Будет ли это извращением истории? Нет, не будет. Октябрьский переворот совершила партия, а не эмигранты, жившие в Париже, Цюрихе и Лондоне. Поднаторели там в дискуссиях и диспутах, научились болтать и митинговать на верандах парижских кафе, а революционерам России приходилось молчать или говорить вполголоса. Но именно они, рядовые, скромные партийные работники, они-то и подняли массы в решающий час на борьбу, на революцию, а потом и на защиту революции. ОН и есть представитель этих партийных кадров, и потому ИХ роль в истории Октября – это и есть ЕГО роль. В этом и заключается истинная роль масс и истинная роль личности в истории. Гражданскую войну выиграли не военспецы, только мешавшие делу, выиграли гражданскую войну десятки тысяч коммунистов, кадровых партийных работников, создавших армии и дивизии, полки и отряды. ОН представитель этих кадров, и потому ИХ роль в гражданской войне – это ЕГО роль, а ЕГО роль – это и есть роль партии.
   Вот так, на таких принципах должна создаваться история, и история партии прежде всего. Так называемое коллективное руководство – миф. Никакого «коллективного руководства» в истории человечества не существовало. Римский сенат? Чем кончился? Цезарем. Французский триумвират? Наполеоном. Да, история человечества есть история борьбы классов. Но выразителем класса выступает ВОЖДЬ, и потому история человечества – это история его вождей и правителей. Идеализма тут нет. Дух эпохи определяется тем, кто эту эпоху творит. Эпоха Петра – одна из самых ярких в истории России, она отражает его яркую личность. Правление Александра Третьего – самое тусклое, оно вполне соответствовало его собственному ничтожеству.

3

   Утром Борис ушел договариваться с возчиком. Саша сел писать письма.
   …«Дорогая мама!»
   Приговор ему объявили в той же комнате, где раньше допрашивали. Какой-то чин прочитал постановление Особого совещания. Статья пятьдесят восемь пункт десять, административная ссылка в Восточную Сибирь на три года с зачетом предварительного заключения.
   – Распишитесь!
   Саша перечитал бумагу. Может быть, в ней написано, за что ему дали три года? Ничего не написано. Это даже не приговор, а пункт из какого-то общего списка, где он значится пятым, двадцать пятым, а может быть, и триста двадцать пятым.
   Саша расписался. Приговор объявили утром, днем было свидание с мамой, вечером его отправили.
   Накануне явился надзиратель, протянул бумагу и карандаш.
   – Кого вызываете на свидание?
   Он записал маму и отца… Варя? Он может написать: Варя Иванова – невеста. Невесту они обязаны вызвать. Почему именно Варя? Разве он любит ее или она любит его? И все же именно ее он хотел видеть. «Цветок душистых прерий, твой смех нежней свирели». Этого нежного голоса ему не хватало. Но Саша не записал Варю: хочет ли она этого свидания, ждет ли его, нужен ли он ей?
   Надзиратель привел Сашу в крохотную камеру и ушел, заперев дверь. Саша сидел за столом и думал, как ужаснется мама, увидев его с бородой, как страшно будет ей идти по тюремным коридорам.
   Заскрежетал ключ, мелькнуло лицо надзирателя, за ним лицо мамы, ее седая голова. Надзиратель встал боком, загораживая спиной Сашу, чтобы мама не могла подойти к нему, указал ей на стул по другую сторону стола. И она, маленькая, седая, заспешила к указанному месту, опустив голову, не глядя на Сашу. И, только усевшись, подняла глаза и уже больше не сводила с него взгляда. Губы ее дрожали, и голова мелко подергивалась.
   Саша смотрел на нее, улыбался, сердце его обливалось кровью. Так постарела мать, такой несчастной выглядела, столько страдания было в ее глазах. Она пришла в стареньком, вытертом демисезонном пальто, называла его «мой габардин», оно напомнило Саше, что уже весна, а видел он маму в январе.
   Нижняя половина окна была замазана белилами, а из верхней било весеннее солнце, лучи его падали в дальний угол, где с безучастным лицом сидел надзиратель.
   – Хотел побриться и не успел, парикмахера сегодня не было, – весело говорил Саша.
   Она молча смотрела на него, губы ее дрожали, и голова дрожала – не могла справиться с этим, старалась не заплакать.
   – Парикмахер доморощенный, дерет, никто не хочет у него бриться, может быть, мне идет борода, может, оставить?
   Она молчала, мелко кивала головой и смотрела на него.
   – Как все? Живы, здоровы?
   Он имел в виду своих друзей – в порядке ли они?
   Она поняла его вопрос.
   – Все хорошо, все здоровы.
   Но мысль о том, что у всех хорошо, а плохо только с Сашей, только с ним одним, почему-то именно с ним, эта мысль была невыносима. И она заплакала, опустив голову на руки.
   – Перестань, мне надо тебе что-то сказать.
   Она вынула платок, вытерла слезы.
   – Я буду апеллировать, мое дело ерунда, связано с институтом.
   Надзиратель перебил его:
   – О деле не говорить!
   Но мама не испугалась, как пугалась раньше, когда сталкивалась с грубой казенной силой. На ее лице появилось знакомое Саше упрямое выражение, она напряглась, слушая Сашу, и выслушала до конца. И это было то новое, что увидел Саша в своей матери.
   – Я уезжаю в Новосибирск, все будет в порядке.
   Он не хотел говорить «Сибирь» и сказал «Новосибирск».
   – Как только приеду на место, дам телеграмму, а потом напишу. На работу я устроюсь, денег мне не высылай.
   – Я передала тебе сто пятьдесят рублей.
   – Зачем так много?
   – И продукты, и сапоги.
   – Сапоги – хорошо, а продукты зря.
   – И теплые носки, и шарф. – Она подняла глаза. – Сколько тебе дали?
   – Маломерок – три года свободной ссылки. Через полгода вернусь. Папа приезжал?
   – Приезжал в январе, а сейчас я не могла его вызвать, мне позвонили только вчера. Как твое здоровье?
   – Прекрасно! Ничем не болел, кормят прилично, курорт!
   Он веселился, хотел приободрить ее, но она видела его страдания, страдала сама, вымученно улыбалась его шуткам, тоже хотела его ободрить, пусть знает, что он не одинок, о нем будут заботиться.
   – Вера так жалела, что ты ее не вызвал, она приехала со мной, не пустили, и Полину не пустили.
   Он как-то не подумал о тетках.
   Путая приготовленные слова с теми, что пришли к ней сейчас, она сказала:
   – Береги себя, все это пройдет. Обо мне не беспокойся, я поступаю на работу.
   – На какую работу?
   – В прачечную, приемщицей белья, на Зубовском бульваре, совсем близко, я уже договорилась.
   – Перебирать грязное белье?!
   – Я уже договорилась. Не сейчас, а когда съезжу к тебе.
   – Зачем ехать ко мне?
   – Я приеду к тебе.
   – Хорошо, мы спишемся, – примирительно сказал Саша. – Из института приходил кто-нибудь?
   – Тот маленький, косой…
   Руночкин! Значит, с ребятами все в порядке.
   – Что он говорил?
   – Про заместителя директора…
   Криворучко! Значит, он здесь. Дьяков не обманул.
   – В нем-то все и дело, – проговорил Саша.
   Надзиратель встал:
   – Свидание окончено.
   – Все дело в нем, – повторил Саша. – Передай Марку.
   Она закивала головой в знак того, что понимает: Сашу арестовали из-за заместителя директора, об этом надо передать Марку. Она передаст, хотя знает, что это бесполезно. Все бесполезно. Пусть будет так, лишь бы не хуже. Три года, они пройдут, они ведь когда-то кончатся.
   – И еще передай: никаких показаний я не дал.
   Надзиратель открыл дверь:
   – Проходите, гражданка!
   Саша встал, обнял мать, она приникла к его плечу.
   – Ну вот, – Саша погладил ее по мягким седым волосам, – все в порядке, а ты плачешь.
   – Проходите, гражданка!
   Нельзя обниматься, нельзя подходить друг к другу, но все вот так вот подходят, обнимаются, целуются.
   – Давайте, давайте. – Привычным движением плеча надзиратель подтолкнул мать к двери. – Сказано ведь, проходите!
   Саша написал маме, что все хорошо, он здоров, присылать ничего не надо. А писать ему в село Богучаны, до востребования.
 
   Борис вернулся злой – никто не хочет ехать, боятся плохой дороги, запрашивают громадные деньги. А комендатура не ждет – добирайся как хочешь. Прогонных дают гроши – на полпути и то не хватит. Обедали опять в «Заготпушнине». В углу за пустым столиком, съежившись, сидел Игорь.
   – Граф на посту, – заметил Борис, – ждет меня и Дульсинею. Дульсинее – почитать стихи, от меня – получить даровой обед. Но не дождется, я сам теперь безработный.
   Повариха на этот раз не вышла к Соловейчику.
   – Привадили, Борис Савельевич, сидит с утра, от сотрудников неудобно, не паперть – куски собирать.
   – Я с ним поговорю.
   Борис уже не был начальником, но повариха, как и вчера, положила ему в тарелку лишнюю ложку сметаны.
   – Надо понять ее положение, – сказал Борис, – нищие в столовую не допускаются, она за это отвечает.
   – Он голоден, – ответил Саша.
   – Знаете, Саша, – с сердцем возразил Борис, – ссыльных устроил сюда я. Теперь мне, конечно, наплевать, я уезжаю. Но для тех, кто остается, это вопрос жизни и смерти. А кончится тем, что их отсюда погонят. Я предупреждал: приходите часам к двум, когда сотрудники уже пообедали, не шумите, не мозольте глаза, тихо, мирно, аккуратно. Так нет! Он является с утра, торчит целый день, кусочничает, читает стихи, а стихи, знаете, бывают разные, и любители стихов тоже бывают разные…
   – В Париже люди собираются в кафе, треплются, Игорь привык к этому.
   – Я привык к теплому клозету, – отрезал Борис, – к ванной, к телефону, ресторану. Как видите, отвык.
   – Накормим его в последний раз, – предложил Саша, – я заплачу, позовите его.
   Борис пожал плечами, нахмурился, поманил Игоря пальцем. Игорь ждал этого знака, засуетился, неловко выбрался из-за стола, искательно улыбаясь, подошел.
   – Ну как, получил деньги за чертежи? – спросил Борис.
   – Обещают на днях.
   – А где дама?
   – Валерия Андреевна уехала в Ленинград.
   – Совсем?
   – Совсем.
   – «Мы странно встретились и странно разойдемся», – пробормотал Борис. – Ну, садись.
   Игорь поспешно сел, положил смятую кепку на стол, спохватился, переложил на колени.
   Борис кивнул на Сашу.
   – Завтра нас…
   Игорь приподнялся и поклонился Саше. Саша улыбнулся ему.
   – Так вот, – продолжал Борис, – завтра нас отправляют на Ангару. Я договорился: тебя и других товарищей будут по-прежнему сюда пускать. Но тебе пора понять: это не кафе на Монмартре.
   – Понимаю, – наклоняясь к столу, прошептал Игорь.
   – Здесь закрытая учрежденческая столовая. Пообедал и ушел. Нет денег – не являйся. Такой здесь порядок. А ты его нарушаешь. Тебе могут отказать, это полбеды. Но из-за тебя откажут и другим, твоим товарищам по ссылке. Понял?
   – Понял, но я не ссыльный, – поспешно ответил Игорь.
   – Кто же ты такой, позволь узнать? – насмешливо спросил Борис.
   – Меня не судили, вызвали и сказали: поезжайте в Канск, будете там жить.
   – На отметку ходишь?
   – Хожу.
   – Паспорт есть?
   – У меня никогда не было советского паспорта.
   – Ты имеешь право уехать?
   – Нет.
   – Значит, ты такой же, как и мы. А теперь идем!
   Борис и Игорь подошли к окошку и вернулись: Игорь с тарелкой борща, Борис с хлебом и прибором.
   – Ешь! – приказал Борис. – И не торопись, никто у тебя не отнимает.
   Игорь молча ел, наклонившись к тарелке.
   – Ведь ты художник, можешь рисовать портреты.
   Игорь положил ложку, вытер пальцем губы.
   – Не хотят, говорят, фотографии больше похожи и дешевле.
   – Можешь малевать какие-нибудь пейзажики, – настаивал Борис, – здесь это любят, в клубе можно подработать к празднику. Надо только шевелить мозгами и не считать себя аристократом.
   – Я не считаю, – прошептал Игорь.
   – Врешь, считаешь. А меня ты считаешь плебеем.
   Игорь мотнул головой:
   – Нет, не плебеем.
   – Кем же?
   Игорь опустил голову, ложка его застыла в воздухе.
   – Я вас считаю жлобом.
   И еще ниже наклонился к тарелке.
   Саша не мог сдержать улыбки.
   Борис побледнел.
   – Для меня это не новость. Хам, плебей, жлоб – одно и то же. В России. Не знаю, как в Париже. Но так как плебеи, то есть, простите, жлобы, обязаны кормить господ дворян, то я оставляю тебе семь рублей, – Борис вынул из кармана и отсчитал семь рублей, – на десять обедов. Деньги я оставляю на кухне, иначе ты их прожрешь за один день. А вот потом, когда умнешь эти десять обедов, или найдешь другого жлоба, что исключено, или будешь работать, что сомнительно, или подохнешь с голоду, что вероятнее всего.
   Он подошел к окошку, переговорил с поварихой, передал ей деньги. Она с недовольным видом кинула их в тарелку, служившую ей кассой.
   Саша встал. Игорь тоже встал. Кепка его упала, он наклонился и поднял ее.
   Саша протянул ему руку:
   – До свидания, я надеюсь, вы устроитесь в конце концов.
   – Постараюсь, – ответил Игорь печально.
   – Бывай! – сухо кивнул Борис.
 
   Утром к дому подъехал возчик в рваной лопотине, засаленном треухе и стоптанных ичигах. На сморщенном лице вместо бороды кустилась рыжеватая щетина, смотрел он тревожно и озабоченно: не продешевил ли?
   Саша и Борис положили на телегу вещи, хозяйка – кулек со снедью. И долго стояла на крыльце, глядя им вслед.
   Шагая за телегой, Борис с грустью сказал:
   – Как там ни говори, а она много для меня сделала.
   В комендатуре их ожидали товарищи по этапу: Володя Квачадзе – высокий красивый грузин в новой черной телогрейке, полученной за месяц до окончания лагерного срока, срок был пять лет; Ивашкин, пожилой типографский рабочий из Минска; Карцев, бывший московский комсомольский работник, доставленный в Канск из Верхнеуральского политизолятора после десятидневной голодовки.
   Борис постучал в окошко и сообщил, что телега прибыла, он, Соловейчик, и Панкратов Александр Павлович тоже прибыли.
   – Подождите!
   Окошко захлопнулось.
   Володя Квачадзе держался надменно, хмурился и молчал. Карцев тоже в разговор не вступал, сидел на скамейке, закрыв глаза, слабый, измученный, безучастный ко всему.
   – Дороги еще нет, и возчик содрал сто рублей, – сказал Борис, – прогонных у нас пятьдесят. Остальные придется доплачивать.
   – И не подумаю, – отрезал Володя, – пусть они доплачивают.
   – Дают, сколько положено, – объяснил Борис, – летом, конечно, можно проехать.
   – Могу поехать и летом, не тороплюсь, – ответил Володя, – и вообще пустой разговор: у меня нет денег.
   – У меня тоже нет, – не поднимая век, тихо сказал Карцев.
   – И у меня нет, – виноватым голосом добавил Ивашкин.
   Окошко открылось.
   – Ивашкин!.. Распишитесь!
   Ивашкин растерянно оглянулся.
   Квачадзе отодвинул его, сунул голову в окошко:
   – Вы даете по десять рублей, а телега стоит сто.
   – Выдаем, сколько положено.
   Борис наклонился к окну:
   – Не у всех есть деньги, как же быть?
   – Думайте, как быть, – последовал ответ.
   – Вам придется подумать! – крикнул Володя. – Вам! – Квачадзе застучал кулаком по окошку.
   – Чего безобразничаете?
   – Позовите начальника!
   Ивашкин тронул его за рукав:
   – Не надо бы скандалить, ребята!
   Володя бросил на него презрительный взгляд.
   Появился упитанный человек с двумя шпалами в петлицах.
   – У кого претензии?
   – Мы не можем и не обязаны оплачивать транспорт, – через плечо бросил Володя Квачадзе.
   – Идите пешком.
   – А вещи? Вы понесете?
   – Ты с кем разговариваешь?!
   – Мне все равно с кем… Я спрашиваю: кто понесет вещи?
   – Норма прогонных утверждена народным комиссаром внутренних дел, – сдерживая себя, объявил начальник.
   – Пусть ваш народный комиссар и ездит по таким прогонным.
   – Ты что, обратно в лагерь захотел?
   Володя уселся на корточки возле стены.
   – Отправляйте!
   – Сумеем отправить!
   – Пы-жалста!
   – Конвой! – крикнул начальник.
   Вышли два конвоира, подняли Квачадзе, скрутили назад руки.
   – От того, что вы его связали, у него деньги не появятся, – сказал Саша.
   – Тоже захотел?! – багровея, закричал начальник.
   – И у меня от этого деньги не появятся, – спокойно продолжал Саша.
   Начальник отвернулся и приказал:
   – Телегу загнать во двор.
   Квачадзе повели внутрь комендатуры.
   Ивашкин кашлянул.
   – Нарвемся, ребята!
   Карцев не поднял век.
   Открылось окошко.
   – Соловейчик!
   Борис подошел.
   – Оплатите сейчас возчику свои прогонные, остальные доплатит уполномоченный в Богучанах. Ему передадите этот пакет, тут документы на всех. Выходите!
   Они вышли на улицу. Из ворот управления выехала телега, за ней два верховых конвоира с винтовками. На телеге лежал связанный Володя Квачадзе, непримиримо косил черным злым глазом.
   Партия двинулась.

4

   У кирпичной стены встали мальчики, на скамейки сели преподаватели, на землю – девочки, приодетые, радостные, торжественные. Кончили десятый класс, кончили школу, расстаются с ней навсегда. Только Варя не пришла.
   Не явиться в такой день! Нина задыхалась от возмущения. Не проститься с классом, с товарищами, с которыми провела десять лет жизни, не оставить на память даже фотографии. Не подумать, в какое положение ставит ее, свою сестру, перед педагогическим коллективом.
   Несколько дней назад в учительской к ней подошел математик, хвалил Варю – «даровитая барышня». Слово «барышня» неприятно кольнуло. В сестре действительно появилось что-то подчеркнуто несовременное, волосы она носила на прямой пробор, но не просто стягивала их узлом на затылке, а напускала на уши, как женщины на старинных портретах. И взяла манеру поворачивать голову, будто смотрит на все сбоку, со стороны.
   Слово «барышня» Нина считала социально чуждым, а потому оскорбительным, приготовилась к тому, что разговор с математиком получится не из приятных, но он смотрел доброжелательно, физик и химичка тоже говорили о Варе хорошо, и он согласно им кивал, Варя может не бояться конкурса, никто из них не сомневался, что она поступит в институт.
   Нина отделалась общими фразами: Варя и рисует хорошо, и чертит прекрасно, а когда у человека много способностей, ему трудно найти себя… Не признаваться же в том, что сестра с ней не считается, живет как хочет и ведет себя как хочет.
   Курит. На вопрос, откуда такие дорогие папиросы, «Герцеговина флор», узкая пачка, десяток, спокойно ответила: «Купила». И на вопрос, почему так поздно приходит домой, где задерживается, так же коротко отвечала: «У знакомых». Где доставала деньги на папиросы, у каких знакомых сидит до утра – не говорила. Когда Нина спросила, кто дает ей заграничные патефонные пластинки, нагло прищурилась: «Ведь я работаю на японскую разведку. Разве ты не знаешь?»
   С вызовом сказала, нарывалась на скандал. Нина раздражение сдержала, улыбнулась, как шутке.
   – Думаю, и в разведке больше ценят людей с высшим образованием. Оглянись вокруг, Варюша, в какое время живем. Каждый имеет возможность развить свои способности, разве это не главное? Зачем тебе упускать годы, ведь все учатся…
   – Мне неинтересно, понятно тебе?
   – А что тебе интересно? – закричала Нина. – В подворотне торчать?!
   Как подвернулась на язык эта подворотня, она и сама не знала, понимала, что не в дворовой компании теперь дело, ругала себя, что сорвалась.
   Что хочет Варя? Стать чертежницей? Машинисткой? Уехать в Сибирь к Саше? Все может выкинуть, все, что угодно.
   Тогда на вокзале, когда Варя увидела Сашу под конвоем, с ней была истерика, она рыдала, ничего не хотела слушать. В трамвае на них оглядывались: девочка в дамской, с чужого плеча, котиковой шубе плачет, закрывает платком лицо.
   Дома Нина уговорила ее не ходить к Софье Александровне, и Варя неожиданно послушалась, легла, ее знобило, Нина укрыла ее теплым одеялом: выспится, успокоится, все пройдет. Варя проспала вечер и ночь, не слышала, как приходила Зоя за своим несчастным котиком, не слышала, как Нина утром собиралась в школу. Нина беспокоилась, вернулась пораньше, но Варю дома не застала.
   Варя пришла поздно, сказала, что была у Софьи Александровны. И так же, как накануне, легла в постель под теплое одеяло, а следующий день снова провела у Софьи Александровны.
   Спустя какое-то время Нина тоже зашла к Софье Александровне. Та встретила ее сухо, без обычной сердечности, будто Нина виновата в том, что Сашу выслали, а остальные ходят на свободе. Так это надо было понимать. Варя сидела на диване, читала и, когда Нина вошла, едва на нее взглянула. Разговор не клеился. Софья Александровна отвечала односложно, в паузах было слышно, как Варя переворачивает страницы. Тоже, наверное, считает, что Нина предала Сашу, ничего для него не сделала.
   Пусть думает. К Софье Александровне Нина не ходила и не пойдет больше. С Варей объясняться тем более не будет. Оправдываться ей не в чем, она ни в чем не виновата.
   Но остался неприятный осадок, ощущение того, что ее выставили из дома. Она там чужая, а Варя – свой человек. Вот откуда ее непримиримость, вот откуда веревочка вьется.
   Что внушает ей Софья Александровна? Ведь она по другую сторону, потому что Саша тоже по другую сторону. Дико, но это так. Нина помнит, каким был Саша в школе, но трогательная школьная дружба недостаточна для политического доверия. Детство – детством, жизнь – жизнью. Что осталось от их компании? Саша выслан. Макс на Дальнем Востоке. Женится, наверно, обзаведется семьей. Шарок в прокуратуре. И это тоже дико. Юрка Шарок – вершитель судеб, прокурор, слово, олицетворяющее для Нины рыцарскую преданность революции, а Саша Панкратов – ссыльный контрреволюционер!
   И все же есть жесткая, но неумолимая логика истории. Если оценивать коммуниста только по личным качествам, то партия превратится в аморфную массу прекраснодушных интеллигентов.
   Итак, кто же остается? Вадим Марасевич? Он по-прежнему приветлив, когда встречаются на Арбате. Печатается в газетах и журналах, преуспевает, как и вся его семейка, а ведь признали-то Советскую власть на семнадцатом году ее существования.
 
   Варя стояла босиком на подоконнике, в коротком вылинявшем сарафане, мыла окно. Темные капли сбегали по рукам, ползли по стеклу, скапливались в лужицы между рамами.
   – Ты почему не пришла фотографироваться?
   – Забыла. А когда вспомнила, было уже поздно.
   – Слава Богу, что ты помнишь хотя бы про другие свои дела.
   Варя бросила тряпку в таз с водой, спрыгнула на пол.
   – Не сфотографировалась, – она задвигала ящиками, вынула фотографии, положила на стол, – вот шестой класс, вот седьмой, восьмой. Кстати, вот и десятый, мы снимались осенью. Не слишком изменились за эти полгода. Можешь убедиться.
   Нина, не взглянув на фотографии, холодно объявила:
   – Через два дня я уезжаю на семинар. Решай, что ты намерена делать. Я могу помогать тебе только при условии, что ты будешь готовиться в вуз. В ином случае тебе придется самой позаботиться о себе.
   – Я думаю, у тебя нет оснований для больших беспокойств, – ответила Варя, – я поступаю на работу.
   Потрясение, которое испытала Варя на вокзале, увидев Сашу, не проходило. Ее ужаснуло, что его вели под конвоем, ужаснуло, как он выглядел, бледный, постаревший, обросший бородой. И как бежали мимо него по перрону люди, озабоченные только одним – поскорее забраться в вагон и занять места получше. И то, что молодые командиры, веселые, краснощекие, даже не взглянули на человека, которого вели под конвоем, уезжали на Дальний Восток, убежденные, что все устроено правильно.
   Еще больше потрясло ее, как покорно шел Саша, сам тащил свой чемодан, своими ногами шел в ссылку.
   Почему он не дрался, не сопротивлялся, почему его не несли связанным? Если бы он дрался, сопротивлялся, кричал, протестовал, если бы его несли связанным по рукам и ногам, тогда бы не двое конвойных, а целый взвод, тогда бы не в общий вагон, а в железный, с решетками, тогда бы люди не бежали по перрону так бездумно. И эти Максимы и Серафимы в своих новеньких военных формах тоже, может быть, не были бы такими самодовольными, ограниченными, такими послушными.
   Саша покорился.
   Когда она носила ему передачи в Бутырки, ей казалось, что эти высокие, толстые, непробиваемые стены выстроены для Саши – так его боятся эти вооруженные люди. Нет, они его не боятся, он им не страшен, они ему страшны. Поэтому так безропотно шел он между двух молоденьких конвоиров, которых мог раскидать одной рукой. Не мог.
   Но Софью Александровну Варя жалела, по-прежнему бывала у нее каждый день, выкладывала разные новости, старалась развлечь. Когда Софья Александровна поступила на работу в прачечную, ходила за нее в магазины, отоваривала карточки.
   Софья Александровна хвалила Сашу, называла его честным, мужественным, бесстрашным. Варя не возражала, но сама Сашу мужественным больше не считала. Если он позволил так себя унизить, значит, он такой, как все. И всегда был, как все, выполнял то, что приказывали. А теперь ему приказали ехать в ссылку, он и поехал в ссылку, покорно шел по перрону, тащил чемодан.