Страница:
Зимой же, когда вода делается слишком холодной или даже замерзает, они купаются в снегу. Да-да, хочешь верь, хочешь нет: они усаживаются в повозки Ma-шин и едут хоть два, хоть три часа, чтобы только добраться до какой-нибудь горы или холма. Там они пересаживаются в другие повозки, подвешенные к веревкам, и те завозят их на вершину, откуда они и бросаются вниз очертя голову с намерением основательно вываляться в снегу. Чтобы хоть немного уменьшить опасность и замедлить падение, они привязывают к ногам длинные тонкие доски, в руки же берут пару палок. Ими-то они и притормаживают, когда скорость слишком возрастает. Но все равно многие большеносые, как и следовало ожидать, ломают себе руки, ноги и даже шеи, сорвавшись с обрыва, наехав на дерево или на другого, еще менее ловкого большеносого. Однако подобных увечий здесь не стыдятся. Скорее наоборот.
Выучиться купанию в снегу согласился и я – ради госпожи Кай-кун. Еще летом и потом осенью она часто приглашала меня поехать с ней купаться в пруду или озере, но я всегда отказывался. Теперь же, в этом Ки Цзи-бу... Я просто не мог ей отказать. Не потому, что поверил, будто мне и вправду понравится валяться в снегу, в чем она меня долго убеждала, а только потому, что, честно говоря, ощущал свою вину перед нею из-за истории с маленькой госпожой Чжун. Поэтому я согласился. Госпожа Кай-кун привела меня к учителю снежного купания. Мне выдали пестрый Ко-тунь, напоминающий ту забавную одежду, в которую дикие жители Севера наряжают своих детишек, пару длинных досок (они носят красноречивое название «покойник»[71]) и палки. Я почтительно приблизился к господину учителю, однако с удивлением обнаружил, что это – совсем молодой человек весьма неопрятной наружности, к тому же с грубыми манерами. Волосы у него были жирные, длинные, изо рта пахло. Он громко и довольно-таки невежливо прокричал что-то, и мы, я и еще человек десять учеников, поднялись на вершину горы и выстроились у самого ската. Желая уверить его в моем усердии, я первым бросился вниз, стараясь вываляться в снегу как можно сильнее, и первым докатился до его ног – к сожалению, опрокинув и его самого. А поскольку одна из моих длинных досок, видимо, нанесла ему довольно чувствительный удар по голове, он закричал еще громче и, хоть это и казалось невозможным, еще невежливее. Однако я не утратил самообладания; поднявшись на ноги, я поклонился, как сумел, ибо привязанные к ногам доски мне все-таки сильно мешали, и произнес: «О высокочтимейший и достойнейший учитель снежного купания, вы видите пред собою ничтожнейшего и бездарнейшего из учеников, чья неосведомленность в искусстве учтивой речи столь велика, что он не в состоянии выразить словами переполняющее его чувство великого сожаления по поводу возможных повреждений, неумышленно нанесенных им вашей прекрасной голове. Я раскаиваюсь так же глубоко и искренне, как раскаивался бы, поднеся своей теще горсть крупы вместо положенного жареного поросенка в день Новогоднего праздника». Он схватился за голову и закричал еще громче; что он кричал, я не понял. Тогда он замахал руками. Когда же я обнаружил свое намерение подняться наверх и проделать все еще раз, голос у него и вовсе сорвался; однако по отдельным выражениям и общему тону я наконец догадался, что господин учитель приносит мне свои извинения, но категорически отказывается обучать меня своему искусству.
Я пошел прочь. Поскольку без госпожи Кай-кун (она куда-то ушла, пообещав забрать меня после занятий, то есть через час) я не умел расстегнуть сложный механизм, соединявший неудобные доски с моими ногами, идти к местной Го-ти Ни-цзя мне пришлось прямо в них. От прохожих, попадавшихся мне в пути, я слышал много недобрых слов. Когда я собрался перейти улицу, одна бойкая повозка Ma-шин проехала по моим доскам прямо у меня перед носом. Зато они сделались короче, и это в какой-то мере облегчило мне остаток пути. В Го-ти Ни-цзя слуга помог мне избавиться от них совсем. Я был совершенно мокрым от пота и, поднявшись к себе, сразу лег в постель. Что ж, по крайней мере в этом отношении – хорошенько взмокнуть, – цель моей поездки оказалась достигнутой.
Госпожа Кай-кун купалась в снегу с удовольствием. Она не пропускала ни одного дня. Все ее тело было покрыто жуткими синяками. Впрочем, нашим любовным утехам это нисколько не мешало.
В Ки Цзи-бу мы пробыли больше десяти дней. После того как учитель снежного купания исключил меня из числа учеников, я большей частью проводил время в Го-ти Ни-цзя в полном одиночестве, в основном за чтением. Я пытался заговаривать со слугами, но разговора у нас не получалось: местечко Ки Цзи-бу расположено в провинции Ти-лой, где говорят на странном, малопонятном языке, многие звуки которого напоминают отрыжку[72]. Кроме того, мне показалось, что к числу добродетелей, несомненно, отличающих жителей этого края, высокоразвитый ум все-таки не относится. Так что я был рад, когда настало время отъезда. Я предложил госпоже Кай-кун направить повозку Ma-шин куда-нибудь, где вообще нет снега, – пусть даже дорога туда займет все двадцать часов, а не два. Однако на это у госпожи Кай-кун не было времени. Она, как я уже знаю, исполняет должность учительницы: учит детей и молодых людей (не только девушек, но, как это ни странно, и юношей) правильному употреблению родного языка. Теперь ей нужно торопиться назад, чтобы проложить занятия. Только через три месяца в занятиях снова наступит перерыв достаточно длительный, чтобы она могла куда-нибудь поехать. Но меня здесь тогда уже не будет.
Да, мы с ней все-таки помирились. В письме, найденном мною на почтовом камне по возращении в Минхэнь, ты спрашивал, каким образом я, несмотря на ссору с госпожой Кай-кун, тем не менее отправился вместе с ней в путешествие. Что ж, могу рассказать, как это случилось.
Когда обе дамы столь поспешно покинули меня той ночью, я сначала испытал сильное облегчение. Однако уже на следующий день горько пожалел, что лишился даже того немногого, что хоть как-то скрашивало мою жизнь в этом мире. Мне было жаль расстаться и с маленькой госпожой Чжун, летающей горничной, но более всего – я сразу это понял – мне не хватало бы госпожи Кай-кун. Поэтому я купил букет местных крупных цветов, жемчужный браслет и кольцо с блестящими камушками, которые очень ценятся большеносыми (одно это кольцо обошлось мне в два лана серебра), нанял на постоялом дворе лакея и отправил все это к ней. Через пару дней я пошел к ней сам, собравшись произнести перед ее порогом изысканную речь (я даже письменно набросал ее перед этим), но она, не дав мне и рта раскрыть, бросилась мне на шею и прильнула своими губами к моим, облизывая их языком (у большеносых это считается признаком особо страстной любви), в промежутках не уставая повторять, что я – ее «любимый маленький Ки Тайчонок».
Тогда-то я и понял, что душа моя склоняется к госпоже Кай-кун гораздо более, чем к любой иной женщине в прошлом.
Потом она сказала, что сердится на меня, но не за тот случай с маленькой госпожой Чжун, а за подарки. Столь дорогие вещи дарят, по ее словам, лишь любимой наложнице министра, когда хотят таким образом косвенно его подкупить. Этого я, признаться, никак от нее не ожидал. Не скрою, что до тех пор я считал госпожу Кай-кун большой любительницей красивых и дорогих вещей. Однако, пожалуй, я переоценил свое умение читать по ее лицу. В свое оправдание могу сказать лишь, что столь упрощенный способ покаяния подсказало мне мое представление об общей грубости чувств у большеносых. Теперь же, если называть вещи своими именами, я вынужден признать, что госпожа Кай-кун – не женщина в нашем понимании, какими мы их привыкли видеть, а в самом деле человек. Так что расстаться с нею будет для меня стократ горше, чем я думал вначале.
Когда мы приехали домой из Ки Цзи-бу, купленные мною цветы уже завяли. Кольцо и браслет она тогда отдала мне назад. Пристыженный, я решил забыть о них и оставил в кармане парадного Ко-туня, который бросил небрежно в комнате постоялого двора в надежде, что кто-нибудь из горничных или слуг украдет их. Однако, когда я вернулся, они были на месте. Такова жизнь: полагаться на изначальное зло человеческой природы нельзя даже в мире большеносых.
Отправляясь к ней вчера вечером, я снова захватил с собой кольцо и браслет. И попросил ее, раз уж так все обернулось, отдать их от моего имени уважаемой подруге, госпоже Да Х'мань, в знак моего почтения перед ее наукой о человеческой душе. Но госпожа Кай-кун все-таки остается женщиной: сейчас она смеется, а через миг уже плачет, если не то и другое вместе. Она вновь облизала мои губы, засмеялась и сказала, что не так уж на меня сердится, чтобы сделать еще и это. Кроме того, ей прекрасно известно, что на самом деле я далеко не так высоко ценю эту науку о душе, чтобы отдать за нее целых два с лишним лана серебра. И потом, ее уважаемая госпожа подруга недавно имела неосторожность ее обидеть. Поэтому госпожа Кай-кун взяла у меня кольцо и браслет, решив их примерить, но вдруг улыбнулась и удалилась в другую комнату. Не прошло и мига, как она вернулась полностью обнаженной и тогда наконец надела и браслет, и кольцо: хочу, объяснила она, чтоб эти вещи по-настоящему засверкали. Ну, тогда уж и я бросил о них думать, а просто упал в ее объятия.
Иногда ее душа кажется мне загадкой. В ней слишком много противоречий. Описать все это очень трудно. Как бы мне хотелось, чтобы ты тоже ее увидел! С одной стороны, все ее мысли и чувства, как у большинства большеносых, направлены на нее самое, на ее собственное благополучие, важнее которого, кажется, и нет ничего на свете. С другой же – она все время заботится о других, и речь тут не только обо мне, что было бы понятно, но и еще об очень многих, часто даже совершенно незнакомых людях, которым она помогает как может, всегда относясь к ним доброжелательно. С одной стороны, она – человек весьма образованный, можно даже сказать ученый, достигший, пусть даже по меркам большеносых, подлинных высот развития духа, с другой же – она лишь тогда чувствует себя спокойной и уверенной, когда познает немалые (даже по нашим меркам) радости плотской любви. В одежде она скорее похожа на мальчика, без одежды же ее формы превосходят всякое воображение. С одной стороны, она слишком часто разделяет самые нелепые представления большеносых, с другой – ласкова и мягка, как кошечка, и послушна, как ребенок (когда с ней умело обращаются, что мне, к сожалению, удается не всегда).
Я и в самом деле очень люблю ее. Когда я обратился к ней с просьбой поехать куда-нибудь, где нет снега, и она ответила, что сможет сделать это лишь после первого весеннего полнолуния, а я сказал, что меня тогда давно уже здесь не будет, она заплакала. И я понял, что у нее тоже тяжело на душе, гораздо тяжелее, чем я думал прежде. Да, это моя ошибка. Возможно, что я ошибался также, считая большеносых существами менее чувствительными, нежели мы, хотя у них... или, возможно, именно потому, что у них все чувства сразу выходят наружу. А я ведь и госпожу Кай-кун не выделял из их числа. Возможно, я был не прав с самого начала, и чувства у большеносых в результате их бесконечных копаний в собственной душе вовсе не отмерли, а лишь затаились под грудой всевозможных наслоений. Однако страдание открывает им путь наружу. Я спросил у госпожи Кай-кун, будет ли она страдать, когда я уеду. Да, ответила она. И снова заплакала. Я больше не знал, что сказать ей, и молча глядел на стену. Так было уже несколько раз. Свидания наши с госпожой Кай-кун теперь наполнены грустью. Но что поделать, если миг моего отъезда неумолимо приближается? Он настанет через несколько дней после последнего зимнего полнолуния. Если я пропущу его, мне уже никогда не вернуться.
Недавно Мудрец My – так зовут кошку госпожи Кай-кун – поймал на балконе птичку. Это было как раз в тот день, когда мы уезжали в Ки Цзи-бу. Мудреца My мы с собой не взяли. На время нашего отсутствия о нем должна была позаботиться подруга госпожи Кай-кун, не госпожа Да Х'мань, а другая. Но это так, к слову. В самый разгар наших дорожных приготовлений (это значит, что я стоял без дела, а госпожа Кай-кун без конца перекладывала свои платья, раздумывая, какие брать с собой, а какие нет) с балкона вдруг донеслись вопли и отчаянное чириканье, и вскоре в комнату вошел Мудрец My, держа в зубах птичку, похожую на нашего дрозда. Дрозд вырывался, чирикая в смертельном ужасе, а Мудрец My быстро тащил его к своему лежбищу, устроенному в корзине. Госпожа Кай-кун закричала и выбежала вон; комнату заполнили пух и перья. Я захлопал в ладоши и поймал Мудреца My, который, в свою очередь, выпустил несчастного дрозда. Дрозд взлетел и уселся на книжную полку. Мудрец My злобно зашипел, и я вынес его в другую комнату. Госпожа Кай-кун вернулась, и мы убедились, что дрозд совсем не пострадал. Птичка лишь сильно испугалась, что было вполне понятно, и была вся растрепана. Мы распахнули окно. Дрозд привел в порядок свои перышки, отряхнулся и улетел восвояси.
Такова жизнь. Я люблю кошек; к Мудрецу My я привязался всей душой, потому что он напоминает мне мою Сяо-сяо. Птиц я тоже люблю; что же делать, если кошки ловят их и убивают? Мне понятна страсть кошки к охоте, и я восхищаюсь ее ловкостью и быстротой. И все же я бросился на помощь птице. Естественному порядку вещей это противоречит. На самом деле я рад был бы помочь обоим.
Сердце мое разрывается на части. Мне хочется вернуться домой, в родное время, но хочется и остаться...
Завтра мы с госпожой Кай-кун снова пойдем на песен-но-танцевальное представление под названием «Повесть о Стране улыбок». Госпоже Кай-кун хотелось посмотреть какое-нибудь другое представление, но мне слишком хотелось еще раз увидеть именно эту повесть, даже если от смеха у меня начнутся колики в животе.
На этом пока заканчиваю и остаюсь – твой далекий, верный и, несмотря на все улыбки, печальный друг —
Гао-дай.
Выучиться купанию в снегу согласился и я – ради госпожи Кай-кун. Еще летом и потом осенью она часто приглашала меня поехать с ней купаться в пруду или озере, но я всегда отказывался. Теперь же, в этом Ки Цзи-бу... Я просто не мог ей отказать. Не потому, что поверил, будто мне и вправду понравится валяться в снегу, в чем она меня долго убеждала, а только потому, что, честно говоря, ощущал свою вину перед нею из-за истории с маленькой госпожой Чжун. Поэтому я согласился. Госпожа Кай-кун привела меня к учителю снежного купания. Мне выдали пестрый Ко-тунь, напоминающий ту забавную одежду, в которую дикие жители Севера наряжают своих детишек, пару длинных досок (они носят красноречивое название «покойник»[71]) и палки. Я почтительно приблизился к господину учителю, однако с удивлением обнаружил, что это – совсем молодой человек весьма неопрятной наружности, к тому же с грубыми манерами. Волосы у него были жирные, длинные, изо рта пахло. Он громко и довольно-таки невежливо прокричал что-то, и мы, я и еще человек десять учеников, поднялись на вершину горы и выстроились у самого ската. Желая уверить его в моем усердии, я первым бросился вниз, стараясь вываляться в снегу как можно сильнее, и первым докатился до его ног – к сожалению, опрокинув и его самого. А поскольку одна из моих длинных досок, видимо, нанесла ему довольно чувствительный удар по голове, он закричал еще громче и, хоть это и казалось невозможным, еще невежливее. Однако я не утратил самообладания; поднявшись на ноги, я поклонился, как сумел, ибо привязанные к ногам доски мне все-таки сильно мешали, и произнес: «О высокочтимейший и достойнейший учитель снежного купания, вы видите пред собою ничтожнейшего и бездарнейшего из учеников, чья неосведомленность в искусстве учтивой речи столь велика, что он не в состоянии выразить словами переполняющее его чувство великого сожаления по поводу возможных повреждений, неумышленно нанесенных им вашей прекрасной голове. Я раскаиваюсь так же глубоко и искренне, как раскаивался бы, поднеся своей теще горсть крупы вместо положенного жареного поросенка в день Новогоднего праздника». Он схватился за голову и закричал еще громче; что он кричал, я не понял. Тогда он замахал руками. Когда же я обнаружил свое намерение подняться наверх и проделать все еще раз, голос у него и вовсе сорвался; однако по отдельным выражениям и общему тону я наконец догадался, что господин учитель приносит мне свои извинения, но категорически отказывается обучать меня своему искусству.
Я пошел прочь. Поскольку без госпожи Кай-кун (она куда-то ушла, пообещав забрать меня после занятий, то есть через час) я не умел расстегнуть сложный механизм, соединявший неудобные доски с моими ногами, идти к местной Го-ти Ни-цзя мне пришлось прямо в них. От прохожих, попадавшихся мне в пути, я слышал много недобрых слов. Когда я собрался перейти улицу, одна бойкая повозка Ma-шин проехала по моим доскам прямо у меня перед носом. Зато они сделались короче, и это в какой-то мере облегчило мне остаток пути. В Го-ти Ни-цзя слуга помог мне избавиться от них совсем. Я был совершенно мокрым от пота и, поднявшись к себе, сразу лег в постель. Что ж, по крайней мере в этом отношении – хорошенько взмокнуть, – цель моей поездки оказалась достигнутой.
Госпожа Кай-кун купалась в снегу с удовольствием. Она не пропускала ни одного дня. Все ее тело было покрыто жуткими синяками. Впрочем, нашим любовным утехам это нисколько не мешало.
В Ки Цзи-бу мы пробыли больше десяти дней. После того как учитель снежного купания исключил меня из числа учеников, я большей частью проводил время в Го-ти Ни-цзя в полном одиночестве, в основном за чтением. Я пытался заговаривать со слугами, но разговора у нас не получалось: местечко Ки Цзи-бу расположено в провинции Ти-лой, где говорят на странном, малопонятном языке, многие звуки которого напоминают отрыжку[72]. Кроме того, мне показалось, что к числу добродетелей, несомненно, отличающих жителей этого края, высокоразвитый ум все-таки не относится. Так что я был рад, когда настало время отъезда. Я предложил госпоже Кай-кун направить повозку Ma-шин куда-нибудь, где вообще нет снега, – пусть даже дорога туда займет все двадцать часов, а не два. Однако на это у госпожи Кай-кун не было времени. Она, как я уже знаю, исполняет должность учительницы: учит детей и молодых людей (не только девушек, но, как это ни странно, и юношей) правильному употреблению родного языка. Теперь ей нужно торопиться назад, чтобы проложить занятия. Только через три месяца в занятиях снова наступит перерыв достаточно длительный, чтобы она могла куда-нибудь поехать. Но меня здесь тогда уже не будет.
Да, мы с ней все-таки помирились. В письме, найденном мною на почтовом камне по возращении в Минхэнь, ты спрашивал, каким образом я, несмотря на ссору с госпожой Кай-кун, тем не менее отправился вместе с ней в путешествие. Что ж, могу рассказать, как это случилось.
Когда обе дамы столь поспешно покинули меня той ночью, я сначала испытал сильное облегчение. Однако уже на следующий день горько пожалел, что лишился даже того немногого, что хоть как-то скрашивало мою жизнь в этом мире. Мне было жаль расстаться и с маленькой госпожой Чжун, летающей горничной, но более всего – я сразу это понял – мне не хватало бы госпожи Кай-кун. Поэтому я купил букет местных крупных цветов, жемчужный браслет и кольцо с блестящими камушками, которые очень ценятся большеносыми (одно это кольцо обошлось мне в два лана серебра), нанял на постоялом дворе лакея и отправил все это к ней. Через пару дней я пошел к ней сам, собравшись произнести перед ее порогом изысканную речь (я даже письменно набросал ее перед этим), но она, не дав мне и рта раскрыть, бросилась мне на шею и прильнула своими губами к моим, облизывая их языком (у большеносых это считается признаком особо страстной любви), в промежутках не уставая повторять, что я – ее «любимый маленький Ки Тайчонок».
Тогда-то я и понял, что душа моя склоняется к госпоже Кай-кун гораздо более, чем к любой иной женщине в прошлом.
Потом она сказала, что сердится на меня, но не за тот случай с маленькой госпожой Чжун, а за подарки. Столь дорогие вещи дарят, по ее словам, лишь любимой наложнице министра, когда хотят таким образом косвенно его подкупить. Этого я, признаться, никак от нее не ожидал. Не скрою, что до тех пор я считал госпожу Кай-кун большой любительницей красивых и дорогих вещей. Однако, пожалуй, я переоценил свое умение читать по ее лицу. В свое оправдание могу сказать лишь, что столь упрощенный способ покаяния подсказало мне мое представление об общей грубости чувств у большеносых. Теперь же, если называть вещи своими именами, я вынужден признать, что госпожа Кай-кун – не женщина в нашем понимании, какими мы их привыкли видеть, а в самом деле человек. Так что расстаться с нею будет для меня стократ горше, чем я думал вначале.
Когда мы приехали домой из Ки Цзи-бу, купленные мною цветы уже завяли. Кольцо и браслет она тогда отдала мне назад. Пристыженный, я решил забыть о них и оставил в кармане парадного Ко-туня, который бросил небрежно в комнате постоялого двора в надежде, что кто-нибудь из горничных или слуг украдет их. Однако, когда я вернулся, они были на месте. Такова жизнь: полагаться на изначальное зло человеческой природы нельзя даже в мире большеносых.
Отправляясь к ней вчера вечером, я снова захватил с собой кольцо и браслет. И попросил ее, раз уж так все обернулось, отдать их от моего имени уважаемой подруге, госпоже Да Х'мань, в знак моего почтения перед ее наукой о человеческой душе. Но госпожа Кай-кун все-таки остается женщиной: сейчас она смеется, а через миг уже плачет, если не то и другое вместе. Она вновь облизала мои губы, засмеялась и сказала, что не так уж на меня сердится, чтобы сделать еще и это. Кроме того, ей прекрасно известно, что на самом деле я далеко не так высоко ценю эту науку о душе, чтобы отдать за нее целых два с лишним лана серебра. И потом, ее уважаемая госпожа подруга недавно имела неосторожность ее обидеть. Поэтому госпожа Кай-кун взяла у меня кольцо и браслет, решив их примерить, но вдруг улыбнулась и удалилась в другую комнату. Не прошло и мига, как она вернулась полностью обнаженной и тогда наконец надела и браслет, и кольцо: хочу, объяснила она, чтоб эти вещи по-настоящему засверкали. Ну, тогда уж и я бросил о них думать, а просто упал в ее объятия.
Иногда ее душа кажется мне загадкой. В ней слишком много противоречий. Описать все это очень трудно. Как бы мне хотелось, чтобы ты тоже ее увидел! С одной стороны, все ее мысли и чувства, как у большинства большеносых, направлены на нее самое, на ее собственное благополучие, важнее которого, кажется, и нет ничего на свете. С другой же – она все время заботится о других, и речь тут не только обо мне, что было бы понятно, но и еще об очень многих, часто даже совершенно незнакомых людях, которым она помогает как может, всегда относясь к ним доброжелательно. С одной стороны, она – человек весьма образованный, можно даже сказать ученый, достигший, пусть даже по меркам большеносых, подлинных высот развития духа, с другой же – она лишь тогда чувствует себя спокойной и уверенной, когда познает немалые (даже по нашим меркам) радости плотской любви. В одежде она скорее похожа на мальчика, без одежды же ее формы превосходят всякое воображение. С одной стороны, она слишком часто разделяет самые нелепые представления большеносых, с другой – ласкова и мягка, как кошечка, и послушна, как ребенок (когда с ней умело обращаются, что мне, к сожалению, удается не всегда).
Я и в самом деле очень люблю ее. Когда я обратился к ней с просьбой поехать куда-нибудь, где нет снега, и она ответила, что сможет сделать это лишь после первого весеннего полнолуния, а я сказал, что меня тогда давно уже здесь не будет, она заплакала. И я понял, что у нее тоже тяжело на душе, гораздо тяжелее, чем я думал прежде. Да, это моя ошибка. Возможно, что я ошибался также, считая большеносых существами менее чувствительными, нежели мы, хотя у них... или, возможно, именно потому, что у них все чувства сразу выходят наружу. А я ведь и госпожу Кай-кун не выделял из их числа. Возможно, я был не прав с самого начала, и чувства у большеносых в результате их бесконечных копаний в собственной душе вовсе не отмерли, а лишь затаились под грудой всевозможных наслоений. Однако страдание открывает им путь наружу. Я спросил у госпожи Кай-кун, будет ли она страдать, когда я уеду. Да, ответила она. И снова заплакала. Я больше не знал, что сказать ей, и молча глядел на стену. Так было уже несколько раз. Свидания наши с госпожой Кай-кун теперь наполнены грустью. Но что поделать, если миг моего отъезда неумолимо приближается? Он настанет через несколько дней после последнего зимнего полнолуния. Если я пропущу его, мне уже никогда не вернуться.
Недавно Мудрец My – так зовут кошку госпожи Кай-кун – поймал на балконе птичку. Это было как раз в тот день, когда мы уезжали в Ки Цзи-бу. Мудреца My мы с собой не взяли. На время нашего отсутствия о нем должна была позаботиться подруга госпожи Кай-кун, не госпожа Да Х'мань, а другая. Но это так, к слову. В самый разгар наших дорожных приготовлений (это значит, что я стоял без дела, а госпожа Кай-кун без конца перекладывала свои платья, раздумывая, какие брать с собой, а какие нет) с балкона вдруг донеслись вопли и отчаянное чириканье, и вскоре в комнату вошел Мудрец My, держа в зубах птичку, похожую на нашего дрозда. Дрозд вырывался, чирикая в смертельном ужасе, а Мудрец My быстро тащил его к своему лежбищу, устроенному в корзине. Госпожа Кай-кун закричала и выбежала вон; комнату заполнили пух и перья. Я захлопал в ладоши и поймал Мудреца My, который, в свою очередь, выпустил несчастного дрозда. Дрозд взлетел и уселся на книжную полку. Мудрец My злобно зашипел, и я вынес его в другую комнату. Госпожа Кай-кун вернулась, и мы убедились, что дрозд совсем не пострадал. Птичка лишь сильно испугалась, что было вполне понятно, и была вся растрепана. Мы распахнули окно. Дрозд привел в порядок свои перышки, отряхнулся и улетел восвояси.
Такова жизнь. Я люблю кошек; к Мудрецу My я привязался всей душой, потому что он напоминает мне мою Сяо-сяо. Птиц я тоже люблю; что же делать, если кошки ловят их и убивают? Мне понятна страсть кошки к охоте, и я восхищаюсь ее ловкостью и быстротой. И все же я бросился на помощь птице. Естественному порядку вещей это противоречит. На самом деле я рад был бы помочь обоим.
Сердце мое разрывается на части. Мне хочется вернуться домой, в родное время, но хочется и остаться...
Завтра мы с госпожой Кай-кун снова пойдем на песен-но-танцевальное представление под названием «Повесть о Стране улыбок». Госпоже Кай-кун хотелось посмотреть какое-нибудь другое представление, но мне слишком хотелось еще раз увидеть именно эту повесть, даже если от смеха у меня начнутся колики в животе.
На этом пока заканчиваю и остаюсь – твой далекий, верный и, несмотря на все улыбки, печальный друг —
Гао-дай.
ПИСЬМО ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ
(пятница, 14 января)
Дорогой Цзи-гу, мой старый, добрый друг,
пока мы с госпожой Кай-кун были в этом мерзком Ки Цзи-бу, я, разумеется, не мог бывать на музыкальных вечерах у господина Ши-ми и его друзей. Однако и они, как сообщил мне мой друг, в это время почти не собирались. Господин, играющий на А-ти, и его сын, мастер игры на Ви-э Ло-чэнь, соблюдая обычаи большеносых, также ездили в горы купаться в снегу. Мне трудно понять, как господин Дэ Хоу, человек высокообразованный, и его чрезвычайно одаренный сын могут подчиняться этому нелепому обычаю купания в снегу, но что есть, то есть: видимо, людям образованным тоже бывает трудно преодолеть пережитки прошлого. Если обычай укоренился, он воспринимается как нечто должное и вполне естественное, влияя в том числе и на способность суждения: в своем суждении о нем человек более не свободен. Да и у нас ведь дело обстоит не лучше. Мы тоже искренне полагаем, что соблюдение обрядов Весеннего и Осеннего жертвоприношения укрепляет основы миропорядка, хотя нам по меньшей мере со времен великого Чжуан-цзы известно, что ни эти, ни какие-либо иные обряды не имеют на самом деле решительно никакого значения. Но что делать? Похоже, что человек опутывает себя сетью обычаев и обрядов только для того, чтобы не страдать от одиночества и пустоты жизни; даже тот, кто не исполняет их регулярно, все же не отказывается от них совсем, боясь утратить веру в себя. Все это очень странно и непонятно. Я вижу здесь сходство с запахом, который издают овцы, привлекая друг друга: без этого запаха нет стада.
Так или иначе, обычаю снежных купаний следуют почти все большеносые (я чуть не написал: снежноносые). Господину Ши-ми этот обычай тоже не чужд. Лишь вдовая госпожа матушка Ши-ми никуда не ездила. Она оставалась дома, то есть в квартире у господина Ши-ми. Но скоро и она уедет к себе на север. Тогда господин Ши-ми снова обратится ко мне с просьбой одолжить ему компас времени. Мне остается лишь дожидаться этого скрепя сердце. Все возможные причины отказа и проволочки я уже исчерпал.
По окончании поры снежных купаний Небесная Четве-рица друзей-музыкантов в виде исключения собралась не на четвертый, а на третий день семидневного периода Не Дэ-ляо. В этот раз к ним присоединился пятый музыкант, точнее, дама по имени Ло Го-вэнь. Играла она не на струнном инструменте, а на свирели или дудочке, похожей на наш куань. Звук у нее нежный, сладкий и приятный для уха. Они исполняли пьесу для пяти инструментов, сочиненную мастером, о котором я уже писал тебе: это Мо-цао, умерший совсем молодым. Не стану тратить восторженных слов на описание того впечатления, которое произвела на меня эта удивительная музыка, ибо его все равно не передать словами. В пьесе для Небесной Пятерицы мастера Мо-цао струнные инструменты как бы подчиняются куаню, следуя за ним по пути от мрачнейших глубин до самых светлых высот человеческого бытия. Для того, кто открывает для себя новый великолепный мир, как то произошло со мной много месяцев назад, когда я впервые проник в мир музыки большеносых, первое впечатление навсегда остается самым сильным. Если он продолжит изучение этого нового мира, что мне, как я льщу себя надеждой, также удалось, он будет открывать все новые его стороны, подчас весьма интересные, обогащаясь знаниями и опытом, но впечатлений, равных по силе тому, первому и, так сказать, девственному, ему уже не пережить никогда. Как мне хотелось бы снова впервые пережить игру Небесной Четверицы, исполняющей творение мастера Бэй Тхо-вэня! Но этого мне, увы, не дано. Несравненное сочинение мастера Мо-цао достигло моего уха, когда я уже многое узнал о музыке большеносых, и это хорошо, ибо иначе я либо не понял бы его (и даже не осознал бы этого), во всяком случае, не так хорошо понял, как ту первую пьесу мастера Бэй Тхо-вэня, либо просто умер бы от восторга. Но, как я уже сказал, восторженных слов я тратить не буду. Скажу лишь, что мастер Мо-цао был, без сомнения, божественнсйшим из всех музыкантов, когда-либо живших на земле. И здесь я не боюсь употребить слово «божественный», которого обычно избегаю. Напевы, включенные им в свою пьесу, навеки сохранятся в моей душе; я увезу их с собой, и воспоминание о них всегда будет согревать мое сердце.
После музицирования мы, по обыкновению, какое-то время еще сидели и беседовали. Было это позавчера вечером; случилось так, что я сидел рядом с господином Дэ Хоу, и у нас с ним завязался разговор. Господин Дэ Хоу очень велик ростом и размером, но ум у него живой и подвижный. Мы говорили о том о сем и наконец перешли к искусству живописи. Мой собеседник вскоре заметил, что я почти ничего не знаю о живописи большеносых, и любезно пригласил меня на следующий день (то есть вчера) пойти посмотреть картины – у него, мол, как раз есть время.
Сначала я подумал, что он приглашает меня к себе во дворец, чтобы показать собственное собрание картин. Однако я ошибся. У самого господина Дэ Хоу нет ни дворца, ни собрания произведений живописи. Он привел меня в большое, даже огромное здание, доступ куда открыт всем желающим; государство нарочно разместило в нем собрание картин, статуй и разных других вещей, чтобы любой мог зайти и полюбоваться ими. Это изобретение показалось мне очень полезным; думаю, нам следовало бы перенять его – разумеется, в какой-то иной, более приемлемой для нас форме, однако сама по себе мысль подобного просвещения народа представляется мне весьма здравой. Впрочем, большеносые и эту свою идею, как водится, не продумали до конца. В здание с картинами сами большеносые почти не ходят. Так сказал господин Дэ Хоу, да я сам мог в этом убедиться, ибо в огромном здании мы с ним были почти совершенно одни. В Минхэне имеется даже несколько таких зданий, сообщил господин Дэ Хоу, как больших, так и маленьких. Однако горожане в них не заглядывают, ибо дело это сугубо добровольное и никакими обычаями не освященное. Зато жители Минхэня охотно посещают такие здания в других городах, куда приезжают по какому-либо иному делу, а люди из других городов считают своим долгом увидеть собрание картин Минхэня. Все это чрезвычайно странно. Я и в этот раз не хочу утомлять тебя (и самого себя) подробным описанием здания с картинами и самих картин; ограничусь лишь общим впечатлением, вынесенным мною оттуда.
Нельзя отрицать, что у большеносых имеется вполне определенная и даже, судя по всему, довольно давняя традиция живописного искусства. Однако живопись большеносых значительно уступает их музыке. Их картины грубы, чрезвычайно пестры и особо отличаются тем, что изображение заполняет весь отведенный ему холст или бумагу, вплоть до самого последнего уголка. И дело тут, очевидно, даже не в том, что большеносым жалко оставлять на картинах пустое место, а в их извечном стремлении охватить все. Чем бы они ни занимались, им всегда хочется объять все. Таким образом, живопись большеносых точнейшим образом отражает их действительную жизнь. У нас тоже встречаются люди, особенно из числа образованных, которым всегда хочется объять как можно больше; есть даже некоторые, желающие объять все, хотя у нас, кажется, даже дети знают, что всего объять невозможно. Большеносые, однако, этого знать не желают. Они все уверены, что когда-нибудь им удастся овладеть всем. Но что такое «все»? Этот вопрос мне как-то пришлось задать господину Юй Гэнь-цзы. Вопрос смутил его. Я сказал ему, что «все» – это то же, что «ничего». Он стал приводить разные математические выкладки, выглядевшие весьма солидно, однако убедившие меня лишь в том, что у большеносых и математика почти стала спекулятивной наукой, хотя сами они весьма решительно объявляют ее наукой «точной». Большеносые со своим мировоззрением напоминают мне человека, ступающего по бревну, один конец которого вьщается над пропастью. До тех пор, пока лежащий на земле конец бревна тяжелее выдающегося конца, оно служит человеку надежной опорой. Если человек смел, он сделает, вероятно, и один, и другой, и третий шаг в сторону пропасти. Но если он вовремя не остановится, один из шагов неминуемо станет лишним, и бревно вместе с человеком свалится в пропасть. Математики считают себя смелыми людьми. Они шагают и шагают вперед. Боюсь, что очередной шаг приведет и их лишь к падению в пропасть чистой спекуляции, и тогда их математика также превратится в суеверие.
Да, мы тоже стремимся объять многое – не все, конечно, а лишь то, что можно назвать «объятным». Однако мы знаем, что даже объятного не объять простым замалевыванием холста. Мы знаем, что многие вещи (не только в живописи, но и в жизни) нельзя объять прямо: их можно и нужно обойти, оставив без подробного рассмотрения, иначе дальнейший путь будет невозможен. Вот этого-то большеносые и не умеют. Если сыграть по отдельности все звуки, содержащиеся в одном напеве, то напева не получится, хотя, казалось бы, это исполнение обнимает все содержание напева. Но такова уж сущность большеносых: они принимаются играть все подряд, а потом заявляют, что вполне довольны услышанным.
Впрочем, сказать, что картины большеносых не произвели на меня впечатления, было бы несправедливо. Точно из злорадной любви к чужим страданиям они во всех подробностях изображают страдания своего бога. Это очень бросается в глаза. На десятках и даже сотнях картин можно видеть, как его живьем приколачивают к деревянным перекладинам или как он уже висит на них. (Вообще разные несчастья и катастрофы, кровавые битвы, землетрясения, бури и тому подобные жуткие вещи составляют излюбленные предметы живописи большеносых.) Но тут уж ничего не поделаешь. Там была одна картина (они обычно пишут их на дереве или на туго натянутом холсте красками, разведенными на масле) мастера Ти Цзи-ань, очень большая, изображавшая, как несколько стражников издеваются над несчастным богом большеносых, водружая ему на голову терновый венец[73]. Несмотря на мрачное содержание, картина эта очень привлекла меня, ибо мастер Ти Цзи-ань – один из тех немногих (после него жил еще один, имя которого никак нельзя передать нашими иероглифами), кто, по-видимому, понял, что невыразимое можно выразить лишь путем умолчания. Я долго сидел перед этой картиной и вглядывался в нее. Мастер Ти Цзи-ань прожил больше девяноста лет (он жил около четырехсот лет назад). Эту картину, о терновом венце, он написал уже на закате жизни. Вероятно, этот простой принцип он открыл для себя лишь тогда. Но все равно это замечательно, и я, глядя на картину, почувствовал, что после этого ему стало тяжело жить в мире большеносых.
То же можно сказать и о другом мастере, который хотя и писал жуткие вещи, людей же предпочитал изображать в основном неприятных (в том числе самого себя), но тем не менее ему удалось по-своему избежать общей тяги ко все-охвату: холст он прописывал до конца, но изображаемые им сцены как бы погружены во тьму. На его картинах всегда царит жутковатая ночь, и фигуры людей похожи на привидения. Этот мастер жил около трехсот лет назад в одной из северных стран[74], и я уверен, что ему тоже было страшно жить в мире большеносых.
Дорогой Цзи-гу, мой старый, добрый друг,
пока мы с госпожой Кай-кун были в этом мерзком Ки Цзи-бу, я, разумеется, не мог бывать на музыкальных вечерах у господина Ши-ми и его друзей. Однако и они, как сообщил мне мой друг, в это время почти не собирались. Господин, играющий на А-ти, и его сын, мастер игры на Ви-э Ло-чэнь, соблюдая обычаи большеносых, также ездили в горы купаться в снегу. Мне трудно понять, как господин Дэ Хоу, человек высокообразованный, и его чрезвычайно одаренный сын могут подчиняться этому нелепому обычаю купания в снегу, но что есть, то есть: видимо, людям образованным тоже бывает трудно преодолеть пережитки прошлого. Если обычай укоренился, он воспринимается как нечто должное и вполне естественное, влияя в том числе и на способность суждения: в своем суждении о нем человек более не свободен. Да и у нас ведь дело обстоит не лучше. Мы тоже искренне полагаем, что соблюдение обрядов Весеннего и Осеннего жертвоприношения укрепляет основы миропорядка, хотя нам по меньшей мере со времен великого Чжуан-цзы известно, что ни эти, ни какие-либо иные обряды не имеют на самом деле решительно никакого значения. Но что делать? Похоже, что человек опутывает себя сетью обычаев и обрядов только для того, чтобы не страдать от одиночества и пустоты жизни; даже тот, кто не исполняет их регулярно, все же не отказывается от них совсем, боясь утратить веру в себя. Все это очень странно и непонятно. Я вижу здесь сходство с запахом, который издают овцы, привлекая друг друга: без этого запаха нет стада.
Так или иначе, обычаю снежных купаний следуют почти все большеносые (я чуть не написал: снежноносые). Господину Ши-ми этот обычай тоже не чужд. Лишь вдовая госпожа матушка Ши-ми никуда не ездила. Она оставалась дома, то есть в квартире у господина Ши-ми. Но скоро и она уедет к себе на север. Тогда господин Ши-ми снова обратится ко мне с просьбой одолжить ему компас времени. Мне остается лишь дожидаться этого скрепя сердце. Все возможные причины отказа и проволочки я уже исчерпал.
По окончании поры снежных купаний Небесная Четве-рица друзей-музыкантов в виде исключения собралась не на четвертый, а на третий день семидневного периода Не Дэ-ляо. В этот раз к ним присоединился пятый музыкант, точнее, дама по имени Ло Го-вэнь. Играла она не на струнном инструменте, а на свирели или дудочке, похожей на наш куань. Звук у нее нежный, сладкий и приятный для уха. Они исполняли пьесу для пяти инструментов, сочиненную мастером, о котором я уже писал тебе: это Мо-цао, умерший совсем молодым. Не стану тратить восторженных слов на описание того впечатления, которое произвела на меня эта удивительная музыка, ибо его все равно не передать словами. В пьесе для Небесной Пятерицы мастера Мо-цао струнные инструменты как бы подчиняются куаню, следуя за ним по пути от мрачнейших глубин до самых светлых высот человеческого бытия. Для того, кто открывает для себя новый великолепный мир, как то произошло со мной много месяцев назад, когда я впервые проник в мир музыки большеносых, первое впечатление навсегда остается самым сильным. Если он продолжит изучение этого нового мира, что мне, как я льщу себя надеждой, также удалось, он будет открывать все новые его стороны, подчас весьма интересные, обогащаясь знаниями и опытом, но впечатлений, равных по силе тому, первому и, так сказать, девственному, ему уже не пережить никогда. Как мне хотелось бы снова впервые пережить игру Небесной Четверицы, исполняющей творение мастера Бэй Тхо-вэня! Но этого мне, увы, не дано. Несравненное сочинение мастера Мо-цао достигло моего уха, когда я уже многое узнал о музыке большеносых, и это хорошо, ибо иначе я либо не понял бы его (и даже не осознал бы этого), во всяком случае, не так хорошо понял, как ту первую пьесу мастера Бэй Тхо-вэня, либо просто умер бы от восторга. Но, как я уже сказал, восторженных слов я тратить не буду. Скажу лишь, что мастер Мо-цао был, без сомнения, божественнсйшим из всех музыкантов, когда-либо живших на земле. И здесь я не боюсь употребить слово «божественный», которого обычно избегаю. Напевы, включенные им в свою пьесу, навеки сохранятся в моей душе; я увезу их с собой, и воспоминание о них всегда будет согревать мое сердце.
После музицирования мы, по обыкновению, какое-то время еще сидели и беседовали. Было это позавчера вечером; случилось так, что я сидел рядом с господином Дэ Хоу, и у нас с ним завязался разговор. Господин Дэ Хоу очень велик ростом и размером, но ум у него живой и подвижный. Мы говорили о том о сем и наконец перешли к искусству живописи. Мой собеседник вскоре заметил, что я почти ничего не знаю о живописи большеносых, и любезно пригласил меня на следующий день (то есть вчера) пойти посмотреть картины – у него, мол, как раз есть время.
Сначала я подумал, что он приглашает меня к себе во дворец, чтобы показать собственное собрание картин. Однако я ошибся. У самого господина Дэ Хоу нет ни дворца, ни собрания произведений живописи. Он привел меня в большое, даже огромное здание, доступ куда открыт всем желающим; государство нарочно разместило в нем собрание картин, статуй и разных других вещей, чтобы любой мог зайти и полюбоваться ими. Это изобретение показалось мне очень полезным; думаю, нам следовало бы перенять его – разумеется, в какой-то иной, более приемлемой для нас форме, однако сама по себе мысль подобного просвещения народа представляется мне весьма здравой. Впрочем, большеносые и эту свою идею, как водится, не продумали до конца. В здание с картинами сами большеносые почти не ходят. Так сказал господин Дэ Хоу, да я сам мог в этом убедиться, ибо в огромном здании мы с ним были почти совершенно одни. В Минхэне имеется даже несколько таких зданий, сообщил господин Дэ Хоу, как больших, так и маленьких. Однако горожане в них не заглядывают, ибо дело это сугубо добровольное и никакими обычаями не освященное. Зато жители Минхэня охотно посещают такие здания в других городах, куда приезжают по какому-либо иному делу, а люди из других городов считают своим долгом увидеть собрание картин Минхэня. Все это чрезвычайно странно. Я и в этот раз не хочу утомлять тебя (и самого себя) подробным описанием здания с картинами и самих картин; ограничусь лишь общим впечатлением, вынесенным мною оттуда.
Нельзя отрицать, что у большеносых имеется вполне определенная и даже, судя по всему, довольно давняя традиция живописного искусства. Однако живопись большеносых значительно уступает их музыке. Их картины грубы, чрезвычайно пестры и особо отличаются тем, что изображение заполняет весь отведенный ему холст или бумагу, вплоть до самого последнего уголка. И дело тут, очевидно, даже не в том, что большеносым жалко оставлять на картинах пустое место, а в их извечном стремлении охватить все. Чем бы они ни занимались, им всегда хочется объять все. Таким образом, живопись большеносых точнейшим образом отражает их действительную жизнь. У нас тоже встречаются люди, особенно из числа образованных, которым всегда хочется объять как можно больше; есть даже некоторые, желающие объять все, хотя у нас, кажется, даже дети знают, что всего объять невозможно. Большеносые, однако, этого знать не желают. Они все уверены, что когда-нибудь им удастся овладеть всем. Но что такое «все»? Этот вопрос мне как-то пришлось задать господину Юй Гэнь-цзы. Вопрос смутил его. Я сказал ему, что «все» – это то же, что «ничего». Он стал приводить разные математические выкладки, выглядевшие весьма солидно, однако убедившие меня лишь в том, что у большеносых и математика почти стала спекулятивной наукой, хотя сами они весьма решительно объявляют ее наукой «точной». Большеносые со своим мировоззрением напоминают мне человека, ступающего по бревну, один конец которого вьщается над пропастью. До тех пор, пока лежащий на земле конец бревна тяжелее выдающегося конца, оно служит человеку надежной опорой. Если человек смел, он сделает, вероятно, и один, и другой, и третий шаг в сторону пропасти. Но если он вовремя не остановится, один из шагов неминуемо станет лишним, и бревно вместе с человеком свалится в пропасть. Математики считают себя смелыми людьми. Они шагают и шагают вперед. Боюсь, что очередной шаг приведет и их лишь к падению в пропасть чистой спекуляции, и тогда их математика также превратится в суеверие.
Да, мы тоже стремимся объять многое – не все, конечно, а лишь то, что можно назвать «объятным». Однако мы знаем, что даже объятного не объять простым замалевыванием холста. Мы знаем, что многие вещи (не только в живописи, но и в жизни) нельзя объять прямо: их можно и нужно обойти, оставив без подробного рассмотрения, иначе дальнейший путь будет невозможен. Вот этого-то большеносые и не умеют. Если сыграть по отдельности все звуки, содержащиеся в одном напеве, то напева не получится, хотя, казалось бы, это исполнение обнимает все содержание напева. Но такова уж сущность большеносых: они принимаются играть все подряд, а потом заявляют, что вполне довольны услышанным.
Впрочем, сказать, что картины большеносых не произвели на меня впечатления, было бы несправедливо. Точно из злорадной любви к чужим страданиям они во всех подробностях изображают страдания своего бога. Это очень бросается в глаза. На десятках и даже сотнях картин можно видеть, как его живьем приколачивают к деревянным перекладинам или как он уже висит на них. (Вообще разные несчастья и катастрофы, кровавые битвы, землетрясения, бури и тому подобные жуткие вещи составляют излюбленные предметы живописи большеносых.) Но тут уж ничего не поделаешь. Там была одна картина (они обычно пишут их на дереве или на туго натянутом холсте красками, разведенными на масле) мастера Ти Цзи-ань, очень большая, изображавшая, как несколько стражников издеваются над несчастным богом большеносых, водружая ему на голову терновый венец[73]. Несмотря на мрачное содержание, картина эта очень привлекла меня, ибо мастер Ти Цзи-ань – один из тех немногих (после него жил еще один, имя которого никак нельзя передать нашими иероглифами), кто, по-видимому, понял, что невыразимое можно выразить лишь путем умолчания. Я долго сидел перед этой картиной и вглядывался в нее. Мастер Ти Цзи-ань прожил больше девяноста лет (он жил около четырехсот лет назад). Эту картину, о терновом венце, он написал уже на закате жизни. Вероятно, этот простой принцип он открыл для себя лишь тогда. Но все равно это замечательно, и я, глядя на картину, почувствовал, что после этого ему стало тяжело жить в мире большеносых.
То же можно сказать и о другом мастере, который хотя и писал жуткие вещи, людей же предпочитал изображать в основном неприятных (в том числе самого себя), но тем не менее ему удалось по-своему избежать общей тяги ко все-охвату: холст он прописывал до конца, но изображаемые им сцены как бы погружены во тьму. На его картинах всегда царит жутковатая ночь, и фигуры людей похожи на привидения. Этот мастер жил около трехсот лет назад в одной из северных стран[74], и я уверен, что ему тоже было страшно жить в мире большеносых.