— Меня вызывали к следователю.
   — Вот как, даже следствие ведется…
   — Он спрашивал о вас.
   — Ну, если уж ведется расследование, то интересуются всеми родственниками и знакомыми, и даже знакомыми знакомых. Такова их задача.
   — Но он спрашивал о вас не просто как о знакомом…
   — А для вас, Таня, я просто знакомый?
   — Что вы, Иван Степанович, вы для меня ближе, чем родной человек, вы — спаситель. Если бы не вы… Если бы вы только могли знать, как я благодарна вам.
   — Спасибо, Таня, и вы для меня стали не просто пациенткой, а близким человеком. Мы должны серьезно поговорить о многом…
   — Да, да, но не сейчас.
   — Понимаю, Таня.
   — А вы не забудьте о следователе, Иван Степанович. Очень он интересовался вашим аппаратом. Мне показалось… Мне показалось, будто он считает, что ваше обследование могло повредить Виктору…
   — Глупости.
   — Я сказала следователю то же самое. Но он остался при своем мнении. Упорно расспрашивал о вас. Я уверена, что он будет вас разыскивать.
   — Да я сам явлюсь к нему.
   — Правильно! А то думает невесть что.
   — Лежите спокойно, Таня.
   — Извините, Иван Степанович, вы полностью уверены, что обследование ничем не повредило Вите? У вас нет и капли сомнения?
   Он пожал плечами, недоуменно посмотрел на нее; его глаза были пусты, как окна в доме, предназначенном на снос и покинутым жильцами.

11

   «…Что случилось с моими глазами? Краски то расплываются и блекнут, то слепят яркостью. Я не улавливаю оттенков и, когда смешиваю краски, получается вовсе не задуманный цвет, а какая-то мешанина. Врач-окулист не нашел никаких отклонений, сказал, что зрение в норме. И это называется норма? Да, я вижу дом и дерево напротив моего окна, кисть на столе. Но дом — это просто дом, торжество кубической пустоты, дерево — просто дерево: клен, в точности похожий на своих братьев и сестер. Он почти не имеет собственных отличий, индивидуальности. А ведь раньше тот же клен в зависимости от освещения становился подобен то грозовому облаку, то паруснику с салатово-серебристыми парусами, из-за грозди парусов выглядывало чье-то остроносое длиннобородое лицо. Ствол дерева и ветки имели тоже множество индивидуальных различий — и я мог рассматривать их, изучать, сравнивать, узнавать, воссоздавать на полотне.
   А теперь за что ни возьмусь — ничего не выходит: в лучшем случае предметы предстают на полотне будто сфотографированные, — просто предметы, безликие объекты.
   Допустим, что врачи ошиблись и я все же заболел. Но почему не почувствовал никаких признаков болезни? Меня не мутит, как бывало перед припадками. Наоборот — дышится легко и свободно, могу пробежать трусцой километров пять и не почувствовать усталости.
   Как мне нужен, как необходим сейчас добрый волшебник Иван Степанович! Почему же он не проведает пациента, как обещал? Я уже справлялся о нем в различных клиниках, но разыскать не смог. Жаль, что не записал его адрес, номер телефона. Даже фамилии не знаю. Он не называл ее, а спросить я постеснялся.
   Иван Степанович обещал тогда, что видения исчезнут, что припадки не повторятся — он оказался прав. Он не сказал только, что вместе с цветными кошмарами исчезнет и МОЕ, особое, присущее только мне видение мира. Мир станет для меня таким же, как для многих других, — с резкими переходами красок, с обрывками и незавершенностью линий. Но таким он мне чужд. Если бы я не знал его другим, мог бы привыкнуть, примириться. Но как быть сейчас?
   Пробовал писать снова и снова. Может быть, в процессе работы что-то восстановится само по себе? Иногда мне казалось, что я снова начал видеть в каждом предмете необычное, оригинальное — одну из его скрытых сущностей, проявленных моим воображением. Я спешил перенести увиденное на полотно. Но, готовясь к выставке, ловил удивленные и жалостливые взгляды моих коллег, членов отборочных и закупочных комиссий. Они как будто спрашивали: ты ли это? Что за бездарная мазня? Куда исчез талант? Я пытался уговаривать себя, что это мне только кажется, что я неправильно истолковываю отношение ко мне других людей, — просто нервы не в порядке.
   Наконец два моих небольших полотна все-таки попали на выставку. И случайно я подслушал разговор посетителей: «Неужели это автор «Каскадеров»? Что с ним стало?» — «Бывает. У многих оригинальности хватает лишь на одну-две картины. На этом талант иссякает». — «Но контраст уж слишком разителен. «Каскадеры» — первоклассное полотно. Это был триумф. А все эти «Пряхи» воспринимаются как откровенное подражание. Надо же докатиться до такого. За длинным рублем, небось, погнался?» А когда Сергей предложил мне место секретаря в Художественном фонде, я понял, что и ближайшие друзья поставили на мне как на художнике крест.
   Что же делать? Примириться и ждать Ивана Степановича, надеяться, что он каким-то образом вернет прошлое — в крайнем случае, пусть даже с припадками, с кошмарами, но вернет мне МЕНЯ? Вернет время, когда мир вставал перед глазами, полный ярких сочных ассоциаций, когда краски сверкали, будто омытые благодатным дождем, а малейший оттенок прочитывался мной, как откровение, как отчетливая строка? Тогда на меня смотрели отнюдь не с жалостью, а с восхищением или с завистью.
   Вчера, когда я вернулся с выставки, мне стало так худо, что показалось: вот-вот возобновятся припадки. Поверите ли, я обрадовался! Мелькнула надежда, что вместе с припадками вернутся прежнее видение и умение. Но вскоре я понял, что меня гнетет просто недостаток кислорода. Уходя на выставку, я закрыл окна и двери на балкон. Стоило открыть их — и дышать стало легче, сумрачное состояние прошло. А отчаяние придавило с новой силой.
   Не могу понять, как это случилось, что я раньше забыл, нет, пожалуй, просто на время упустил из виду простую истину — внешний мир соединяется с внутренним миром человека через призмы, и у каждого они свои, особые. Может быть, в этом и состоит предназначение человека — пропуская природу через свои призмы, не только осмысливать ее, но и делать оригинальнее, наполнять своим видением, создавать все новые варианты действительности, своими сравнениями и ассоциациями обогащать ее… Когда-то я вносил в природу по-своему изломанные линии, свои смеси оттенков, измененные — как в комнате смеха — образы, новые сюжеты…
   Я вспомнил, как писал портрет одного ученого. У него было очень обычное лицо с редкими бровями, невысоким лбом и тонкими злыми губами. Это был ответственный заказ. Но я старался не только ради заказа. Мне рассказали о работах этого человека в области волновой оптики. Он разработал теорию, согласно которой организмы обмениваются биоволнами. Этот человек был не только крупным специалистом в своей области науки, но и выдающимся философом. Он вторгался своим воображением в святая святых природы. Я хотел написать его как можно зримее и символичнее, но портрет не получался. Я посмотрел уже и фильм об этом человеке, узнал об его общественной деятельности, о том, что в молодости он служил в погранвойсках, был отличным солдатом… Я замучил его расспросами, усаживал перед окном и так и этак: чтобы свет падал на лоб, на глаза. Иногда мне казалось, что и поза найдена, и выражение схвачено. Но на холсте получался не живой человек, а его бесстрастная фотокарточка. Были те же глаза и брови, и губы, и каждая морщинка была выписана, и все пропорции соблюдены, и все оттенки переданы. А в целом — словно щелкнул объектом фотоаппарата, запечатлев на пленке лишь то, что принесли в данный момент лучи света. Получилось правдоподобие, а не правда, — лицо не оживало, как не оживает в колбе сам по себе полный набор аминокислот, составляющих живую клетку.
   Мы оба — и он, и я — устали до изнеможения. И однажды, когда он неслышно ушел, а я уснул в своей мастерской, увидел его во сне. Он кричал: «Сколько можно терзать меня?! Я ведь живой человек!» Как сказал бы поэт, «лик его был ужасен», — и все же это был он.
   Тогда-то, во сне, я понял, что надо делать, и, проснувшись, принялся лихорадочно набрасывать эскиз. Я сместил тень на нижнюю часть лица, и темные губы на холсте зашевелились нетерпеливо и властно. Я изменил пропорции, — и огромный лоб выплыл из полумглы, как белый корабль, и морщины на нем стали письменами, рассказывающими о замыслах; и глубоко посаженные, вовсе, не как у взаправдашнего, глаза «ушли в себя» — и появился ЕГО живой взгляд.
   С той поры прошло много лет. И вот теперь подумалось: так, может быть, тот мир, который я видел во время кажущейся моей болезни, и был истинным, и люди — великаны и карлики — верно передавали соотношение и расстановку в нем? Если это так, то выходит, что припадки были благодатны? А теперь я излечился от самого себя, от видения истинного мира, от прозрения. Не зря же под увеличительным стеклом микроскопа мы видим истину, скрытую от нормального глаза, и не зря человек, обладающий микроскопическим зрением, мог бы показаться окружающим людям психически больным, так же, как казался ненормальным зрячий в уэллсовской «Стране слепых». Может быть, тогда, во время моей мнимой болезни, я и был по-настоящему ЗРЯЧИМ, и так называемые цветные кошмары отражали суть мира, а я проникал в сущность предметов и людей и мог быть художником, творцом? А теперь я обречен на _нормальное существование_. Зачем мне такая жизнь?
   Неужели возврата нет? Но ведь из каждого положения должен быть выход. Даже лабораторная мышь находит его в искусственном лабиринте.
   На сегодняшнее существование я не согласен. Да, «бытие определяет сознание», по сегодняшнее мое сознание требует соответствующего бытия, без которого я отвергаю жизнь!»

12

   «Слишком поздно… А ведь я ему обещал… Обещал, обещал… Скольким людям я обещал избавление? А выполнил? Баланс не в мою пользу. В пользу Госпожи. Опять выиграла она и ее баловни. Они бы сказали этак небрежно: «Невозможно. Природа этого не допустит. Дает одно — отнимает другое». Выбирай, человече. Это и есть твоя грошовая свобода, живой автомат, робот из плоти, и крови, биохимическая машина, пытающаяся постигнуть себя и окружающий мир. Вот именно — ОКРУЖАЮЩИЙ. А возможно, наибольшее воздействие и на тебя и на этот ОКРУЖАЮЩИЙ оказывает иной мир, находящийся намного дальше и ближе, чем ты себе представляешь, до которого еще не дотянулись ни твои корабли, ни твои приборы? Это он задает тебе загадки. А поэтому и разгадки, и рычаги происходящего следует искать там. Но как искать, если до него не дотянуться?
   Вот и тычемся, как слепые щенки. И не можем предугадать ни ближних, ни отдаленных последствий своих действий. И говорят нам: «Антиприродны они, а значит — античеловечны».
   Но кажется мне, например, что играет против меня Госпожа Природа краплеными картами, как со своим автоматом, все поступки которого ей наперед известны. В таком случае, стучусь я в закрытую дверь. Но стучаться буду. Раз я ее создание и действия мои запрограммированы ею, то другого пути она мне не оставила.
   А он погиб — не выдержал, не дождался меня. А если бы и дождался, то чем бы я помог ему? «Открытием» древней истины: твой талант и твоя болезнь неразделимы? Если я вылечу твою болезнь, то тем самым вылечу и талант. Ты станешь точно таким, как другие, нормальные люди. И увидишь окружающий мир таким, каким видят его они — ближе к видению фотообъектива. Полотна твои станут менее интересны, менее оригинальны. А чтобы вернуть талант, нужно вернуть и болезнь.
   Но кто же согласится на возвращение болезни, даже ради таланта. Мой аппарат возвращает норму — сносное состояние, нормальные биотоки, стереотипное видение. Большего я не могу — тем более, что большего не смогла и Госпожа. Не смогла же она открыть ничего иного даже для своих любимцев, своих баловней. Ее Дары имеют оборотную сторону, в их сладости скрыт яд.
   Но все же Дары есть. Это явление объективное, оно закреплено в структуре и веществе организма. Его можно зафиксировать прибором. Есть люди наделенные и обделенные Дарами. А если это так, то как можно говорить о равенстве людей? Хотя бы — о равенстве перед законом? Ведь тот, кто наделен хитростью, выкрутится из любого положения, употребит закон себе на пользу. А другой, нормальный человек, труженик, прав будет — и то пропадет ни за грош. Нет, не может быть равенства среди людей, пока его не дает нам сама природа. Ее принцип: одному — все, другому — ничего. Так было всегда, но отныне так не будет. Ибо не зря я открыл, чем на самом деле являются Дары. Это — болезни, и их надо лечить. Пусть среди нас не станет ненормальных. Пусть единственным критерием в оценке людей станет Норма и ее Эталон!»

13

   Следователь Трофиновский опять приехал на квартиру, где жил художник Степура. В прошлый раз его соседа не оказалось дома, — сказали, что отбыл в командировку. Теперь в ответ на звонок за дверью послышались тяжелые шаги и немолодой скрипучий голос:
   — Иду, иду, спешу…
   Щелкнул замок — и Трофиновский увидел перед собой мужчину лет пятидесяти с как будто бы заспанным мятым лицом. Его спортивная рубашка задралась, брюки с лампасами сползали с большого, выпестованного живота. У мужчины было одутловатое лицо с густыми, будто приклеенными бровями, выглядевшими как щетки. Он удивленно воззрился на следователя, — видимо, ждал кого-то другого, — брови-щетки прыгнули на невысокий гладкий лоб.
   Трофиновский представился, и Цвиркун С.И., так значилось на дверной табличке, удивился еще больше.
   «Наверное, еще ничего не знает о смерти соседа», — подумал следователь и сказал:
   — Я хотел бы спросить вас о вашем соседе.
   Глаза Цвиркуна С.И. оживленно блеснули:
   — Так я и знал, что до этого дело дойдет!
   — До чего — до «этого»?
   — Соответствующие органы им заинтересуются. Успел уже что-то натворить?
   Будто бы не услышав вопроса, следователь спросил:
   — Вы уверены, что сосед должен был что-то натворить?
   — Уверен, уверен, — закивал головой Цвиркун С.И.
   — Почему?
   — Со странностями человек, чтобы не сказать больше, — Цвиркун С.И. покрутил пальцем у виска и подмигнул Трофиновскому. — Жил один, с двумя женами давно разошелся. Да и кто будет жить с таким, ежели — поверите? — цены не знает простым вещам? Однажды какому-то мальцу за картинку отдал свои часы. Ей-бо! Представляете? Смехота!
   — Что за картинка?
   — А бес ее знает. Обыкновенная, листик бумаги. Но Степура снял часы и отдал. Сам видел, а то бы ввек не поверил. И дружки у него как на подбор — не от мира сего. Начнут судачить о чем-то — чуть не подерутся. Из-за всякий чепухи. Один скажет, что такой-то художник в древности смешивал краски так-то. Говорит уверенно, навроде он тогда рядом стоял. А другой ему возразит. И пошло-поехало. Пена изо ртов летит. Вроде им не все равно. Или о каком-то ученом заговорят, о писателе, или, к примеру, книгу разбирать начнут. Так чуть глаза друг дружке не повыдерут. Так спорят, будто дом проигрывают. Бесноватые какие-то. Хиппи. Особенно двое. Высокий и худой, как жердь, и низенький с гривой волос по плечам и с бачками. Честное слово…
   — Вы часто бывали у соседа?
   — Что вы, откуда? Он и не звал. Считал себя выше нас, рядовых тружеников. Как же, из другого теста слеплены. Нет чтоб по-соседски на чай-кофе пригласить…
   — Откуда же о его друзьях знаете?
   — А кричат они так, что и на лестнице слышно.
   Трофиновский не стал уточнять, как Цвиркун С.И. умудрялся столько услышать и увидеть «на лестнице» и зачем ему это было нужно. Он уже понял, что собеседник может рассказывать о своем соседе очень долго и не беспристрастно. Поэтому решился прервать словесный поток:
   — Не заметили случайно, в последнее время «Перед вашим отъездом к соседу не заходил кто-то новый, не из постоянных посетителей?
   — Ваш человек? Подосланный? — Цвиркун С.И. хитро прижмурился, одна бровь почти закрыла глаз.
   — Почему «наш»?
   — А я сразу скумекал, — заговорщицки сверкая глазами и донельзя довольный собственной проницательностью, зашептал Цвиркун С.И. — Человек тот был вполне нормальный с виду, без всяких там излишеств на голове или в одежде. Одним словом — нормальный вполне, совсем не такой, как Степура и его друзья.
   — Опишите его поподробнее, пожалуйста.
   — А вы будто его и не знаете вовсе? Серьезно — не ваш? — недоверчиво повел головой и разочарованно протянул. — Ну, самый обыкновенный человек, с маленьким чемоданчиком. Сразу видать — трудяга.
   — А ваш сосед не трудился разве? — не удержался Трофиновский.
   — Да труд известный. За день намалюет, а потом целый год треплются. Каких-то каскадеров нарисовал, так шум подняли: «Шедеврально, гениально, волнительно!» И зачем только таких государство держит?
   Был бы жив Степура, Трофиновский оставил бы Цвиркуна в неведении относительно стоимости труда его соседа. А сейчас не сумел.
   — Одну из его картин Англия купила, — как бы вскользь обронил он.
   — Ну да! — вскинулся Цвиркун С.И.
   — Если на наши деньги перевести, почти триста тысяч заплатили. За них купили медицинскую аппаратуру для новой поликлиники.
   У Цвиркуна С.И. отвисла челюсть.
   — Если не затруднит, я попрошу завтра прийти к нам в управление. Вы где работаете?
   — Да в третьем ателье бытобъединения. Закупочник я. А зачем к вам?
   — Поможете дополнить фоторобот.
   — Значит вклепался-таки соседушка в историю, — ожил Цвиркун С.И.
   Трофиновский не стал его разубеждать. Он попрощался и поблагодарил за беседу.
   Разговор в самом деле был весьма полезным и помог следователю уточнить деталь, которая, как он предчувствовал, будет в этом деле иметь существенное значение.

14

   Уже дважды Трофиновский тянулся к телефону, но на полпути опускал руку. Рано, он еще чего-то не додумал. Уже невидимые нити связали его с тем, кого он ищет, уже он чувствует, как тот уклоняется от встречи, уже маячит перед ним, как бы в тумане, слегка размытая фигура. Конечно, еще Многое не известно, еще не понятно назначение аппарата, его действие: не установлено, кем является «объект» — изобретателем или только владельцем аппарата; действует в одиночку или его одиночество только кажущееся; каковы его цели… На многие из этих вопросов можно будет ответить только после задержания, хотя Трофиновскому кажется, что некоторые из ответов ему уже известны. И вот сейчас он пробует кажущееся от установленного мысленно отделить, прежде чем примет меры.
   Откуда-то доносится запах кофе — это коллега Зарядько взбадривает себя перед вечерними занятиями на курсах английского. Не мешало бы тоже походить на курсы, но пока со временем туго, он и так нагрузил на себя слишком много: поэзия, плаванье, альпинизм в короткие летние отпуска…
   Трофиновский раздражен: он никак не может понять, почему сейчас так волнуется, почему ему так хочется отвлечься, почему это дело вызывает в нем такие сложные чувства, в которых присутствуют и гнев, и неуверенность. На след он вышел. След четкий, однозначный. Того, кто пытается скрыться, он представляет достаточно отчетливо — во всяком случае, чтобы обнаружить и задержать. «Объект» достаточно самоуверен, раз решился на такое. Получает ли он какую-то материальную выгоду от того, что совершает, или это чистый эксперимент, опробование аппарата, — все равно он не просто заблуждается, а бросает вызов обществу и, скорее всего, понимает это. Потому и не оставляет координат, по которым его сразу бы можно было засечь, а как бы «заметает след». Но «заметает» не профессионально, а по-дилетантски. И Трофиновский уже знает, как и где его искать.
   «Почему же я так волнуюсь? Почему вкладываю в это дело столько эмоций? Только ли из-за его необычности, странности? Пожалуй, не только… Оно вызывает у меня слишком много гнева, и образ преступника кажется знакомым, хотя могу поручиться, что никогда не был знаком с ним и никогда не вел подобного дела. Может быть, все-таки встречал похожих людей в критических ситуациях?
   Трофиновский старательно пытался вспомнить что-нибудь подобное в практике, но ничего не вспоминалось. В кабинете было душно. Он расстегнул еще на две пуговицы воротник сорочки, походил из угла в угол, поставил кассету с музыкой. Напряжение не спадало.
   Человек, находящийся на другом конце цепочки, слишком волновал его, по непонятным причинам вызывал ярость, а следователь никак не мог разобраться, почему это происходит.
   Он не мог себе представить, что вызывает у преследуемого такие же эмоции, и тот под их слиянием может поступить совершенно неожиданным образом.
   Следователь вновь потянулся к телефону — на этот раз решительней, — позвонил в уголовный розыск капитану, с которым уже неоднократно работал вместе, и попросил организовать посты наблюдения по указанным им адресам. Он знал почти точно, он предчувствовал, что человек с черным чемоданчиком должен будет вернуться к некоторым из своих «пациентов». Первой в атом списке была сестра канатоходца — Татьяна Марчук.

15

   Туман был такой густой, что фонари чуть просвечивали сквозь него желтыми яблоками. Иногда раздавались сигналы автомобилей. Размытые силуэты машин, толкая впереди себя тощенькие снопики света, текли сплошной рекой, будто рыбы, идущие на нерест.
   Порывы ветра иногда раздирали серую марлю тумана, и тогда становились видны и деревья, и люди.
   «Как луки, полусогнуты дороги, машины вдоль размеренно текут, а он идет, уверенный и строгий, — простой советский воин на посту…» Нет, «уверенный» — плохо. В чем уверенный? Да еще «строгий». Трафарет… Надо не так… «Как луки, полусогнуты дороги, машины вдаль размеренно текут, а он идет, решительный…» Нет, не годится! Строфа решительно не нравилась Трофиновскому. Все в ней, — говорил он себе, — трафарет. Кроме, пожалуй, первой строки: «как луки, полусогнуты дороги». Да, это, пожалуй, неплохо. И зрительно верно — здесь небольшой уклон дороги. А главное — сравнение с луком передает напряженность движения в эти вечерние часы «пик». Но дальше все портит «уверенный» или «решительный»… Вот еще незадача! Приятель, редактор милицейской газеты, упросил Трофиновского обязательно сочинить стихи в следующий номер, чтобы они пошли к празднику вместо передовицы. В отделе и управлении Трофиновского называли «наш поэт», и он должен был частенько оправдывать это звание. Тем более, что вполне серьезно относился и своему увлечению поэзией, и его стихи иногда появлялись на страницах журналов, а на одно из них молодой композитор сочинил музыку.
   У Трофиновского уже появились знакомые в литературных кругах, кто-то «возлагал на него надежды», кто-то советовал «подумать о сборнике», и однажды начальник отдела полушутя-полусерьезно спросил:
   — А не замыслил ли ты, дружок, упорхнуть от нас, как сейчас говорят, на творческие хлеба? Там, конечно, поспокойнее.
   Трофиновский уловил в его голосе неприязненные нотки и испугался, что мама, которой очень хотелось, чтобы сын переменил профессию, проговорилась о своих надеждах. Он ответил в том же тоне:
   — Отделаться хотите, Сергей Игнатьевич? Проштрафился, что ли?
   Они поняли друг друга и рассмеялись. Но когда начальник через месяц вторично вернулся к той же теме Трофиновскому пришлось объяснять: «У меня, как еще у некоторых начинающих, способностей — на несколько средних стихотворений. Чтобы стать настоящим поэтом, этого недостаточно». И начальник понял, что он может не беспокоиться, — из следственного отдела не уйдет толковый работник.
   Дома у Трофиновского скопились сотни написанных им стихотворений. Но друзьям он решался показывать лишь немногие и только после шумного и всеобщего одобрения осмеливался предлагать свои произведения в редакции.
   Стихи он писал и в своем кабинете, и дома, но больше всего любил сочинять по дороге с работы домой. Их ритм всегда соответствовал меняющемуся ритму его походки, и друзья говорили, что в его стихах «энергичная основа».
   А вот сейчас стихи решительно «не шли», хотя замысел вполне созрел. Что-то мешало, настойчиво вторгаясь в его чувства и мысли. Невольно он стал прислушиваться. Ему показалось, будто кто-то в тумане идет за ним, то приближаясь, то отдаляясь, готовясь к какому-то действию. Он всматривался в туман, различал неясные фигуры людей. Кто из них? Сейчас проверим.
   Трофиновский завернул за угол ближайшего дома и затопал на месте. Подождал минуту, две. Из-за угла никто не появился. «Почудилось»
   Он пошел дальше. Через несколько минут где-то сзади послышались шаги, но он не оглянулся. Намеренно. Нельзя поддаваться миражам. В детстве он был трусоватым и потом потратил немало усилий, чтобы излечиться от страха перед темнотой и неизвестностью. Если кто-то действительно идет за ним с враждебными намерениями, он выдаст себя. Трофиновский вспомнил, как однажды повезло его коллеге Пинскому. Тот вел запутанное дело банды Воловика, которая умело заметала следы. Никто не знал, где находится ее «малина», с кем в городе бандиты имеют связи. Пинскому пророчили месяцы тяжелейшей «резины». А бандиты — и в их числе сам Воловик — в первый же месяц встретили его в подлеске у станции. Потом оказалось, что неверно сработала «наводка»: они приняли его за богатого цветовода из пригорода и надеялись выудить из его «дипломата» дневную выручку.
   Пинскому пришлось маленько «попугать» незадачливых грабителей, а одному даже прострелить руку, но зато он доставил в ближайшее отделение милиции всех четверых, трое из которых держали сползающие брюки, так как их пояса нес следователь…