– Вы можете выступить в прениях, – ответил Баулин. – А сейчас послушаем главного организатора. Панкратов, пожалуйста!
   Саша сидел в заднем ряду, среди студентов с других факультетов, слушал, обдумывал, что ему сказать. От него ждут признания ошибок, хотят услышать, как он будет раскаиваться, чем будет оправдываться. Жалел ли он о том, что произошло? Да, жалел. Мог не пререкаться с Азизяном, мог выпустить газету так, как ее выпускали всегда. И не получилось бы тогда всей этой истории, которая так неожиданно и нелепо ворвалась в его жизнь и в жизнь его товарищей. И все же надо выстоять, отстоять ребят, заставить выслушать себя. Здесь не только Баулин, Лозгачев и Карев, здесь Янсон, Сиверский, здесь его товарищи, они сочувствуют ему.
   Зал притих. Те, кто вышел покурить, вернулись. Многие встали со своих мест, чтобы лучше видеть.
   – Мне предъявлены тяжелые обвинения, – начал Саша, – товарищ Лозгачев употребил такие выражения, как политическая диверсия, антипартийное выступление, злопыхательство…
   – Правильно употребил! – крикнул из зала, наверно, Карев, но Саша решил не обращать внимания на выкрики.
   Баулин постучал карандашом по столу.
   – Доцент Азизян в своих лекциях не сумел сочетать теоретическую часть с практической и тем лишил нас знакомства с важными разделами курса, – продолжал Саша.
   Азизян вскочил, но Баулин движением руки остановил его.
   – О стенгазете. Прежде всего я, как комсорг, полностью несу ответственность за этот номер.
   – Какой благородный! – закричали из зала. – Позер!
   – Именно я сказал, что передовой не надо, именно я предложил поместить эпиграммы и сам написал одну из них. И ребята это могли рассматривать как установку.
   – Установку? От кого вы ее получили? – пристально глядя на Сашу, спросил Баулин.
   В первую минуту Саша не понял вопроса. Но когда его смысл дошел до него, ответил:
   – Вы вправе задавать мне любые вопросы, кроме тех, что оскорбляют меня. Я еще не исключен.
   – Исключим, не беспокойся! – крикнули из зала. Уж это-то точно Карев.
   – Дальше. Передовую не написали потому, что не хотелось повторять того, что будет в нашей многотиражке и факультетском бюллетене. Там более квалифицированные журналисты…
   – Судя по эпиграмме, ты даже поэт, – насмешливо сказал Баулин.
   – Писака! – крикнули из зала.
   – Я допустил ошибку, – продолжал Саша, – передовую надо было написать. Теперь об эпиграммах. В них самих нет ничего предосудительного. Ошибка в том, что их поместили под портретами ударников. Это исказило смысл.
   – Зачем поместили?
   – Думалось повеселить ребят в праздник.
   – Весело получилось, ничего не скажешь, – согласился Баулин.
   Все засмеялись.
   – Но, – продолжал Саша, – обвинения в политической диверсии я отвергаю категорически.
   – Скажите, Панкратов, вы обращались к кому-нибудь за содействием? – спросил Баулин.
   – Нет.
   Баулин посмотрел на Глинскую, потом на Сашу.
   – А к заместителю наркома Будягину?
   – Нет.
   – Почему же он просил за вас дирекцию института?
   Саше не хотелось называть Марка, но выхода не было.
   – Я рассказал об этом Рязанову, моему дяде, а он, по-видимому, Будягину.
   – По-видимому… – насмешливо повторил Баулин. – Но ведь Рязанов на Востоке.
   – Он приезжал в Москву.
   – Рязанов случайно в Москве, вы случайно ему рассказали, он случайно рассказал Будягину, Будягин случайно позвонил Глинской… Не слишком ли много случайностей, Панкратов? Не честнее было бы прямо сказать: да, я искал обходные пути.
   – Я объяснил, как было в действительности.
   – Выкручивается! Неискренне! Нечестно!
   К Кареву присоединились еще несколько крикунов.
   – Больше вам нечего сказать?
   – Я все сказал.
   – Садитесь.
   Саша сошел с трибуны.
   – Кто хочет выступить? – спросил Баулин.
   – Янсона! Янсона! Пусть Янсон скажет!
   Янсон с сердитым лицом поднялся на трибуну.
   – Товарищи, вопрос, который мы обсуждаем, очень важен.
   – Это мы и без тебя знаем, – закричали из зала.
   – Но следует отделить объективные результаты от субъективных побуждений.
   – Это одно и то же!
   – Не философствуй!
   – Нет, это не одно и то же. Но позвольте мне довести свою мысль до конца.
   – Не позволим! Хватит!
   Опять поднялся Сиверский:
   – Товарищ Баулин, призовите к порядку дезорганизаторов. В такой обстановке невозможно работать.
   Баулин сделал вид, что не слышал замечания.
   – Панкратов занял позицию аполитичную и, следовательно, обывательскую, – упрямо продолжал Янсон.
   – Мало! Мало! – закричал Карев.
   – Подождите, товарищи, – поморщился Янсон, – выслушайте…
   – Слушать нечего!
   – Чтобы назвать эти выступления антипартийными, назвать их политической диверсией, мы должны найти у Панкратова преднамеренность. Только при наличии умысла…
   – Не виляй!
   – О себе скажи, о своей роли!
   – Итак, хотел ли Панкратов нанести вред делу партии? Я думаю, что сознательного намерения не было.
   – Примиренец! Замазывает!
   – Товарищ Янсон, – сказал Баулин, – вас просят рассказать о собственной роли в случившемся.
   – Никакой моей роли нет. Я газету не выпускал и санкции на ее выпуск не давал. Доцент Азизян обратился не ко мне, а к вам.
   – А почему вы не сняли газету? – спросил Баулин.
   – Наверное, вы ее увидели первым.
   – А почему вы не увидели? Вам ближе, кажется?
   Янсон пожал плечами:
   – Если вы придаете этому значение…
   – Достаточно! Хватит!
   Янсон постоял, опять пожал плечами и пошел на свое место.
   Баулин не вышел на трибуну, говорил из-за стола президиума. Повесил только пиджак на спинку стула, остался в косоворотке. Он уже не улыбался, не усмехался, рубил категорическими фразами:
   – Панкратов рассчитывал на безнаказанность. Рассчитывал на высоких покровителей. Был уверен, что партийная организация спасует перед их именами. Но для партийной организации дело партии, чистота партийной линии выше любого имени, любого авторитета…
   Он выдержал паузу, рассчитанную на аплодисменты. В двух-трех местах раздались недружные хлопки, и Баулин, делая вид, что не дает себе аплодировать, продолжал:
   – Стыдно смотреть на комсомольцев Руночкина, Позднякову, Полужан, Ковалева. И это без пяти минут инженеры, советские специалисты. Вот каких беззубых, политически беспомощных людей воспитал товарищ Янсон. Вот почему они так легко становятся игрушкой в руках классового врага. Вот в чем мы обвиняем Янсона. Вы, Янсон, создали почву, благодатную для Панкратовых… Даже здесь вы пытаетесь его выгородить. И это настораживает.

5

   Юра требовал, чтобы Лена сохраняла их отношения в тайне: он любит ее, она любит его – больше ничего им не нужно. Именно поэтому он избегает ее родителей, ее дома, ее знакомых. Лена уступала, боясь задеть его самолюбие.
   Отец не разрешал ему приводить в дом девушек, но дочь народного комиссара – шутка сказать! Такой у Юрия не было. Старики относились к Лене сдержанно: ходит к Юрию девушка, и ладно, дело молодое, сойдутся характерами – поженятся, не сойдутся – разойдутся. В этом смысле они держались на уровне века. А если поженятся, то должна будет почитать свекра и свекровь: хоть и наркомовская дочь, а пусть спасибо скажет, на таких, кто до свадьбы ложится в постель, не больно-то женятся.
   Но Лена эту сдержанность расценивала как проявление достоинства. Родители Юры тоже казались ей необыкновенными. Отец – красивый, представительный мастер, мать – богомольная старуха, патриархальный уклад жизни – совсем другой мир, народный, простой, настоящий.
   Иногда они обсуждали письма Владимира с Беломорканала, письма заключенного уголовника, с «дорогим папашей», «дорогой мамашей», «дорогим родным братом Юрием», со слезливой тюремной поэзией о загубленной мальчишеской доле, о мечте «пташкой легкой полететь». Юра морщился, видно, стесняясь Лены, а ее умиляли хмурое внимание отца, грустная озабоченность матери, стойкость, с какой Юра переносил эту сложность своей биографии.
   Ей нравилось все: их непритязательная пища, то, как отец оттирает от мела руки, стряхивает с пиджака нитки, садится за стол со степенностью рабочего человека, для которого обед в кругу семьи – награда за тяжелый труд, нравилось, что именно ему мать кладет первый кусок – он кормилец, второй кусок – Юре, он мужчина, работник, третий – Лене, она гостья, а уж что останется – ей, матери, она при кухне, всегда будет сыта. Семья, спаянная, дружная, не похожая на ее семью, где каждый жил своей жизнью и где неделями не видели друг друга.
   Иногда она ходила с Юрой в «Метрополь» послушать Скоморовского, в «Гранд-отель» – Цфасмана. Лена отстояла свое право тратить деньги наравне с ним, она работает, получает зарплату, не принимать ее доли не по-товарищески. Юра снисходительно согласился. Ему льстило, что такая красавица тратится на него, льстила предупредительность официантов. За соседними столиками сидели красивые женщины и хорошо одетые мужчины, играл джаз, в «Метрополе» тушили свет, разноцветные прожекторы освещали в середине зала фонтан, вокруг которого танцевали. Юра улыбался Лене, сжимал ее руку, ему нравилось, что все обращают на них внимание.
   Она уходила от него поздно ночью, разреши он, не уходила бы совсем. Ворота запирались на ночь, она звонила, выходил заспанный дворник, каждый раз подозрительно оглядывал ее, она совала ему рубль и выбегала на улицу. Каблучки ее гулко постукивали по тротуару ночного Арбата. Дома опять отметят ее поздний приход, обо всем догадываются, но ни о чем не спрашивают. Отец не любит Юру, говорит о нем насмешливо, даже презрительно. В конце концов, это его личное дело. Она привязана к семье, но, если понадобится, уйдет из дома не задумываясь.
   В начале декабря Юру вызвали в Наркомюст. В отделе кадров, в большой комнате со многими столами, за которыми, однако, никто не сидел, его приняла средних лет женщина, рыжеватая, узкогрудая, с мелкими подвижными чертами лица. Она назвалась Мальковой, показала Юре на стул против своего стола.
   – Кончаете институт, товарищ Шарок, предстоит распределение, хотелось бы поближе познакомиться. Расскажите о себе.
   Чтобы его не взяли в органы суда и прокуратуры, Юре следовало предстать перед Мальковой в неблагоприятном свете. Но действовали инерция самосохранения, годами выработанное правило выглядеть безупречным, ни в чем не запятнанным, скрывать все, что может скомпрометировать. Юра рассказал о себе так, как рассказывал всегда: сын рабочего швейной фабрики, сам в прошлом токарь, комсомолец, взысканий не имеет. Есть и сложность – брат судим за воровство. Упоминание об этой сложности, как ему казалось, придало только искренность его рассказу.
   Малькова внимательно слушала, курила, потом, потушив окурок о дно пепельницы, спросила:
   – Как же вы, комсомолец, упустили брата?
   – Когда его посадили, мне было шестнадцать лет.
   – В революцию шестнадцатилетние командовали полками.
   Малькова сказала это так, будто сама командовала полком в шестнадцать лет. Может, и командовала?! Держится как солдат, худющая, в кожаной куртке, с папиросой в зубах… Ну и что же! Все, что ли, должны командовать? Полков не хватит! И от этой рыжей воблы зависит, пошлют ли его на завод или загонят куда-нибудь к черту на кулички. В институте поговаривают, что весь выпуск распределяют в Западную и Восточную Сибирь.
   Юра улыбнулся.
   – Брат намного старше меня, как я мог на него влиять?
   Малькова просмотрела бумаги на столе, достала нужную.
   – Главхимпром затребовал вас на хозяйственно-юридическую работу. Чем это вызвано?
   – До института я работал на химическом заводе, им нужен юрист. Связи с заводом я не терял, вот они и запросили.
   Малькова нахмурилась.
   – Все хотят остаться в Москве. А кто будет работать на периферии? В органах суда и прокуратуры?
   Медленно, обдумывая каждое слово, Юра сказал:
   – Для работы в органах суда и прокуратуры нужно доверие, нужна безупречная репутация. Когда брат – заключенный, этого доверия может не быть.
   – Для работы в органах суда и прокуратуры надо быть прежде всего настоящим советским человеком, – наставительно произнесла Малькова. – Разве история с братом этому мешает?
   – Но вы сами спросили: почему я упустил брата? Кроме того, я думаю, что и в промышленности нужны грамотные юристы.
   Вставая, Малькова сказала:
   – Я доложу ваше дело начальнику главка, а потом комиссия по распределению все решит.
   Юра тоже встал.
   – Я готов работать там, куда меня пошлют.
   – Еще бы, – усмехнулась Малькова, – вы получали стипендию, ее надо отработать.
   – Безусловно, я хочу остаться в Москве, – внушительно сказал Шарок, – здесь мои отец и мать, люди пожилые, больные, а я, по существу, единственный сын. Но это, – он показал на бумагу, лежащую на столе, – инициатива завода. Им нужен юрист, знающий химическое производство.
   – У всех, кто хочет остаться в Москве, находятся веские доводы, – сказала Малькова, – и у всех вот такие солидные запросы. – Она помолчала, потом неожиданно добавила: – А вот партийная организация института рекомендует вас на другую работу. Между прочим, тоже в Москве.
   – Мне об этом ничего не известно… А где именно?
   Она уклончиво ответила:
   – Есть вакансии… В прокуратуре, например. Но вы ведь предпочитаете завод?
   – Да, я предпочитаю завод. Там я работал, вырос, оттуда меня послали учиться. Заводу я обязан очень многим.
   Достоинство, с которым Юра это произнес, смягчило Малькову.
   – Мы учтем и ваше желание, и запрос Главхимпрома. В общем, комиссия вынесет свое решение.
 
   От такой бабы зависит его судьба! Сама небось только явилась из какого-нибудь Орехова-Зуева, а его, коренного москвича, готова заслать, куда Макар телят не гонял. Правильно говорит отец: «Понаехала в Москву деревня, куда, спрашивается, городским деваться?» Еще подначивает: вас рекомендуют для работы в Москве, в прокуратуре. Врет, наверно… А может, и не врет… У него жилплощадь в Москве, а это они учитывают…
   Даже если его действительно рекомендовали, то это еще не значит, что его возьмут. Спросят: почему брат – уголовник? В настоящей рабочей, пролетарской семье не должно быть уголовников! Значит, семья не та, с червоточинкой семья-то. Разве нет других, проверенных, своих?!
   Созданный его мальчишеским воображением романтический образ независимого адвоката потускнел со временем. Практика в судах показала обратную сторону медали. Он видел знаменитых адвокатов не только в их блистательных выступлениях, но и в суетне, грызне, погоне за гонораром, видел, как заискивают они перед секретаршами в суде, как за пятерку вдалбливают в юридических консультациях советы бестолковым старухам, знал цену их роскошным домашним кабинетам, после ухода клиентов превращаемым в столовые и спальни. И все же только эта жизнь его привлекала.
   Но странное дело! Мысль, что в инстанциях откажутся от него, задевала: им опять пренебрегут. Своим уготованы высокие должности, а он, послушный исполнитель, будет выполнять черную работу. В лучшем случае ему бросят подачку, отпустят на завод, в юрисконсулы, как презрительно выразился Будягин.
   О вызове в наркомат Шарок никому не рассказал. Но от Лены не ускользнула его обеспокоенность.
   Они сидели в театре, сумели наконец попасть на «Негра».
   – Чем ты озабочен?
   Она смотрела на него своим глубоким, любящим взглядом.
   Он улыбнулся, скосил глаза на соседей: не мешай.
   Дома, лежа на его руке, она снова спросила, что его тревожит. Он ответил, что ничего особенного, просто осложняется отзыв его на завод.
   – Если хочешь, я поговорю с папой, – предложила Лена.
   – Иван Григорьевич сделал все, что мог.
   Она не настаивала, понимала, что отец не сделает больше того, что сделал.
   – Вчера к нам приходил Саша, жалко его, – сказала Лена.
   – А что такое?
   – Ты разве не знаешь? Его исключили из комсомола и института.
   Он приподнялся на локте.
   – Первый раз слышу.
   – Ты не видел его?
   – Давно не видел.
   Юра говорил неправду, видел Сашу совсем недавно, но тот ничего ему не сказал. И Юра не хотел говорить этого Лене.
   – Из-за этой истории, из-за преподавателя по учету.
   – Да. И потом из-за стенгазеты.
   – А что он написал в стенгазете?
   – Стихи какие-то.
   – Разве он пишет стихи?
   – Написал или поместил чьи-то. Он торопился, толком ничего не рассказал и ушел. Жалко его очень.
   Саша Панкратов исключен! Так верил человек, а его тряханули! Активист, твердокаменный, несгибаемый – теперь и он загремел. Даже Будягин не помог. Дядя, Рязанов, знаменитый человек! Страшновато. Уж если Сашку…
   Кто же поможет ему, Шароку, если с ним что-нибудь случится? Отец – портной? Брат – уголовник? Он не лезет во все дырки, как Сашка, и все же… Зря он отказался от прокуратуры, там бы его никто не тронул, там бы он сам тронул кого угодно, уж у него бы никто не вывернулся…
   На другой день Юра в воротах столкнулся с Сашей.
   – Привет!
   – Здравствуй!
   – Я слыхал, у тебя неприятности в институте?
   – От кого слыхал?
   – Видел Лену.
   – Все уладилось, – хмуро ответил Саша.
   – Да? Ну, прекрасно. – Шарок не скрывал усмешки. – Быстро тебе удалось восстановиться.
   – Удалось. Бывай!

6

   «Все уладилось». Так же, как Юре, Саша отвечал всем, не хотел, чтобы хоть какие-то слухи дошли до мамы.
   Приказ Глинской вывесили на следующий день после заседания бюро. Саша, как «организатор антипартийных выступлений», исключался из института, Руночкину, Полужан и Поздняковой объявляли выговоры, Ковалеву ставилось на вид.
   Закрутилась машина, искали документы, готовили справки. Лозгачев, уже назначенный вместо Янсона деканом, быстро и даже предупредительно оформил Сашину зачетную книжку, его гладкое лицо как бы говорило: лично я против тебя ничего не имею, так сложились обстоятельства, но, если тебя восстановят, буду искренне рад.
   В группе Саша попрощался со всеми, только Ковалеву не подал руки.
   – С гадами не знаюсь.
   Руночкин подтвердил, что Ковалев действительно гад и все вообще гады. Он никого не боялся, маленький кособокий Руночкин.
   Прозвенел звонок. Коридор опустел. До Саши уже никому не было дела. Документы получены, остается поставить печать и уйти.
   Криворучко еще работал заместителем директора по хозяйственной части. Прикладывая печать, он вполголоса сказал:
   – Стандартные справки на декабрь отправлены в карточное бюро.
   – Спасибо, – ответил Саша. Справки отправляются позже, просто Криворучко хочет выдать ему продуктовые карточки. А мог бы и не выдать.
   Теперь до конца декабря мама ни о чем не догадается. А к тому времени его восстановят.
 
   Из одного учреждения в другое, томительное ожидание приема, тягостные объяснения, недоверчивые лица, неискренние обещания разобраться. Разбираться никто не хотел – отменить исключение значило взять на себя ответственность, кому это надо!
   В райкоме его делом занималась некая Зайцева, миловидная молодая женщина. Саша знал, что она хорошо играет в баскетбол, хотя и невысока ростом. Она выслушала Сашу, задала несколько вопросов, показавшихся Саше малозначительными, они касались почему-то Криворучко, посоветовала раздобыть характеристику с завода, на котором он раньше работал, предупредила, что дело будет разбираться на заседании бюро райкома партии и комсомола.
   Подъезжая к заводу, Саша вспомнил ранние вставания, свежесть утренней улицы, поток людей, вливающийся через проходную, холодную пустоту утреннего цеха. Техникой он никогда не увлекался, но работать на заводе хотел, его привлекало само слово «пролетарий», принадлежность к великому революционному классу. Начало жизни, поэтичное и незабываемое.
   В первый же день его послали на срочную погрузку вагонов. Он мог отказаться, Юрка Шарок, например, отказался, и его отправили в механический, учеником к фрезеровщику. А Саша пошел, о нем забыли, и он не напоминал: кому-то надо грузить вагоны. Жизнь казалась тогда нескончаемой, все впереди, все еще придет. В брезентовой куртке и брезентовых рукавицах, под дождем и снегом, в жару и мороз он разгружал и нагружал вагоны на открытой площадке товарного двора, делал то, что нужно стране. Презирал чистенького Юрку, устроившегося в теплом светлом цехе.
   Всей бригадой они ввалились в столовую, их сторонились – их куртки и телогрейки были испачканы краской, мелом, алебастром, углем. Они шумели, матерились. Саша помнил бывшего комдива Морозова, тихого человека, вышедшего из партии по несогласию с нэпом и потом спившегося. Помнил Аверкиева, их бригадира, тоже спившегося – от него ушла жена, – и еще нескольких таких, сошедших с круга, людей. Они не гнались за деньгами, заработал на четвертинку – и ладно, от сдельной работы отлынивали, препирались с нарядчиком и десятником, выторговывали работу полегче, предпочитали повременку, а еще лучше урок, определенное задание, выполнив которое можно уйти. Тогда они работали быстро, выкладывались, но только для того, чтобы пораньше смыться. Саша не считал их настоящими рабочими, но привлекало в них что-то трогательное и человеческое – люди с неустроенной судьбой. Хитря при получении наряда, они никогда не ловчили между собой, ничего не перекладывали на товарища. И хотя Саша не участвовал в выпивках, не рассказывал казарменных анекдотов, не состязался в похабных прибаутках, они относились к нему хорошо.
   Эту сборную, сбродную, бросовую бригаду посылали обычно на случайные работы, но иногда и на главную – погрузку в вагоны готовой продукции, барабанов с краской. Случалось, долго не подавали порожняка, барабаны с краской высокими штабелями скапливались на товарном дворе, потом вдруг приходили вагоны, состав за составом, и тогда на погрузку направлялись все бригады, в том числе и аверкиевская, в которой работал Саша.
   Барабан с краской весил восемьдесят килограммов. По сходням его вкатывали в вагоны и ставили: первый ряд, на него второй, на второй третий. Сходни стояли круто, надо было с разбегу вкатить по ним барабан, в вагоне развернуть и поставить впритирку с другими, чтобы разместилось положенное количество. Восемь часов, не разгибая спины, катать цилиндры по восемьдесят килограммов каждый, взбираться с ними по крутым сходням, ставить на попа – тяжелая работа. И надо торопиться, вслед за тобой бежит товарищ, он не может дожидаться на крутых сходнях, тоже берет их с разбегу, и если ты лишнюю секунду ковыряешься со своим барабаном, то задерживаешь всю цепочку, нарушаешь ритм. Саше первое время не удавалось сразу ставить барабан в точно положенное место. Потом ему показали: надо взяться обеими руками за основание цилиндра, рывком поднять его, развернуть на ребре и поставить. И как только Саше это показали, он уже никого не задерживал.
   Обычно на краске работали две главные бригады: первая – татары, приехавшие на заработки из-под Ульяновска, вторая – русские, профессиональные грузчики, стремившиеся заработать: погрузка краски оплачивалась хорошо.
   Как-то на наряде десятник Малов сказал:
   – Аверкиев, выдели одного в первую бригаду, у них человек заболел.
   – Сходи, – обратился Аверкиев к татарину Гайнуллину.
   – Не пойду, – ответил Гайнуллин.
   – Лившиц!
   Лившиц, здоровенный низколобый одесский еврей, отшутился:
   – Мне к ним нельзя, они свинину не едят.
   И тогда Малов сказал:
   – Мне ваши дебаты слушать некогда. Не выделите, сам назначу.
   Малов был решительный человек, демобилизованный комвзвода, похожий на борца, сам бывший грузчик, сумевший подчинить себе даже отпетую аверкиевскую бригаду.
   – Назначай, – ответил Аверкиев.
   Взгляд Малова остановился на Саше.
   – Панкратов, пойдешь в первую!
   Малов недолюбливал Сашу. Может быть, ему не нравились образованные грузчики. Саша здесь считался самым образованным – кончил девятилетку. И сейчас Малов смотрел на Сашу полувопросительно-полупрезрительно, ожидая, что тот тоже откажется. Но Саша сказал:
   – Хорошо, я пойду.
   – Лезешь во все дырки, – недовольно заметил Аверкиев.
   Татары не катали барабаны, а носили их на спине. Бегом-бегом по мосткам, потом по сходням, в вагон и сразу ставили на место. Так быстрее, но это совсем другая, невыносимая работа: бежать с круглым восьмидесятикилограммовым цилиндром на спине по шатким мосткам, по крутым сходням, сбрасывать его так, чтобы он не отдавил ноги и стал точно на место, бежать весь день именно за тем человеком, за которым ты начал смену. Кажется, что барабан скатится сейчас со спины, увлечет тебя за собой, ты рухнешь, но остановиться нельзя даже на секунду, слышишь за собой бег следующего, его тяжелое дыхание, запах пота, и, если остановишься, он наскочит на тебя. И ты тянешь изо всех сил, берешь трап с разбегу, вбегаешь в вагон, сваливаешь барабан и бежишь обратно, чтобы не отстать от опытных, сильных грузчиков, не дающих пощады никому, а тебе, чужаку, особенно.
   Гудок на обед! Саша упал возле штабеля. Красные круги поплыли перед глазами, монотонный гул разламывал голову.
   Саша то задремывал, то пробуждался. И когда пробуждался, думал только о той минуте, когда надо будет подняться, встать в затылок здоровому рыжему татарину, за которым ходил утром, и снова с барабаном на спине бежать по шаткому трапу. Знал, что не сумеет отработать еще четыре часа, упадет, растянется на мостках.