– В чем же здесь контрреволюция?
   – Тут несколько эпиграмм, – ответила Глинская.
   Сольц опять наклонился к листу.
 
Упорный труд, работа в моде,
А он большой оригинал,
Дневник теряет, как в походе,
И знает все, хоть не читал.
 
   – Номер посвящен шестнадцатой годовщине Октябрьской революции, – сказал Баулин.
   Сольц обвел всех сощуренным близоруким взглядом, пытаясь разобрать, кому принадлежит этот голос. Перед ним сидели хорошенькая белокурая Надя, Саша, маленький скособоченный Руночкин, испуганная Роза, растерянный Ковалев.
   – Октябрьская революция не отменила эпиграмм, – сурово ответил Сольц.
   – Они помещены под портретами ударников, – настаивал Баулин.
   Теперь Сольц увидел, кто спорит с ним.
   – Раньше только на высочайших особ нельзя было сочинять эпиграммы. И то сочиняли.
   – Труд «в моде» – разве это правильно? – упорствовал Баулин.
   – Труд, труд! – дернулся Сольц. – Буржуазные конституции тоже начинаются со слов о труде. Вопрос в том, какой труд и во имя чего труд. Что в этой эпиграмме против труда?
   – Видите ли…
   – Вижу, как вы ломаете молодые жизни! – Сольц обвел рукой сидевших перед ним ребят. – Вижу, как вы их мучаете и терзаете. Это о них Ильич сказал: «Вам жить при коммунизме». Какой же коммунизм вы им преподносите?! Вы его выкинули из института, куда ему идти? В грузчики?
   – Он и работает грузчиком, – заметил Янсон.
   – Мы его учили, это же наш будущий советский специалист. А вы его на улицу. За что? За эпиграммы? Молодость имеет свои права. И первое ее право – смеяться.
   Опять с неуклюжей галантностью он повернулся к Глинской.
   – В их годы мы тоже смеялись. Теперь они смеются, и слава Богу! Если молодые смеются, значит, хорошо, значит, они с нами. А вы их по зубам! Эпиграммы друг на друга написали… А на кого им писать? На меня? Они меня не знают. Над кем же им смеяться?
   – Исключение утверждено райкомом, – предупредил Баулин.
   – Утверждено, утверждено! – Сольц побагровел. – Как это у вас быстро получается!
   Глинская, которая чувствовала себя здесь гораздо увереннее, чем в институте, примирительно спросила:
   – Как поступим?
   – Восстановить! – хмуро и решительно ответил Сольц.

11

   Ребята вышли на улицу.
   Руночкин скосил глаза.
   – Надо отметить.
   – Я – за, – радостно согласилась Надя.
   – Мне нужно в другое место, – отказалась Роза.
   – Пожалуй, и я поеду, – сказал грустный Ковалев.
   – Привет Лозгачеву, – напутствовал его Руночкин.
   У них оказалось несколько рублей, у Нади тоже.
   – Заедем ко мне, умножим капитал, – предложил Саша.
   Дома он обнял и поцеловал мать.
   – Знакомься! Нас восстановили… Ура!
   Софья Александровна заплакала.
   – Здрасьте! – сказал Саша.
   Она вытерла слезы, улыбнулась. И все равно сердце ее было полно тревоги.
   – Нина звонила.
   – Мы зайдем за ней.
   Нины дома не оказалось. В коридоре Варя разговаривала по телефону.
   Саша положил руку на рычаг.
   – Собирайся!
   – Куда? – Она с любопытством оглядела хорошенькую Надю.
   – Выпивать и закусывать.
   Быстро смеркалось, зажглись фонари. Саша любил предвечерний, зимний, деятельный Арбат, его последнее оживление. Все в порядке, все на месте. Он идет по Арбату, как ходил всегда, все т о кончилось.
   На углу Афанасьевского им попался Вадим в оленьем полушубке и якутской шапке, с длинными, до пояса, меховыми ушами.
   – Покорителю Арктики! Давай с нами!
   – Удачу обмывать? – сразу догадался Вадим.
   – Именно.
   – Поехали в «Канатик», чудное место, – поглядывая на Надю, предложил Вадим.
   – Сюда должна прийти Нина.
   По крутой лестнице они спустились в «Арбатский подвальчик», низкий, разделенный толстыми квадратными колоннами, и отыскали свободный столик в дальнем углу. Пахло кухней, пролитым пивом, трактирными запахами полуресторана-полупивной. Тускло светили неуклюжие бра, косо подвешенные на низких изгибах арок. На эстраде возвышался контрабас в чехле, лежал на стуле саксофон – музыканты уже пришли.
   Саша протянул через стол меню:
   – Что будем заказывать?
   – Как дорого, – вздохнула Надя.
   – По силосу и по землетрясению, – предложил Руночкин.
   – Не за винегретом и не за студнем мы сюда пришли, – возразил Саша.
   – Единственное, зачем сюда приходят, – это кофе с ликером «какао-шуа», – объявил Вадим с видом ресторанного завсегдатая.
   На соседнем столике над синим огоньком спиртовки возвышался кофейник, и два пижона потягивали из крошечных чашечек кофе с ликером.
   – Мы голодные, – сказал Саша. – Варя, что будешь есть?
   – Бефстроганов.
   Заказали бутылку водки мальчикам, бутылку портвейна девочкам и всем по бефстроганову.
   – Выгоднее заказывать разные блюда, – заметил Вадим.
   – А вот и Нина, – вполголоса, как бы про себя проговорила Варя, сидевшая лицом к выходу.
   – Забились в самый угол… – оживленно говорила Нина, подходя к столику. – Сашенька, поздравляю, – она поцеловала его, – как только прочитала твою записку, все поняла. Я и не сомневалась. – Она покосилась на Варю. – И ты здесь…
   – И я здесь.
   – Жалко, Макс не знает, – продолжала Нина, усаживаясь между Вадимом и Руночкиным.
   Грянул оркестр… «Ах, лимончики, вы мои лимончики, вы растете у Сони на балкончике…» Официанты быстрее забегали по тесным и низким проходам.
   – Сольц – человек, – сказал Руночкин.
   – Только ужасно нервный, – добавила Надя.
   Жуя бефстроганов, Вадим заметил:
   – Саша прошел через горнило страданий. А без страданий…
   – Ненавижу страдальцев, – перебил его Саша.
   – Перефразировка Прудона. – Вадим продолжал рисоваться перед Надей. – После угнетателей я больше всего ненавижу угнетенных. Но бывают обстоятельства… Например, это…
   Он скосил глаза на соседний столик. Рядом с пижонами уже сидела девица с красивым испитым лицом.
   – Социальное зло, – сказала Нина.
   – А может, патологическое явление, – возразил Вадим.
   – Не патология и не социология, обыкновенная проституция, – сказал Саша. – Меня не интересует, почему она этим промышляет, задумываться над ее психологией не желаю. Вот Нина, Варя, Надя – я готов их любить, уважать, почитать. Человек морален, в этом его отличие от скотины. И не в страдании его жизненная функция.
   Подпевая оркестру, Варя тихонько затянула:
   – «Мы тебя любили, нежную, простую… Всякий был пройтись с тобой не прочь».
   – Почему так любят блатные песни? – спросил Вадим. И сам ответил: – Мурка умирает, бедный мальчишка позабыт, позаброшен, и никто не узнает, где могилка его. Человек страдает – вот в чем смысл.
   – Не выворачивай кишки, – перебил его Саша.
   Вадим надул губы.
   – Ну, знаешь, такая нетерпимость.
   – Не обижайся, – сказал Саша, – я не хочу тебя обижать. Но для тебя это абстракция, а по мне это проехало. Теперь подсчитаем наши ресурсы, вдруг хватит еще на бутылку.
   Денег хватило еще на бутылку мальчикам и на мороженое девочкам.
   – Только не торопиться, – предупредил Вадим, – растянем на вечер.
   – Варя, тебе завтра в школу, – напомнила Нина.
   – Я хочу послушать музыку.
   – Не трогай ее, – сказал Саша, – пусть посидит.
   Ему хотелось доставить Варе удовольствие. И сам он был счастлив. Дело не в том, что он всем доказал. Он отстоял нечто гораздо более значительное, он защитил веру этих ребят. Больше, чем когда-либо, его мучило теперь сознание незащищенности людей. На его месте Руночкин махнул бы рукой и уехал. Надя Позднякова поплакала бы и тоже уехала. Вадим, попади он в такую историю, тут же бы сломался.
   И только Варя не придавала Сашиной истории особого значения. Если бы ее исключили из школы, она бы только радовалась. Она сидит рядом с ним в ресторане, ей кажется прекрасным этот кабак, молодые люди в «чарльстонах», джазисты на эстраде, трубач, надувающий щеки, ударник, самозабвенно жонглирующий палочками. К девице за соседним столом уже приставали двое пьяных, тянули за свой столик, а пижоны трусили, не могли защитить. Девица ругалась, плакала, официант грозился ее вывести.
   – Кобелиная охота. – Черные Сашины глаза сузились.
   – Не ввязывайся, – предупредил Вадим и тут же отодвинулся, зная, что Сашу удержать нельзя.
   Саша встал, сутулясь и поводя плечами, подошел к соседнему столику, мрачно улыбнулся.
   – Может быть, отстанем? – Он умел бить и бил крепко.
   Две толстые наглые морды, сиреневые рубашки, один в фетровых бурках, другой в широченном клеше, сукины сыны, хамы.
   Тот, что в бурках, пренебрежительно отстранил Сашу рукой, второй вклинился между ними, будто желая их развести.
   – Бросьте, ребята!
   Но Саша знал этот прием: примиряющий первый и ударит его. И Саша нанес ему тот короткий, быстрый удар, который заставляет человека перегнуться пополам, схватиться за живот и глотать воздух открытым ртом. Саша обернулся ко второму, но тот сделал шаг назад, задел столик, зазвенела посуда, завизжала девица, вскочили со своих мест пижоны… Трубач, косясь глазом, надувал щеки, пианист обернулся, но пальцы его продолжали бегать по клавишам, ударник жонглировал палочками. «Хау ду ю, ду ю, мистер Браун… Хау ду ю, ду ю, ду ю, ду!..» Оркестр играл, все в порядке, граждане, танцуйте фокстрот и танго, пейте кофе с ликером «какао-шуа», не обращайте внимания, мелкое недоразумение – вот оно и кончилось… Идут к своему столику бурки и клеш, сел на место черноглазый, и другой сел, косоглазенький, что тоже полез в драку, расплатились и ушли с девицей пижоны, официант уже отряхивает скатерть с их стола… Все в порядке, граждане!
   – Они дождутся, когда мы выйдем на улицу, и там пристанут, – сказал Вадим.
   – Дрейфишь! – засмеялась Нина.
   Саша был спокоен, когда дрался, а сейчас им овладела нервная дрожь, и он пытался взять себя в руки.
   – Варя, идем потанцуем…
   Оркестр играл медленный вальс. «Рамона, ты мне навеки отдана…» Саша двигался с Варей по тесной площадке перед оркестром, чувствуя направленные на себя взгляды. Плевать, пусть думают что хотят! Те двое тоже косились на него, и на них плевать! Он танцует вальс-бостон… «Рамона, ты мне навеки отдана…» Танцует с хорошенькой девочкой Варенькой… Она смотрит на него, улыбается, восхищается им, его поступком, он вел себя как герой улицы, вступился за девку, которую перед тем осуждал. Варя чувствовала за этим нечто свое, он такой же, как и она, только притворяется сознательным, как и она притворяется в школе примерной ученицей. Она смотрит на него, улыбается и прижимается к нему. Плачет оркестр, рыдает трубач, палочки ударника замирают в воздухе, пианист склонился над клавишами… «Где б ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной».
   – Молодец, хорошо танцуешь, – сказал Саша.
   – Пойдем послезавтра на каток, – предложила Варя.
   – Почему именно послезавтра?
   – Суббота, будет музыка. Ведь ты катаешься?
   – Катался когда-то.
   – Пойдем?
   – Я даже не знаю, где мои коньки.

12

   «Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок восстановить его в институте с объявлением строгого выговора».
   Праздника не получилось. Его исключение взбудоражило всех, восстановление – никого. Только Криворучко, подписывая новый Сашин студенческий билет, сказал:
   – Рад за тебя.
   Прежде такой грозный, он выглядел раздавленным – одинокий человек, досиживающий последние дни в своем кабинете.
   – Как у вас? – спросил Саша.
   Криворучко кивнул на кипу папок в углу:
   – Сдаю дела.
   Он достал печать из ящика громадного письменного стола. Студенты называли этот стол палубой. Они часто ходили к Криворучко, от него зависели стипендия, общежитие, карточки, ордера.
   – Между прочим, я знаком с твоим дядей. Мы с ним были в одной партийной организации. Давно, году в двадцать третьем. Как его здоровье?
   – Здоров.
   – Передай ему привет, когда увидишь.
   Саша стыдился своей удачи, он выкарабкался, а Криворучко нет.
   – Может быть, вам обратиться к товарищу Сольцу?
   – В моем деле Сольц бессилен. Мое дело зависит от другого… – Не глядя на Сашу, как бы про себя он добавил: – Сей повар будет готовить острые блюда.
   И насупился. Саша понял, какого повара он имеет в виду.
   Потом Саша отправился к Лозгачеву. Тот улыбнулся так, будто рад его успеху.
   – У Криворучко был?
   Знал, что Саша был у Криворучко, и все же спросил.
   – Оформил билет и пропуск, – ответил Саша.
   Вошел Баулин, услышал Сашин ответ, сухо спросил у Лозгачева:
   – Разве печать у Криворучко?
   – Новый приступает с понедельника.
   – Могла себе печать забрать.
   Лозгачев пожал плечами, давая понять, что Глинская считает себя слишком высокопоставленным лицом, чтобы прикладывать печать.
   Они по-прежнему занимаются своими делами, своими склоками, как будто ничего не произошло, не чувствуя ни вины, ни угрызений совести: тогда требовалось так, а теперь, когда восстановили, можно и по-другому. И Саше надо по-другому…
   Они при нем говорят насмешливо о Глинской, не скрывают своей враждебности к ней – разве такая откровенность не подразумевает доверия?
   Все это означало: «И тебе, Панкратов, надо по-другому. Теперь ты битый, второй раз не выкрутишься. Сольц далеко, а мы близко, и держись за нас. Парень ты молодой, неопытный, незакаленный, вот и промахнулся, мы понимаем, с каждым может случиться. Теперь ты знаешь, кто такой Криворучко, бей его вместе с нами. Взаимное доверие возникает только там, где есть общие враги. „Скажи мне, кто твои друзья“ – это устарело! „Скажи, кто твои враги, я скажу, кто ты“ – вот так сейчас ставится вопрос!»
   – Жаловался тебе Криворучко? – спросил Лозгачев.
   Не стоит связываться с ними. И все же не он, а они битые, не его, а их мордой об стол. Пусть не забывают.
   – Мне-то что жаловаться, я не партколлегия.
   Лозгачев поощрительно засмеялся:
   – Все же товарищи по несчастью.
   – «Товарищи»? – насмешливо переспросил Саша. – Так ведь его еще не восстановили.
   В мрачном взгляде Баулина Саша почувствовал предостережение. Но этот взгляд только подхлестнул его. От чего предостерегает? Снова исключат? Руки коротки! Обожглись, а хотят выглядеть победителями. Это, мол, не Сольц тебя простил, это партия тебя простила. А мы и есть партия, значит, мы тебя простили… Нет, дорогие, вы еще не партия!
   Лозгачев с насмешливым любопытством смотрел на него.
   – Думаешь, Криворучко восстановят?
   – Меня восстановили.
   – Ты другое, ты совершил ошибку, а Криворучко матерый…
   – Его когда-то исключили за политические ошибки и то восстановили, а уж за общежития…
   – Что-то новое, – опускаясь в кресло и пристально глядя на Сашу, произнес Баулин, – раньше ты так не говорил.
   – Раньше меня не спрашивали, а теперь спрашиваете.
   – Раньше ты открещивался от Криворучко, – продолжал Баулин. – «Не знаю, не знаком, двух слов не говорил».
   – И сейчас повторяю: не знаю, не знаком, двух слов не говорил.
   – Так ли? – зловеще переспросил Баулин.
   – Ты не прав, Панкратов, – наставительно проговорил Лозгачев, – партия должна очищать свои ряды…
   Саша перебил его:
   – От карьеристов прежде всего.
   – Кого ты имеешь в виду? – нахмурился Лозгачев.
   – Карьеристов вообще, никого конкретно.
   – Нет, извини, – Лозгачев покачал головой, – партия очищает свои ряды от идейно-неустойчивых, политически враждебных элементов, а ты говоришь: надо в первую очередь от карьеристов. Надо, бесспорно. Но почему такое противопоставление?
   Сашу раздражал ровный фальшивый голос Лозгачева, его холодное лицо, тупая ограниченность его вызубренных формулировок.
   – Может быть, не будем приклеивать ярлыки, товарищ Лозгачев! Вы в этом уже поупражнялись. Я говорю: один карьерист наносит партии больше вреда, чем все ошибки старого большевика Криворучко. Криворучко их совершал, болея за дело партии, а карьеристу дороги только собственная шкура и собственное кресло.
   Наступило молчание.
   Затем Баулин медленно проговорил:
   – Неважно резюмируешь, Панкратов.
   – Как умею, – ответил Саша.
   Они, конечно, перетолкуют, извратят его слова. Саша понял это, как только закрыл дверь лозгачевского кабинета.
   Нашел с кем откровенничать! Он их не боится. Но глупо.
   В аудитории Саша сел на свое место, его фамилию даже не вычеркнули из журнала. И все же не верилось, что все кончилось. Вся история с Сольцем казалась нереальной. Реальное – это институт, Баулин, Лозгачев, поникший Криворучко…
   Он возвращался домой в переполненном вагоне трамвая. За окном быстро темнело – ранний сумрачный зимний вечер. Напротив сидел нескладный мужичишка с редкой рыжей бороденкой, концы треуха свисали на рваный полушубок. Громадными подшитыми валенками он сжимал мешок, другой мешок лежал на скамейке, неуклюжие крестьянские мешки, набитые чем-то твердым и острым, всем мешали в тесном вагоне. Он беспокойно оглядывался по сторонам, спрашивал, где ему сходить, хотя кондукторша обещала предупредить. Но в глубине его искательного взгляда Саша чувствовал что-то суровое, даже жесткое. У себя дома этот мужичонка, наверно, совсем другой. Мысль о том, как меняется человек в разных условиях, Саша записал на обложке тетради с курсом мостов и дорожных сооружений, чтобы дома переписать в дневник, который то начинал, то бросал, а теперь твердо решил вести.

13

   Поздно вечером, когда Саша ложился спать, вдруг позвонила Катя. Как и прежде, молчание в трубке, потом короткие гудки, снова звонок.
   – Катя, ты?
   – Не узнал? – Голос ее раздавался издалека, будто она звонит из пригородного автомата.
   – Как узнать, если ты молчишь?
   – Молчишь… Тут не раскричишься. Как живешь-то?
   – Живу, тебя вспоминаю.
   – Вспоминаю… Девочек не хватает?
   – Разбежались мои девочки. Ты как?
   – Как-как… По тебе Маруся скучает, помнишь Марусю?.. Влюбилась в тебя, приведи, говорит, своего черноглазого.
   – Я готов. Когда пойдем?
   – Пойдем… Чего захотел, я мужняя жена.
   – Вышла за своего механика?
   – Механик… Техник-механик, жулик-карманник.
   – Выпила, что ли?
   – А ты подносил?
   – Когда встретимся?
   – Где это мы встретимся? На улице тридцать градусов, отморозишь свои причиндалы.
   – Так ведь Маруся нас ждет.
   – Ждет… К ней муж приехал. Ладно, на Девичку приходи.
   – А пойдем куда?
   – На кудыкину гору…
   – Значит, завтра на Девичке. В шесть, в семь?
   – Побегу я в шесть…
   Вот и объявилась Катя, вернулась. И желание, которое он всегда к ней испытывал, снова овладело им, да оно и не угасало. Они виделись в сентябре или октябре, сейчас январь – четыре месяца. Замуж она, конечно, не вышла, к Марусе муж не вернулся, они и пойдут завтра к Марусе, для того и затеяла разговор о ней. Все обиняками, странная девчонка!
   Он думал о ней, лежа в постели, и чем больше думал, тем больше желал ее. Завтра он будет целовать ее сухие губы, обнимать ее, и эта мысль долго не давала уснуть.
   Звонок, отчетливо прозвеневший в коридоре, сразу разбудил его. Был второй час ночи, наверно, он только задремал. Звонок повторился настойчиво и твердо. В трусах и майке Саша вышел в коридор, снял цепочку.
   – Кто?
   – Из домоуправления.
   Саша узнал голос дворника Василия Петровича и повернул ключ.
   В дверях стоял Василий Петрович, за ним незнакомый молодой человек в пальто и шапке и два красноармейца в шинелях с малиновыми петлицами. Отстранив сначала Василия Петровича, потом Сашу, молодой человек вошел в квартиру, один красноармеец остался у дверей, другой вслед за Василием Петровичем прошел на кухню и стал у черного хода.
   – Панкратов?
   – Да.
   – Александр Павлович?
   – Да.
   Не сводя с Саши настороженного взгляда, молодой человек протянул ему ордер на обыск и арест гражданина Панкратова Александра Павловича, проживающего по Арбату…
   Они вошли в Сашину комнату.
   – Документы!
   Из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, Саша вынул паспорт и студенческий билет. Молодой человек внимательно их просмотрел и положил на край стола.
   – Оружие?
   – У меня нет оружия.
   Молодой человек кивнул на дверь маминой комнаты.
   – Там кто?
   – Комната матери.
   – Разбудите ее.
   Саша натянул брюки, заправил рубашку, надел носки и туфли. Уполномоченный стоял в пальто и шапке, дожидаясь, когда Саша оденется. Саша встал, открыл дверь в мамину комнату, осторожно, чтобы не сразу разбудить ее, не напугать.
   Мама сидела на кровати, сгорбившись, придерживая на груди белую ночную сорочку, седые волосы падали на лоб, на глаза, и она искоса, остановившимся взглядом смотрела на уполномоченного, вошедшего вслед за Сашей.
   – Мама, не волнуйся… У меня обыск. Это недоразумение. Это выяснится. Лежи спокойно.
   Косым взглядом, исподлобья она смотрела мимо Саши на того, незнакомого, стоящего в дверях.
   – Ну, мамочка, я же тебе сказал, это недоразумение, успокойся, пожалуйста, лежи.
   Возвращаясь в свою комнату, он хотел закрыть дверь, но уполномоченный движением руки придержал ее: дверь должна оставаться открытой. Уполномоченный – лишь технический исполнитель, спорить и протестовать бесполезно. Надо быть уверенным, веселым, только так он сможет успокоить мать.
   – Что вы собираетесь искать, может быть, я сам вам отдам?
   Уполномоченный снял пальто, шапку, повесил в углу. На нем был темно-синий костюм и темная рубашка с галстуком, обыкновенный молодой человек, начинающий полнеть, такого встретишь в канцелярии.
   На столе лежали институтские тетради, конспекты, учебники. Уполномоченный брал их в руки, перелистывал, пробегал глазами страницы и складывал аккуратной стопкой.
   Привлекла его внимание запись, сделанная сегодня Сашей на тетради по курсу мостов и дорожных сооружений: «Крестьянин в трамвае, растерянный, жалкий, а дома властный, деспотичный!»
   Тетрадь легла рядом с паспортом и студенческим билетом.
   В ящиках стола лежали документы, фотографии, письма. Уполномоченный интересовался не содержанием письма, а кем оно написано. И если не мог разобрать подпись, спрашивал. Саша коротко отвечал. Уполномоченный откладывал письма направо, они были ему не нужны. Метрики, свидетельство об окончании школы, справки с работы и другие документы остались на месте, комсомольский и профсоюзный билеты легли налево.
   – Почему вы берете мой комсомольский билет?
   – Я пока ничего не беру.
   Детские и школьные фотографии тоже не привлекали его внимания, интересовали только те, где были взрослые. И опять он спрашивал: кто это, а это?
   Мама встала. Саша услышал скрип кровати, шарканье туфель, стук дверцы шкафа, где висел халат. Но вышла она не в халате, а в платье, наспех надетом на ночную сорочку. Жалко улыбаясь, подошла к Саше, провела дрожащей рукой по его волосам.
   – Гражданка, посидите в своей комнате, – сказал уполномоченный.
   В его голосе прозвучала казенная категоричность, всегда пугающая ее, она сделала что-то такое, что может повредить сыну. Софья Александровна испуганно, часто и мелко закивала головой.
   – Может, всем лечь на пол? – усмехаясь, спросил Саша.
   Уполномоченный, перебирая книги на полке, удивленно оглянулся и ничего не ответил.
   – Посиди у себя, – сказал Саша маме.
   Мать еще чаще закивала головой и, со страхом глядя на широкую спину уполномоченного, вернулась в свою комнату.
   Знают ли они о Сольце? Не знают, иначе не посмели бы прийти. Не сработала какая-то аппаратная шестеренка. Обидно! Это недоразумение многое осложнит.
   Уполномоченный велел открыть шкаф, вывернуть карманы пиджака, там оказалась записная книжка с адресами и телефонами, и она легла на стол. Проверяя, все ли он осмотрел, уполномоченный обвел глазами комнату, увидел за диваном чемодан, велел открыть – чемодан оказался пустым. Этот человек выполняет свои обязанности, аккуратный, добросовестный чиновник. Будь Саша на его месте, пошли его партия в органы ГПУ, поручи произвести обыск, арестовать кого-то, он проделал бы это точно так же, хотя тоже мог бы прийти к человеку невиновному – в таком деле ошибки неизбежны. Надо быть выше личной обиды, он докажет свою невиновность, как доказал в ЦКК. И пусть этот человек делает свое дело.
   – Пройдемте во вторую комнату.
   Мама стояла, опираясь локтями о крышку комода, запустив пальцы в седые волосы, искоса смотрела на дверь.
   – Товарищ осмотрит твою комнату. Ты сядь, мама.
   Но она продолжала стоять в той же позе и чуть отодвинулась, когда подошел уполномоченный.
   На комоде стояли фотографии Саши, Марка, маминых сестер.
   – Кто это?
   – Мой брат, Рязанов Марк Александрович.
   Пусть знает, что ее брат знаменитый Рязанов, Саша его племянник, она все время думала, как ей это сказать, тогда они прекратят обыск и не арестуют Сашу. Марка знает вся страна, его знает Сталин. И с жалкой улыбкой добавила:
   – А это Сашенька, когда был маленький.
   Нахмурившись, уполномоченный взял фотографию Марка, отогнул защелку, вынул карточку и посмотрел ее с обратной стороны – никакой надписи не было. И он положил все обратно на комод: фотографию, подставку, стекло, картон. Софья Александровна опустилась в кресло и застонала, закрыв лицо руками.