающейся под нею материи.
   Я стала упрекать себя. Так как я хорошо знала, что мир не изменился со вчерашнего дня, то я сердилась на себя за то, что дожидалась этой минуты для получения от окружающего столь живого впечатления. Три человека стояли в лавке суконщика. Я не способна лучше выразить удовольствие, испытанное мной от их рассматривания, иначе, как сказав, что я ощутила в себе самой, в качестве настоятельной и приятной необходимости, присущую им в этот момент потребность жить, дышать, жестикулировать, находиться именно в этой лавочке, а не где-либо в другом месте, трогать как раз ту материю, которую они трогали, произносить слова, которые не были мне слышны, но рождение которых я, казалось, ощущала в своей груди.
   Мне понадобилось это изобличающее впечатление, чтобы заметить, что очень часто я испытывала, не обращая на него внимания, противоположное ощущение, сводящееся к неприятию присутствия, положения, движения людей, виденных мной где-либо, к совершению маленького внутреннего усилия исправить их позу или задержать их жесты словом, к мысленной борьбе с ними, результатом которой являлись продолжительная смутная усталость или же более нейтральное, но тоже тягостное чувство отсутствия всякой связи с людьми, полного безучастия к их волнениям; чувство прохождения вне пределов их достижения, подобно тому, как и они оставались вне пределов моих интересов.
   Ни разу мне не пришло в голову улыбнуться над своим возбуждением из-за ничтожности вызвавшего его обстоятельства. Лишь теперь я размышляю об этом. Я могла бы сказать себе, что довольно унизительно испытывать все эти душевные движения от получения за десять минут до этого известия о предстоящем заработке нескольких су. Что же это? Природный недостаток разборчивости? Я никогда не была слишком щепетильна в этом отношении. Если бы я была мужчиной и если бы мне представился случай пировать с товарищами, как это принято среди молодых людей, я безо всякого стыда отдавалась бы возбуждению, которое может родиться от выпиваемого вина или производимого вами шума. Вероятно, угадывая во мне что-нибудь в этом роде, Мария Лемье не раз говорила мне, что я безнравственна, хотя ей известен мой, в общем, суровый образ жизни, и хотя я считаю, что в гораздо большей степени, чем она, обладаю пониманием святости. Самым важным мне кажется то, что наша душа обнаруживает иногда силу или величие, которых мы не предполагали у нее. Зачем придираться к предлогам, избираемым ею? И если для признания чувства благородным мы хотим во что бы то ни стало удостовериться сначала в благородстве его происхождения, то нельзя ли предположить, что истинная причина и, если я осмелюсь так сказать, происхождение моего тогдашнего возбуждения лежало в будущем? Я знаю, что у нас нет привычки смотреть на вещи таким образом и что попытка передать такую мысль приводит к нелепости. Но опыт, приобретенный мною с тех пор, убедил меня, что трудность рассудочного выражения мысли не служит достаточным основанием ее меньшей пригодности по сравнению с другой мыслью.
   Я сделала свои три тура по площади непредумышленно. Столь же рассеянно я направилась по улице Сен-Блез, между тем как мое душевное волнение еще раз изменило свой характер. Я возвратилась к своей собственной личности, к своим интересам, к материальному устройству своей жизни. Я была по детски счастлива, производя подсчеты, – работа, которую я охотно повторяла несколько раз, потому что проходя между моих губ цифры, которые я почти шептала, каждый раз оставляли во мне все больший привкус несомненности.
   Прошло уже четыре месяца, как я жила в этом городке, который известен не столько сам по себе, сколько благодаря соседству с Ф***ле-з-О. Мать моя, вдовевшая в течение трех лет, недавно вновь вышла замуж, не слишком утруждая себя заботами обо мне. Я тотчас занялась устройством независимого существования; и хотя в Париже для меня открывались возможности – мой учитель Д. помог мне получить достаточное число выгодных уроков, – я мечтала лишь об отъезде, чтобы упростить свои отношения с матерью и, может быть, также, чтобы упиться своей горечью. Подруга моя, Мария Лемье, бывшая моей одноклассницей по парижскому лицею, стала преподавательницей естественных наук в провинции. Мы переписывались время от времени. Я спросила у нее, нельзя ли найти уроки музыки в маленьком городке, где она занималась преподаванием. Я думаю, что она не стала серьезно наводить справки, а посоветовалась главным образом со своей дружбою. Она ответила мне, что я, наверное, найду уроки, что она сама введет меня в несколько семей и что она приветствует мой приезд, как небесное благословение. Я полагаю, что она очень скучала.
   В действительности же мой опыт был вначале очень тяжелым. В течение месяца у меня было только два урока в неделю, по часу каждый, за которые я получала только по пяти франков. Таким образом, я зарабатывала сорок пять франков в месяц. Тотчас после своего приезда, не думая, что меня ожидает такая скудость, я абонировалась на обеды в том же отеле, что и Мария Лемье, сняла приличную комнату недалеко от нее, а также взяла напрокат пианино. Мое осталось у матери. Я не хотела перевозить его, не зная, будет ли мое пребывание в городке продолжительным.
   Все это обходилось мне в сто пятьдесят франков в месяц, вместе с услугами. Мне грозило, следовательно, разорение. Мой запас в пятьсот франков, взятый мной при отъезде из Парижа, должен был иссякнуть в течение одного триместра.
   Начиная со второго месяца, я приняла меры предосторожности и сжалась. Я решила сама вывернуться из затруднения. У меня оставалось триста семьдесят франков. Из них триста франков я отложила, как последний ресурс, на случай совершенной нищеты или болезни, и поместила их в банк, чтобы не было искушения прикасаться к ним. Я нашла более дешевую комнату. Я перестала обедать в отеле. Я сохранила только пианино.
   Из проведенных мной таким образом четырех месяцев безденежья я сохранила, впрочем, об этом втором месяце лучшее воспоминание. Самая чрезмерность моих лишений и внезапность этого падения повергли меня в состояние какой-то мрачной радости. Достигая крайней степени, самоограничение сообщает душе достаточно сильное напряжение. Во мне, как, может быть, и во многих людях, живет неиспытанный аскет, который ждет только случая проявить свои силы. Напротив, незначительные лишения и постоянная забота поддерживать равновесие скудного бюджета наполняют меня унынием и тоской.
   С утра до вечера я была окутана какой-то еле ощутимой дрожью, и когда я ходила – а прогуливалась я часто, – эта дрожь создавала вокруг меня, совсем близко, в моих ушах, в моей голове, что-то утешительное и глубокое, кончавшееся пением. Я ходила каждый день вдоль вала и огибала выступ хоров старой церкви. Стоит мне только вспомнить об этом, и я снова испытываю дрожь. Внутренность церкви не привлекала меня. Мне казалось, что вместе со мной перемещался церемониал, эхо или отзвуки которого касались стен и сообщали им, так сказать, проникновенный вид, как если бы толща, по крайней мере первого слоя камней, была достигнута и преодолена трепетом духа.
   С наступлением ночи я чувствовала, как моя дрожь мало-помалу съеживается, выбирает себе убежище, превращается в колотье в глазах и горле. Я возвращалась в свою комнату. Я освобождала местечко на мраморе камина. С мелочной и в то же время рассеянной заботливостью я устанавливала спиртовку; свой обед я готовила в одной из моих двух посудин: либо яйцо на маленькой эмалированной сковородке, либо картофельный суп в кукольной кастрюльке.
   Для еды я ставила свой прибор на маленький столик между камином и постелью. Колотье в горле и глазах усиливалось, в кушанье скатывались две или три слезинки, вкус которых примешивался к вкусу первого куска.
   Я не старалась растрогаться своей участью; но я и не боролась с этими слезами, которые служили у меня как бы завершением всего дня.
   Мария Лемье видела, конечно, произведенные мной ограничения моей материальной жизни; но ее душевный склад делал ее неспособной мысленно перенестись в подробности положения других. Она часто навещала меня, говорила о своих делах, довольно поверхностно осведомлялась о моих, рассказывала мне какую-нибудь историю из жизни лицея или просила меня сыграть что-нибудь на рояле. Однажды она пришла, когда я заканчивала яйцо на сковородке – последнее и в то же время первое блюдо моего обеда. Был ли причиною вид моей сервировки или какое-нибудь другое обстоятельство? Мария Лемье расхохоталась. Она, должно быть, увидела затем, что я плакала, так как выказала смущение и в остальную часть вечера проявила больше участливости, чем обыкновенно.
   Возвратившись домой, она, вероятно, продолжала размышления, внушенные ей видом моей нужды; потому что спустя два дня она нашла мне еще один урок. Немного позже одна из моих учениц передала мне просьбу семьи своей подруги. Словом, в течение третьего месяца я могла насчитать восемь недельных часов. Это было еще очень мало. Семьи соглашались платить только самое скромное вознаграждение, и очень часто праздник или недомогание какой-нибудь ученицы – что касается меня самой, то я всячески остерегалась быть больной – помимо моей воли заставляли меня оставаться без дела. В целом мой месячный заработок не достигал ста пятидесяти франков.
   Я решила, что мне можно теперь снова брать полуденный завтрак в отеле. Это было довольно смелой фантазией; но Мария Лемье энергично поддержала меня. Положение мое, рассматриваемое с некоторого удаления, казалась ей теперь очень сносным, и если бы я отказалась, то, я уверена, она заподозрила бы меня в скаредности.
   Со своей стороны, я нуждалась в отвлечении своих мыслей от одиночества. Затвор мой оканчивался. Сначала мое сердце познало в нем трепетный мир, ясное спокойствие, полное тайных слез, о чем я до сих пор люблю вспоминать. Но мало-помалу – по мере того, может быть, как моя нищета, уменьшаясь, утрачивала свою пьянящую силу – сладость одиночества отравлялась, и беспокойство становилось в нем более ощутимым, чем мир. Кончилось тем, что я стала особенно страдать от того, что я назвала бы чрезмерным наплывом своих мыслей. Они в самом деле проносились слишком близко от меня, показывали мне свое лицо на слишком небольшом от меня расстоянии. Я не была больше ограждена тем барьером, который обыкновенно воздвигают между нашими мыслями и нами скромные развлечения. Кроме того, мои мысли следовали одна за другой слишком быстро. Одна толкала другую. Все они были недостаточно устойчивы. Мне казалось, что время бьется в лихорадке.
   Оживление отеля возвращало мой ум в более здоровые условия. К тому же, в этой обстановке выигрывали наши беседы. Когда я бывала наедине с Марией Лемье в моей или ее комнате, нам случалось ловить себя на том, что мы хитрим с молчанием. Самые наши речи хранили на себе печать непобедимого одиночества; я хочу сказать, что они были только чем-то вроде мышления вслух перед случайным свидетелем. В ресторане картина менялась. Наши разговоры как бы возвращались в естественную среду и, будучи оживлены соседством им подобных, быстро вновь принимали подобающее им течение. Они совершали свой путь совсем одни; в некотором роде, они обходились без нас.
   Но у меня все еще оставалось больше свободного времени, чем было нужно для моих размышлений. Равным образом, я не была больше настолько несчастной, чтобы иметь право не быть рассудительной. Я должна была предусматривать покупку блузки или пары ботинок, готовиться к этому исподволь. Или же меня вдруг охватывал страх потерять ученицу. Чтобы повергнуть меня в беспокойство, достаточно было какой-нибудь матери задать, с известной настойчивостью, вопрос об успехах ее дочери.
   Признаться ли мне также, что я испытывала зависть или же горечь, очень похожую на зависть? В момент своей наибольшей нищеты я смотрела на блага этого мира совершенно равнодушно; или. вернее, я вовсе перестала их видеть. Когда же мой месячный бюджет достиг ста сорока пяти франков, я снова открыла, что есть вещи, которые хочется иметь, и есть люди, которые их имеют.
   У меня не доставало больше мужества прейти перед сколько-нибудь блестящей витриной, не бросив на нее взгляда. Я позорно останавливалась перед магазинами платьев и шляп. Я не могла заставить себя не видеть, что другие женщины входили туда, и не могла мысленно не следить за тем, как они приближались к этим украшениям и духам, которые я была бессильна не любить; я не могла удержаться от мысли, что они имеют большее право, чем я, наслаждаться всеми этими вещами, без сомнения, единственно только потому, что желание обладать ими у них более низменно.