– Откуда же взялись все эти писаные законы? – спросил я.
   – Их принимает государство, – ответил господин Мэй Ло.
   Слыхал ли ты что-либо подобное, мой милый Цзи-гу? Судьи здесь не восстанавливают издревле царящую справедливость, непоколебимую, пока соблюдается порядок и поддерживается взаимосвязь между небом и землей, не указывают государству и его слугам, что тем следует делать для ее восстановления, а лишь выполняют указы самого государства, точнее, его нерадивых слуг, возомнивших себя его хозяевами, как тот министр-мошенник Чжи, варвар с юга, встреченный мною в Харчевне Раздевающихся Дам, – здесь государство решает, что есть справедливость! То, что при этом в общественной жизни нет порядка, меня уже нисколько не удивляет.
   Но вернемся к заседанию суда. Все уселись, и судья тоже. Рядом с ним села довольно молодая дама со строгим, даже унылым лицом. «А это кто?» – поинтересовался я. Оказалось, это помощница судьи, умеющая быстро писать и записывающая самое важное из того, что говорят сам судья и платные стряпчие.
   Из самих же тяжб, разбиравшихся в этот день, я не понял почти ничего. Судья вынужден был то и дело призывать стряпчих к порядку и тишине в зале. Я поразился его терпению. Очевидно, долготерпение – основная добродетель здешних судей.
   Тяжб было несколько, и разбирались они с необычайной быстротой. Судья несколько раз раздраженно замечал стряпчим, что все произносимое ими представляет собой полнейшую ерунду. И тут проявился еще один порок всей системы: в ответ на это стряпчий лишь наклонял голову, разводил руками и сообщал, что он и сам это понимает, однако его подзащитный велел ему говорить именно так.
   Одна из тяжб разбиралась дольше других. Случай был, судя по всему, давний, потому что произошел он этой, а возможно, даже и той зимой. Повозка Ma-шин поскользнулась на снегу и наехала не на другую повозку, а на угол дома. Стряпчий повозки, если я правильно понял, долго и горячо доказывал, что виновата не повозка, адом. Судья в своем неисчерпаемом долготерпении возражал, что это совершеннейшая ерунда. Однако стряпчий настаивал; лицо его покраснело, а голос сделался хриплым. Я слушал, затаив дыхание. Судья тоже продолжал терпеливо слушать. Стряпчий же вошел в такой раж, что даже подскочил на месте и заявил, что такой судья его не устраивает – он требует другого судью. Я понимал, конечно, что мои мечты несбыточны, но все же не мог не вообразить, как судья простирает руку, и трое или четверо стражников уволакивают обнаглевшего стряпчего к палачу.
   Однако ничего подобного не случилось. В зале, правда, поднялось некоторое волнение. Другие стряпчие пытались угомонить своего коллегу, прося его не говорить так долго, потому что иначе не хватит времени им самим. Вскоре, однако, все успокоились, и заседание продолжалось. Примерно через час после начала в зале стало так душно, что судье пришлось объявить перерыв. Я и господин Ши-ми тоже вышли. В коридоре господин Мэй Ло, судья, предложил сходить выпить чего-нибудь прохладительного. Он снял свою черную мантию, а платок оставил. Мы снова прошли через несколько длинных коридоров и попали в помещение, которое здесь в шутку называют «комнатой сплетен»; там стоял невообразимый шум. За столиком уже сидели стряпчие, только что так бурно спорившие с судьей и друг с другом, все до единого человека, и рассказывали короткие истории, над которыми здесь принято смеяться; я их совсем не понимаю. Господин судья Мэй Ло представил нас присутствующим, и мы заняли свободный столик. Я сел в угол, стараясь выглядеть как можно незаметнее. Беседовать мы могли с трудом, потому что говорили здесь все, как это обычно бывает у большеносых, одновременно. «Прохладительное», которого так жаждали стряпчие и господин судья, оказалось огромным бокалом Ма-люй из тонкого стекла, по форме немного напоминавшем тюльпан; многие из присутствующих, как я мог заметить, к нашему приходу опустошили по нескольку таких бокалов и ничуть не опьянели. Я осторожно осведомился у господина судьи, нельзя ли мне получить хоть бы маленький бокал Шан-пань. Увы, это оказалось невозможно. Поэтому я пил чай.
   Нескольких стряпчих и судей мне назвали по именам, но я, конечно, не мог их запомнить. У одного из них была очень круглая голова, поросшая жесткими прямыми волосами, что делало его похожим на ежа; все громко выражали ему свое восхищение за то необозримое количество коротких историй, которое он сумел сохранить у себя в памяти. Некоторые из них он рассказал и мне. Я их, как уже говорил, не понял, однако на всякий случай сказал, что эти замечательные истории запомнятся мне навеки. Он, со своей стороны, проявил незаурядный интерес к кухне Срединного царства и сообщил, что любит готовить сам, причем именно наши блюда. Да, такое здесь тоже встречается. Мужчина может ни у кого не служить поваром и тем не менее заниматься приготовлением пищи. Я вынужден был разочаровать его, ибо не мог решительно ничего сказать о том, как у нас готовят. Я могу сказать только, нравится мне какое-то блюдо или нет; приготовление его – не моя забота.
   Другой судья, обладавший весьма солидным брюхом, ел рыбу и одновременно писал что-то. Один стряпчий необычайно высокого роста, с козлиной бородой, ухитрялся за едой читать книгу. Я не осмелился спросить, что это значит. Потом явился еще один стряпчий, одетый в шлем и сравнимый статью с воинами эпохи Хань... Мне сделалось страшно, и я хотел уйти, однако вскоре выяснилось, что указанный стряпчий не имел жестоких намерений и воевать не думал.
   Потом со мной заговорил стряпчий, сидевший недалеко от меня; звали его, если я правильно записал, Ви-ли Вэй-ба. Он был примерно одного со мной роста, что меня приятно тронуло. Он обратился ко мне, но я не понял ни слова. Тогда упомянутый стряпчий с козлиной бородой, читавший книгу, заметив, что речь господина Ви-ли Вэй-ба мне непонятна, рассмеялся и сообщил, что это вовсе не удивительно, ибо тот родом из западных краев, а тамошние жители слишком ленивы, чтобы выговаривать слова как следует, потому что язык у них во рту растет задом наперед. В ответ на это господин Ви-ли Вэй-ба хладнокровно воззрился на говорившего и заявил – перевожу буквально: «Еще одно слово – и я опрокину этот бокал тебе на голову». Я снова хотел бежать, однако господин Ви-ли Вэй-ба опять обратился ко мне и повторил свой вопрос, выговаривая слова как можно тщательнее:
   – А что, у вас, в Срединном царстве, в суде тоже такая потеха?
   – Нет, – ответил я, сделав одну треть поклона, – но я не премину рассказать дома о судебных обычаях, принятых в славном городе Минхэне, ибо не сомневаюсь, что эти обычаи вполне могут быть приняты и у нас на родине.
   Тогда он поднял бокал и воскликнул:
   – Бу С'дэ-ло-ви! – выражение, мне уже знакомое и означающее, что он пьет, чтобы я не болел. Я снова поклонился, отпил чаю и ответил:
   – Бу с'дэ-ло-ви! Я поднимаю эту чашку чая в надежде, что слава и счастье не отвернутся от высокопочтеннного поборника справедливости господина Ви-ли Вэй-ба, а также от его, без всякого сомнения, достойнейших и почтеннейших потомков.
   Я был очень рад, когда мы наконец покинули это помещение. Вторая половина заседания была спокойнее. Стряпчих выступало не так много, и кричали они уже не так громко.
   В комнату все время вносили и выносили какие-то бумаги. Иногда судья перелистывал их, как бы ища что-то. Бумаги судье подавали и стряпчие – без всяких поклонов, между прочим. Я спросил у господина Ши-ми, не содержатся ли в этих бумагах изъявления почтения по адресу господина судьи. Нет, сказал он, это всего лишь особое мнение, выразить каковое стряпчие считают нужным. Временами и судья отдавал стряпчим какие-то бумаги, принимавшиеся ими также безо всякого почтения.
   Но вот заседание закончилось. Стряпчие уже все разошлись, и судья отпустил домой унылую женщину-писца и другую женщину, помощницу. Тогда-то я и пригласил, как уже говорил, его и господина Ши-ми отобедать в ближайшей харчевне.
   За обедом я успел расспросить его о многом. Например: обязан ли он читать все бумаги, которые подают ему стряпчие и другие люди? Нет, ответил он, ибо если он в самом деле будет все читать, у него через три дня помутится разум.
   Как же тогда ему удается выяснить правду? – удивился я. Подумав, господин Мэй Ло сказал, что правду теперь вообще выяснить невозможно. У них есть изречение, не вошедшее в писаные законы, но тем не менее (а возможно, именно поэтому) верное: идя к судье, не ищи справедливости, а радуйся легкому приговору. Затем господин судья Мэй Ло глубоко вздохнул и добавил, что в мире, где царит такой хаос, о справедливости и речи быть не может.
   Мне господин судья Мэй Ло показался человеком, глубоко чувствующим и понимающим мировые взаимосвязи, и я надеюсь, что нам еще удастся встретиться и поговорить. На сей же раз мы с ним распрощались, и я удалился, унося в душе странное впечатление об обстоятельствах, в которых вершится справедливость в этом мире, лишенном чувства собственного достоинства.
   Приветствую тебя из этого далекого мира, оставаясь тем не менее твоим близким другом, —
   Гао-дай.



ПИСЬМО ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ


   (понедельник, 1 ноября)
   Дорогой Цзи-гу,
   твои письма в этом холодном и дождливом мире по-настоящему согревают мое сердце. Кстати, читать мне их теперь и впрямь стало легче: я больше не должен держать их на расстоянии вытянутой руки. Благодаря госпоже Кай-кун я тоже обзавелся глазным станочком. Ты спрашиваешь о стихотворениях? Я еще не читал их. Результаты соревнования все равно объявляют лишь после первого зимнего новолуния. Так что высокопочтенные «Двадцать девять поросших мхом скал» могут и подождать. Кроме того, эти стихи, вероятно, будут очень похожи на прошлогодние, а те трудно было отличить от позапрошлогодних. У нас стало слишком много людей, считающих, что они могут писать стихи. То же говорит и господин судья Мэй Ло, с которым я за это время успел встретиться дважды; хоть он и судья, но в литературе разбирается. Говоря о сочинителях стихов, он, конечно, имеет в виду свой мир. Очевидно, любителей писать стихи везде и во все времена было слишком много. Это – одна из неизменных величин истории.
   Господин Юй Гэнь-цзы, о котором ты спрашиваешь, уехал домой, причем уже довольно давно. Дома у него накопилось много дел, сказал он. Без него они не сделаются. Но он еще приедет, самое позднее через месяц. Мы уговорились, что тотчас же отпразднуем нашу встречу в харчевне «Райский сад». К тому времени, сказал он, там наберут новых акробаток, и номера тоже будут другие. А что ты имел в виду, спрашивая о «маленьких белых шариках»? Я не понял вопроса, а потому не знаю, что отвечать.
   Да, мир этот и вправду удивителен, хоть в нем и слишком часто льет дождь. Представь себе: я сижу здесь, в Мин-хэне, в Го-ти Ни-цзя, именуемой «Четыре времени года», у себя в комнате, и кручу репкообразный Тэ Лэй-фань, а за много ли отсюда, в далеком Бэйцзине, такой же Тэ Лэй-фань звонит на столе у нашего правнука. Мастер Юй Гэнь все-таки настоял на том, чтобы мы позвонили. Меня пугал не сам Тэ Лэй-фань (пользоваться им я уже умею), а предстоящий разговор: я боялся, что не пойму языка, на котором говорит этот правнук, и еще я боялся, что сам не смогу говорить от избытка чувств. Однако, на мое счастье – я действительно обрадовался, хотя под конец меня и разобрало любопытство, – нашего правнука в Бэйцзине не было дома, и его Тэ Лэй-фань долго звонил впустую. Господин Юй Гэнь-цзы был сильно разочарован, однако поделать ничего нельзя было. Произошло это за день до его отъезда. Вечером мы зашли к госпоже Кай-кун и распили несколько бутылок Шан-пань. Несравненное полупрозрачное платье с волнистым узором для этого прохладного времени года уже не годилось, и госпожа Кай-кун принимала нас в платье красного цвета, изящными складками подчеркивавшем красоту ее прекрасного тела. На господина Юй Гэня она произвела огромное впечатление. Во время беседы зашла речь и о моем посещении купального подвала. Господин Юй Гэнь тут же объявил, что он – большой любитель этого дела, выразив желание как-нибудь «попариться» вместе с госпожой Кай-кун.
   Ну, этого-то я не допущу. В остальном же я рад, что мастер Юй Гэнь приедет в Минхэнь снова.
   Сегодня полнолуние. Я знаю это только потому, что считаю дни; луны же на небе не видно. Все небо давно затянуто тучами. Идет дождь, и на улице холодно. Я часто думаю о луне, хотя, говоря честно, не выполняю лунных обрядов. Прибыв сюда, я так ни разу и не принес жертвы в новолуние. Здесь для этого ничто не приспособлено, и я тут ничего не могу поделать. Ну как я, например, поднимусь на ступени восточной лестницы дома господина Ши-ми, если у него в доме всего одна лестница и выходит она на запад? Господин Ши-ми, конечно, с пониманием отнесся бы к моим ритуальным действиям и даже помог мне, попроси я его об этом, но я отлично представляю себе, каким идиотским смехом разразились бы все остальные обитатели дома. Да и потом, каким предкам я должен был бы приносить жертвы здесь? Ведь, с точки зрения этого времени, я сам и есть свой далекий предок, ибо уже тысячу лет как умер. Прилично ли приносить жертву, так сказать, самому себе? Ясно, что на эти вопросы не найти ответов ни в книге «Лунь Юй», ни в трактате «Чжун-юн», ни в бессмертной «И Цзин», ни даже в «Веснах и осенях Лу и Вэй»[49]. Молчит Абрикосовый холм, да и Старый Мудрец на Черном Быке[50], хотя я и не так высоко ценю его, ничего не знает об этом.
   Это правда, что, отправляясь в путешествие, я твердо решил и в этом далеком мире соблюдать ритуалы и обычаи моей родины. Но я не учел, что тысяча лет (и десять тысяч ли, о которых мы не предполагали) сделают этот мир настолько непохожим на наш. Поэтому я уже через несколько дней после прибытия в страну большеносых был вынужден освободить себя от этого обета. Я вспомнил все те же слова великого Кун-цзы: в чужом краю придерживайся его обычаев, чужеземцев в свою веру не обратишь. А в главе «Юй Ли» трактата «Ли-Цзи» сказано: прежде чем войти в чужой дом, узнай, о чем в нем не говорят. Конечно, мудрец с Абрикосового холма учит также, что благородный муж воздействует на других безмолвно, подавая им пример своим поведением... Но подумай сам, дорогой Цзи-гу, сумел бы я изменить в этом мире хаоса хоть что-нибудь, даже обладай я вдесятеро большими добродетелями? У господина Ши-ми есть перевод книги «И Цзин»; читал ли он его, я не знаю. Госпоже Кай-кун я, как ты помнишь, преподнес перевод трактата «Ли-цзи». Она обещала мне прочесть его... Когда сможет. Могу ли я сделать больше? «Добродетель и долг – в том, чтобы не ты ходил за людьми, а чтобы они за тобой ходили; добродетель и долг – в том, чтобы не ты искал учеников, а чтобы к тебе шли желающие учиться», – это тоже «Ли-цзи».
   Так я и живу здесь, не выполняя обрядов и не следуя нашим заповедям, точно варвар, лишь в душе сохраняя верность долгу и добродетели. «Когда другие люди (большеносые, добавлю я) мне рады, рад и я. Когда же другие не рады мне, то есть ведь еще я сам, чтобы не оставить себя без радости», – сказано в книге «Чунь цю»[51].
   Говорить о долге и добродетели с госпожой Кай-кун бессмысленно. Дело не в ее нравственности – даже если понимать это буквально, – а в том, что она живет, стремясь лишь во всем угодить себе, что, как я уже рассказывал, слишком вредит здоровью. Если человек утрачивает взаимосвязь с окружающим миром и вместо того, чтобы со всей почтительностью взяться за изучение и восстановление извечного мирового порядка, пытается навязать ему свою волю, – такого человека всегда будет одолевать недовольство. Впрочем, к чему я все это говорю? Пусть живет, как хочет: ведь она женщина и к тому же очень красива. Господин Юй Гэнь тоже не поймет меня, если я заговорю с ним об этом. Он прекрасно разбирается в лесоводстве и высказывает очень глубокие мысли о своем государстве и его порядке, но древние ритуалы ему совершенно чужды. Он как-то сказал, что знает всего один ритуал, который зато тщательно соблюдает: быть живым и здоровым. Только господин Ши-ми (а возможно, и господин судья Мэй Ло, с которым я пока знаком слишком мало) способен беседовать на такие темы. Несколько дней назад я снова навестил его: у него собиралась Небесная Четверица. (Я слушаю их и не могу наслушаться. В этот раз они играли две пьесы божественного Мо-цао. Господин Ши-ми обещал в ближайшее время пригласить меня на публичное музицирование, при котором музыка исполняется целым оркестром. Правда, он, к сожалению, не забыл о своей старой затее – а я-то надеялся! – и вновь попросил меня дать ему компас времени. Он хочет отправиться в путешествие сразу же, как только уедет его достопочтенная вдовая госпожа матушка. Ему не хотелось бы, чтобы она излишне переживала за него.) После того как три его друга-музыканта ушли, мы с ним еще долго сидели, принеся в жертву несколько Да Ви-доу. В этот раз мы говорили о религии.
   Речь о ней зашла, когда я рассказал господину Ши-ми об одном наблюдении, сделанном мною уже давно: с одной стороны, большеносые не решаются брать еду руками и вообще испытывают отвращение перед самыми неожиданными вещами, с другой же – они постоянно дотрагиваются друг до друга. При приветствии (даже если встретились мужчина и женщина, и даже – я не лгу! – если встретились начальник и подчиненный) один хватает другого за руку и долго мнет и трясет ее, так что содрогается почти все тело. Очень часто они бьют друг друга по плечу, но самое неприятное (причем такое бывает тоже достаточно часто) – это когда один из большеносых слюнявит лицо другого. У нас, сказал я, даже супруги не берут ничего друг у друга прямо из рук. Если один хочет что-то передать другому, он кладет это в корзинку и передает корзинку. Когда нет корзинки, он кладет это просто на циновку. Вообще супруги, добавил я, перестают хранить свои платья в разных сундуках, лишь когда обоим исполняется семьдесят лет.
   Что же делать, ответил господин Ши-ми, у нас другие обычаи. Не буду пересказывать тебе всего нашего разговора, а сообщу лишь вкратце, что именно мне удалось узнать в тот день.
   У большеносых не просто другие обычаи: у них вообще нет обычаев. Я не хочу этим сказать, что им на все наплевать, что они не знают ни нравственности, ни традиций (это – тема иного разговора); просто у них почти нет обычаев, которые были бы обязательны для всех. Лишь в вещах маловажных у них остались еще следы древних ритуалов. Что они должны означать, я так и не понял. Наблюдать их я мог, между прочим, в те несколько дней, когда достопочтенная вдовая матушка господина Ши-ми жила в нашем доме и позволяла мне задавать ей вопросы. Так, она объяснила, что нехорошо проходить под лестницей, оставлять открытыми ножницы, класть шляпу на стол или башмаки – на постель. Тринадцатый день месяца большеносых (с фазами Луны он никак не связан) считается неудачным; не столь неудачным, но тоже неблагоприятным считается и пятый день Не Дэ-ляо (последний перед двумя днями отдыха). Если же этот день случайно совпадет с тринадцатым днем месяца, то многие большеносые предпочтут вообще не выходить из дома. Когда кто-то чихает, ему говорят: «Будь здоров!» – почему, непонятно; на могилы предков они кладут только цветы и больше ничего. При этом цветы приносятся в жертву почти всегда только родителям, ибо могил своих бабушек и дедушек они не знают, что же касается прадедов и прабабок, то чаще всего никто не помнит даже, как их звали.
   Таковы, очевидно – пусть даже что-то и осталось мне неизвестным, – все ритуалы большеносых, на которых зиждется порядок в их мире. Ясно, что одних закрытых ножниц все же недостаточно, чтобы восстановить миропорядок, научить родителей любить своих детей, сохранить правила вежливости, укрепить науку, найти неподкупных министров и добиться всеобщего благосостояния. Надо сказать, впрочем, что этим ритуалам следуют не все: так, у госпожи Кай-кун я увидел однажды открытые ножницы и сказал ей об этом. В ответ она рассмеялась и вспомнила: ах да, ее мама тоже так говорила. Похоже, что этих и без того немногочисленных ритуалов придерживаются теперь только старые люди, молодежь же их совершенно забыла.
   То, что повозки Ma-шин останавливаются на перекрестках, когда на столбе перед ними зажигается красный светильник, и едут дальше, когда зажжется зеленый, – не ритуал, а государственный, то есть произвольно принятый закон. Это мне объяснил господин судья Мэй Ло. Вообще следует признать, что обычаи и добродетель пришли здесь в упадок в такой же мере, в какой все эти писаные законы, число коих неизмеримо, набрали силу. Так у большеносых оказались разделены добродетель и закон, а это значит, что и сами понятия «закона» и «добродетели» утратили для них свою естественную взаимосвязь. Нарушение закона больше не воспринимается как утрата добродетели, поэтому государство вынуждено прибегать к наказанию. Увещевания уже не помогают. Нравственность еще известна большеносым как понятие, но они ее целиком связывают с религией и не считают мерилом общественной жизни. Вообще нравственность и религия сохранили у них лишь поэтическое значение. Желающие могут восхищаться ими, однако основой жизни они больше не служат. Понять, что подобное государство не может не впасть в хаос и что разум ценится здесь не более, чем лишний бант на парадном платье, нам с тобой легко и без комментариев.
   Религия же у них, вообще говоря, странная. В ней много суеверия, и кое в чем она сходна с буддизмом. Большеносые верят, что однажды (они называют даже точное время: это было примерно в те годы, когда у нас династия Восточная Хань сменила Западную) на землю спустился бог. Этот бог прожил среди людей тридцать три года, а потом был ими казнен. Очень странное представление. После этого он воскрес и поднялся на небо, где разделился на трех богов. Он взял с собой на небо и мать, вместо себя же оставил наместника, назначив его первосвященником. Возможно, я передаю эту историю не совсем точно, потому что, во-первых, так до конца и не понял ее смысла, во-вторых же, как оказалось, и сами большеносые рассказывают ее по-разному, отчего у них даже бывают – или были – великие споры.
   Я спросил, чему же учил людей этот бог. Его учение заслуживает всяческого уважения. Он учил тому же, о чем говорит великий Кун-цзы в пятнадцатой главе книги «Лунь Юй», где сказано: «Цзы Гун спросил: есть ли слово, способное изменить всю жизнь человека? И учитель ответил: это – любовь к ближнему. Не делай другим того, чего не желаешь себе».
   От того времени, в котором я сейчас нахожусь, эпоху династии Хань отделяют две тысячи лет. Значит, с тех пор, как этот бог принес людям свое учение, прошло уже двадцать веков. За это время понятия большеносых о нравственности и морали, очевидно, не изменились, ибо их религиозное учение о любви к ближнему основывается не на разуме и человечности, а только и единственно на системе наград и наказаний, составляющих, так сказать, ядро этого учения.
   Как и буддисты – в этом их учения похожи, – большеносые испытывают неискоренимый страх перед одной мыслью о том, что после смерти их крохотная душа перестанет существовать. Послебытие души представляется им настолько важным, что отказ от него равносилен для них катастрофе. Другая же мысль, вполне очевидная, что до рождения душа также не существовала, их, как ни странно, не пугает. Свою душу они называют «вечной». Однако «вечное» – это то, что не имеет ни конца, ни начала. Как же может быть вечным нечто, имеющее начало? (Впрочем, эта мысль, по словам господина Ши-ми, не чужда философии большеносых. Примерно в эпоху мастера Бэй Тхо-вэня у них был философ по имени Шоу Пэн-гао. Он писал об этом, однако его представления, по всей видимости, не нашли широкого отклика.) На этом-то ребяческом страхе, имеющем, на мой взгляд, ту же природу, что и страх перед привидениями и демонами, религия большеносых и строит свою систему наград и наказаний. Ибо любить ближнего человек должен не ради того, чтобы достигнуть мира с самим собой, не ради поддержания равновесия в обществе, а чтобы обрести, как у них говорится, «сокровища небесные». Выходит, что из всех человеческих чувств эта религия обращается в первую очередь к алчности. Кто следует этому учению здесь, на земле, гласит религия большеносых, у того душа после смерти отправится на небо, где будет вести беззаботную жизнь в присутствии бога, причем вечно. Таким образом, душа, очевидно, должна будет сохранить воспоминание о своей земной жизни – иначе ее невозможно было бы наградить. И наоборот: кто не любит своего ближнего, после смерти попадет в ужасное подземное царство, где всегда пылает огонь.
   Как же может бог, болеющий о добре и любви к ближнему, быть столь бесчеловечным? И как вообще бог может назначать своим детям, то есть людям, вечную награду или наказание на основе таких чисто юридических установлений? Ведь «детьми божиими» религия большеносых называет всех людей без исключения. Правда, она много говорит о милосердии бога. Однако какое же это милосердие, если оно распространяется только на тех, кто его с точки зрения той же религии заслуживает? И это милосердие опять-таки оказывается скрытой наградой. В своих отношениях с богом большеносые, подобно торговцам, прежде всего ищут выгоды, и ему приписывают такой же образ мышления. Проистекает же все это, на мой взгляд, из того, что большеносые слишком персонифицируют своего бога. У них даже есть его портреты. Это почтенный пожилой господин с длинной седой бородой. Черты его лица сходны с чертами большеносых. Если бы это в самом деле было так, то мы, имеющие совсем иной облик, оказались бы ущемлены с самого начала. Разве такой бог милосерд? Нет, подлинное милосердие проявляется только по отношению к тем, кто его как раз не заслуживает. Если бы бог большеносых и вправду был милосерд, он должен был бы брать к себе на небо именно тех, кто его проклинает.