— Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? — тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Лёке. Лёка осекся.
   — Нет, — ответил он, досадуя на себя за болтливость. — Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное…
   Хотя на улице, насколько хватало глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал: опять условность; вот же рабья кровь!), а потом, мягко подтормаживая, принял к поребрику. Остановился. Сказал:
   — Приехали, Иван Яковлевич.
Документ № 8
 
   Известно, что человек, оставшись в одиночестве, очень быстро тупеет, становится немотивированно агрессивен и сходит с ума. Это только в книжке Робинзон Крузо чуть ли не полжизни жил сам по себе и остался вполне интеллигентным, коммуникабельным сапиенсом; реальные его товарищи по несчастью, вроде Селкирка, когда их находили наконец, — представляли собою весьма печальное зрелище. То же самое можно сказать и о небольших группах людей; они, конечно, держатся дольше, в определенной пропорции к численности — но и их в изоляции настигает отупение, а то и озверение.
   И то же самое можно сказать о цивилизациях.
   Время от времени, когда они закисают, коснеют, устают сами от себя, когда теряют жизненные силы, смысл и цель существования, им необходимы иноцивилизационные присадки. Наиболее яркие примеры: христианская присадка Римской империи, европейская присадка Китаю век назад, социалистическая (я бы даже сказал — сталинистская) присадка Америке в начале 30-х годов, когда Рузвельт провозгласил «новый курс». Присадки всегда проходят очень болезненно, весьма медлительно и всегда спасительно для получающей их цивилизации (хотя потом обязательно возникают спекуляции о том, что присадки нарушили некую первородную чистоту и все испортили).
   Христиане покорили Рим силой духа — то есть тем самым, чем Рим когда-то по праву гордился и что он к тому времени напрочь утратил. Европа была для Китая идеалом технического всемогущества, всемогущества средств, благодаря которым можно будет добиваться своих, исконно китайских целей. Экономические успехи сталинского СССР в начале тридцатых годов изрядно впечатляли пришибленный кризисом окружающий буржуазный мир.
   Важнейшим условием, надо отметить, является добровольность и органичность усвоения иноцивилизационного опыта. Всякая попытка навязать его силой извне — наоборот, снимает возможность присадки в зародыше. Такие примеры тоже бывали.
   Так что дело отнюдь не в матрешках и хороводах, которых, мол, так боятся лишиться русопяты. Это все этнография, ее, в конце концов, можно и в музее сохранить или в резервации, как в США индейцев хранят.
   Дело в том, что православная цивилизация является одной из самых своеобразных и динамичных на планете (а их и вообще-то раз-два и обчелся). Со своими стимулами деятельности, своей системой ценностей, своим целеполаганием. Все это, наравне с аналогичным опытом иных доныне живых цивилизаций, составляет драгоценный, куда дороже золота, фонд стройматериалов для строительства будущего — сродни, если поискать аналогии на биологическом уровне, генофонду человечества.
   Если православная цивилизация будет дезавуирована и потеряна, это окажется потерей для всех остальных, и потерей невосполнимой. Я не знаю и никто сейчас знать не может, кому, для какой присадки, для спасения из какого тупика она может понадобиться. Но то, что это случится, — неизбежно, потому что всякий опыт, пригодный к использованию, раньше или позже будет использован, он неизбежно понадобится, как очередная палочка-выручалочка, очередному попавшему в цивилизационную беду.
   Но есть один штрих: никто не станет использовать опыт того, кто слаб. Кто никчемен. Кто сам себе противен. Кто сам отказывается от собственного опыта и собственной, простите за выражение, идентичности. Это очень хорошо видно на примере отдельных людей. Кого заинтересует сексуальный опыт импотента? Кто станет слушать от бомжа советы относительно ведения бизнеса?
   Самое забавное, что бомж и впрямь может оказаться весьма компетентен, — но это не имеет значения, его не будут слушать, его советы вызовут лишь смех и неприятие, ибо он с виду не авторитетен.
   Для того чтобы опыт данной цивилизации оказался для кого-то заманчивым, сама данная цивилизация должна сохранять дееспособность, привлекательность и влияние — иначе механизм не сработает.
   А если весь мир будет перемолот одной-единственной системой ценностей и поведенческих стимулов (я говорю отнюдь даже не о политическом подчинении), это крайне сузит его степени свободы. Глобальный тупик высоких смыслов, тупик бесцельности и бессмысленности окажется — рукой подать. Человечество станет Селкирком на необитаемом острове и вскоре неизбежно спятит…
Из неоконченной статьи А. Небошлепова Санкт-Петербург, октябрь, 1997
   — Один живете? — спросил Обиванкин, аккуратно разуваясь в прихожей.
   — Один, — ответил Лёка. — Я да четыре призрака. Обиванкин, пошлепавший было прямо в носках из прихожей в комнату, обернулся.
   — Насчет двух я, кажется, могу догадаться, — сказал он. — А вот еще два…
   — Родители, — коротко ответил Лёка.
   — Вы и с ними ухитрились расстаться?
   — Это не составило мне большого труда, — спокойно ответил Лёка, — они умерли.
   — Ох! — вырвалось у старика. Потом он на миг скорбно поджал губы и стесненно проговорил: — Простите великодушно, Алексей Анатольевич…
   — Да ничего.
   Лёка мимо остановившегося на пороге Обиванкина прошел в темную комнату, задернул шторы, зажег свет. При свете в ней сделалось еще теснее.
   — Присаживайтесь, Иван Яковлевич… вот кресло. Чаю хотите?
   — Пожалуй, пока нет.
   — Вот и хорошо, я тоже пока не хочу. Но вам придется поскучать немного, я сначала займусь письмами, а уж потом мы начнем отрабатывать легенду.
   Обиванкин тяжко вздохнул. Он не стал садиться — видимо, нервы не давали. Лёка его понимал. Хотелось ходить или, в крайнем случае, переминаться с ноги на ногу.
   — Точно шпионы, право слово… — пробормотал Обиванкин.
   — Да, — кивнул Лёка. Улыбнулся. — Вы вполне тянете на профессора Плейшнера.
   Обиванкин с сомнением в голосе ответил:
   — А вы для Штирлица не слабоваты?
   — Я тоже скорее Плейшнер, — беззлобно согласился Лёка. — Компания, что и говорить, маломощная. Но если вам не нравится — поищите другую.
   — Простите, — спохватился Обиванкин. — Я не хотел вас обидеть. Что-то я нынче в ударе: две бестактности в минуту… Форсированный режим. Пожалуй, я могу пока заняться чаем, хотите?
   — Очень кстати, — кивнул Лёка. — Вскипятите воду. Там все просто — вода в кране, чайник на плите…
   — Вода в ключах, голова на плечах, — проворчал Обиванкин, шлепая носками по линолеуму прихожей на кухню.
   Поиски не должны были занять много времени. После смерти родителей всякая мелочь, связанная с ними, вдруг стала невероятно ценной; не раз и не два Лёка перекладывал безделушки, пересматривал фотографии, перечитывал письма — хоть и не ему предназначенные. Покуда были живы — Лёка никак не подозревал в себе этакой сентиментальности, а вот поди ж ты…
   Так что он неплохо представлял себе, что и где искать.
   Очень на руку было в данных обстоятельствах то, что женщина поколения тети Люси, к тому ж всю жизнь прожившая в глубинке, даже будучи влюбленной страстно, как Мария Стюарт, никогда не стала бы писать своему избраннику ни слова интимного. Нипочем в ее посланиях не найти было бы чего-нибудь вроде «как вспомню о тебе — так между ног все мокро». Отписала, что куры тот год лучше неслись, чем нонича, — вот уже и вполне качественное любовное послание. А таких-то в архиве у Лёки лежало пруд пруди.
   И еще был плюс: тетя Люся имела привычку ставить дату не в начале, там, где всегда бросается в глаза обращение к адресату (адресатом же значился, разумеется, не Иван Обиванкин, а либо мама, то есть Тоня, либо отец, то есть Анатолий, либо уж он, Алексей, Алешенька); датировала она свои письма на последней странице, рядом с подписью «Люся» или «Ваша Люся». Это оказалось неоценимой удачей.
   В считанные минуты Лёка подобрал несколько очень убедительных страничек разных лет, начиная с шестьдесят пятого и кончая две тысячи вторым; пробежал их наскоро, убеждаясь, что в них нет ни одного слова, которое не вписывалось бы в легенду. Письма хранились вместе с другими старыми бумагами, и, вытащив всю кипу для просмотра, Лёка обнажил какие-то иные залежи, машинописные — явно свое собственное старье; когда он полез утрамбовывать не пригодившиеся письма обратно, взгляд его невольно упал на серый, скачущий текст (и машинка у него была не первой свежести, и лента всегда сбитая, растрепанная). Как нарочно, глазам подставилось:
   «Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: „стерпится — слюбится“, то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс».
   Лёка поспешно прикрыл это позорище пачкой теть-Люсиных писем. То была его допотопная статья, вернее, наброски к ней; статью он так и не написал, не до статей в ту пору стало. Год девяностый, что ли, или девяносто первый… Лёка тогда еще очень рассчитывал на то, что у них с Машей стерпится и слюбится, был просто-таки уверен в этом — в сущности, об этом и писал. Нынче он выстраивал бы свой текст совершенно по-другому.
   А если бы у нас слюбилось-таки, вдруг подумал он, сидя на корточках у выдвинутого нижнего ящика, где сохли в пыльной тесноте залежи минувших эпох, я, наоборот, сейчас вполне нормально такую фразу принял бы, да и все, что пишу теперь, писал бы совсем иначе… Он не утерпел; наудачу приподнял несколько своих страничек вместе с теть-Люсиными письмами, глянул в открывшееся нутро. Ну вот: наверняка не возникло бы этой зазвучавшей уже со второй половины девяностых виноватости, просительности, не возникло бы уступчивых фраз про то, что не в матрешках и хороводах, мол, дело, с ними, мол, мы готовы расстаться хоть к вечеру, а главное-то в том, что мы не только себе нужны — мы и всем вам нужны, господа мировое сообщество…
   Лёка резким движением задвинул тяжелый ящик.
   Главное-то как раз, черт возьми, в том, нужны мы себе или уже не нужны; а остальное — по остаточному принципу.
   Использовать наш опыт или нет — тут уж ваша забота, господа соседи, так же как, по идее, использовать нам ваш опыт или не использовать — тоже наша забота. А иначе получается этакое униженное выклянчивание права на жизнь системы «не убивай меня, Иван-царевич, я тебе еще пригожусь…»
   Именно в этой позе он уже стоял перед Машей, когда пытался писать сей текст, и изо всех сил тщился доказать жене, что от него и ей, и Леньке все-таки очень много пользы.
   Надо же. Даже социологическая аргументация определяется погодой в доме.
   Мне при всем желании не вообразить, как бы я писал, если бы у нас все сложилось хорошо. Если бы я остался любимым, уверенным, полноправным…
   Лучше не думать.
   Невольно кряхтя в тон хрусту коленок, он поднялся с корточек.
   Обиванкин, устало сгорбившись, сидел у окошка на кухне и тупо смотрел, как цветет синий шепелявый газ под чайником. Навстречу вошедшему Лёке он обернулся и, через силу улыбнувшись, сказал:
   — Исполнено, шеф.
   Красивый старик, подумал Лёка. Только очень измотанный. Он положил перед пришельцем из прошлого избранные листочки и сказал:
   — Ознакомьтесь, Иван Яковлевич. Попривыкайте к почерку… а я все-таки напишу про нынешнее сборище. Не могу подвести Дарта, обещал.
   И хотел не писать, да сердце не на месте, чуть было не добавил он — но решил не тратить лишних слов; какое дело до его внутренних борений Обиванкину? Это только его, Лёкины, дела, и нет резона выставляться напоказ со своей мелочевкой.
   Обиванкин поднял кустистые стариковские брови.
   — И что же вы напишете? Новыми трудовыми успехами встретили питерские ученые славную годовщину?
   — Нет, — довольный собой и своей тактической придумкой, ответил Лёка. — Черта с два. Не дождутся.
   Есть погода в доме, нет погоды в доме, гордости нет, уверенности тоже нет — но лебезить не будем. Я прав. Прав — я. Мы не рабы, рабы не мы…
   Он для вящей памяти положил перед собою раскрытый блокнот и припал к компьютеру.
   «Вчера в Санкт-Петербургском научном центре состоялось торжественное заседание, посвященное третьей годовщине роспуска Российской Академии наук. Перед собравшимися работниками умственного труда выступил главный ученый Аркадий Ефимович Акишин. Он рассказал, что за истекший срок под его руководством было покончено с милитаризацией науки, а также перечислил иные достижения, которым наша наука во многом обязана ему лично. Например, было доказано внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. — Эту ахинею Лёка слово в слово перегнал из блокнота в текст статьи с особенным удовольствием. — Кроме того, в быт людей прочно вошла практическая астрология, и главный ученый заверил собравшихся, что недалек тот день, когда за несоблюдение рекомендаций астрологов органы охраны правопорядка будут штрафовать нерадивых и даже привлекать их к административной ответственности. По словам А. Е. Акишина, уже доказано, что Ньютон ошибался, и в мире царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. Наконец, как отметил главный ученый, вдохновляемая им наука уже окончательно вплотную подошла к созданию промышленной модели торсионного генератора. После выступления А. Е. Акишину был задан ряд вопросов. Отвечая на них, он, в частности, рассказал, что после долгих, кропотливых и дорогостоящих исследований удалось доподлинно выяснить, сколько весит душа великодушного человека (8 граммов) и сколько — душа человека малодушного (2 грамма), а также пожурил современную молодежь за то, что она не в состоянии выработать в себе силы воли, достаточной для изменения направленности электромагнитных и лазерных пучков или, на худой конец, хотя бы скорости распада урана и стронция. По окончании официальной части ученые удалились на банкет».
   И все.
   И электронной почтой отправил в редакцию — на полтора часа раньше, чем обещал господину Дарту. Дарт меня убьет, радостно думал Лёка; наверное, именно так вот отчаянно и погибельно радовались в прошлые века души кавалеристов, с шашками наголо скачущих в атаку. Верно, по приборам Акишина радость грамм на десяток потянула бы, не меньше… Но придраться не к чему. Информация в газету дана точнейшая и в срок — а имеющие уши да услышат…
   И никаких «не убивай меня, Иван-царевич». Хватит.
   Но тут в душе заныло. Лёка, двинувшийся было к Обиванкину, даже остановился, пришпиленный к полу нежданным сомнением.
   Если посмотреть чисто по-человечески, Дарт — настоящий друг, он мне постарался помочь, а я — неблагодарная скотина, подлец, его подвел. Он нашел мне какой-никакой, да заработок, да как раз вовремя; и наверняка же мог кому-то другому, из ближайших своих, поручить, и ожидал от меня качественного материала — а я этак вот издевательски схалтурил…
   Да. Если абстрагироваться от того, что именно мне надо было сделать. Что именно похвалить и превознести… Тогда — да. Ежели чисто по-человечески. Его организаторская хватка и дружеское участие, моя верность и готовность добром ответить на добро…
   Самые светлые свойства людские танцуют под дудку системы.
   А если не абстрагироваться?
   Это как отрицательный множитель. В какую формулу с положительными величинами его ни подставь — конечный результат всегда окажется минусовым.
   А вот минус на минус дает плюс.
   Но до чего же, в отличие от чистой математики, неполноценен жизненный плюс, полученный посредством случки двух минусов! До чего ж мерзко от него воняет!
   Лучше не думать…
   Когда Лёка снова пришел на кухню, газ под чайником уже отцвел, а Обиванкин сидел, запрокинув голову, и с отсутствующим видом глядел в потолок; ладонь его лежала поверх писем.
   — Прочитали? — спросил Лёка. Обиванкин медленно покивал.
   — Разобрали почерк, ничего?
   — Поначалу путался, потом привык… Знаете, Алексей Анатольевич… — Он наконец перекатил взгляд на Лёку. Печальный был взгляд, страдальческий. — Я бы хотел так пожить.
   — Я бы тоже, — сказал Лёка. — Одно время всерьез мечтал перебраться в деревню… Хорошо. Давайте теперь… нет. Прежде чем мы начнем, я вот что хотел уточнить. Документы-то у вас все с собой?
   — Нет, — ответил Обиванкин.
   — Тогда завтра… то есть нынче уже, нынче… перед ОВИРом нам нужно будет заехать к вам. Паспорт, пенсионное… Видите, все же мне придется выяснить у вас, где вы живете. Багаж у вас будет какой-то? Тоже возьмете. После ОВИРа, если все получится, мы сразу поедем на вокзал.
   — Багаж будет небольшой, — сказал Обиванкин, явно размышляя о чем-то другом. Что-то в нехитрой Лёкиной речи его удивило донельзя.
   — Совсем без сна нынче будем, — пробормотал, покачав головою, Лёка. — Подходящий окажется вид для интервью, в самый раз, удрученный да изможденный. С первого взгляда видно: к больной родственнице едем… Ничего, в поезде отоспимся.
   И тут Обиванкин наконец уразумел, что именно ему показалось странным. Он распрямил длинную сутулую спину и с недоумением проговорил:
   — Не понимаю вас, Алексей Анатольевич. Какой вокзал? Какой поезд? Мы разве не на вашей машине поедем? Нам же еще по Москве колесить!
   Лёка глубоко втянул воздух носом, стараясь сдержаться.
   — Ну как вам сказать… Не уверен, что мой конек добежит до места назначения, но это-то ладно… Послушайте, Иван Яковлевич. Может быть, вы помните, что Клин — севернее Москвы?
   — Ну… — недоуменно буркнул Обиванкин.
   — Стало быть, нам, едущим с севера на машине, совсем не обязательно, чтобы попасть в Клин, заезжать в Москву? Да? Нет?
   — Не обязательно…
   — Так почему вы уверены, что нам дадут визу до Москвы?
   У Обиванкина приоткрылся рот. Мысль явно подкупила его своей новизной.
   — Я не подумал… — пробормотал он после долгой паузы.
   — Если бы я просто ехал с Ленькой к тете Люсе, я бы на машине и покатил, — признался Лёка. — Все правильно. Но у нас-то с вами одна надежда: выклянчить право на билеты на экспресс. Тогда волей-неволей получится до Москвы и обратно. На вокзале мы с вами расстанемся, делайте в Москве, что хотите — но к моменту отъезда назад чтоб были у поезда, как штык. Вот такой план кампании.
   Несколько мгновений Обиванкин, по-прежнему с напряженной, прямой спиной, сидел неподвижно и даже не дышал. Потом шумно выпустил воздух из легких и сгорбился. Так и казалось, что его накачали было, будто надувного жирафа, а потом выдернули пробку.
   — Я совсем все это упустил… — горестно пробормотал он. — Ох, жизнь…
   — Да, — проговорил Лёка. — Жизнь. Давайте жить. Пьем чай — и начинаем…
   Беда пришла, как всегда, откуда не ждали.
   Процедура и взаправду оказалась облегченной донельзя — что и обещали клятвенно при введении визовой системы чиновники из ОБСЕ. Не соврали. Заняв очередь в половине седьмого утра, за два с половиною часа до открытия ОВИРа, Лёка и Обиванкин уже к одиннадцати прошли в комнатенку, которая носила название приемной — по идее, именно и только здесь и должны были концентрироваться господа петербуржцы, возымевшие блажь покататься по построссийскому пространству; в приемной стояло пять стульчиков да диванчик от силы на три задницы — кто в свое время просчитывал, что господ желающих будет оказываться в каждый данный момент времени не более восьми единиц, оставалось лишь гадать. Господа теснились в жидкой от потных испарений духоте приемной, точно кильки в томате; стояли и на лестнице, от третьего этажа до низу, и еще на улице — будто тесто из квашни у нерадивой хозяйки густо вытекало сперва на стол, а потом и на пол. Все это страшно напоминало Совдеп. И, честно сказать, никакой ностальгической грусти не пробуждало.
   Без четверти двенадцать подошла очередь Лёки заходить в опросную кабинку к интервьюеру, сидевшему за перегородкой из толстого, верно, пуленепробиваемого стекла. Всего их было пятеро, каждый в отдельной клетке за отдельной дверью; поближе к этим дверям очередь, превшая единым крутым замесом, распадалась на пять щупалец. Молодой, ухоженный и прекрасно одетый парень был приветлив, вежлив и предупредителен — у него там наверняка работал кондишн; разговор в целях вящей безопасности чиновника шел через микрофоны, а для передачи тех или иных документов под прозрачной частью перегородки предусмотрен был специальный ящичек, который можно было двигать то на ту сторону, то на эту, в него надлежало по мановению начальственной руки вкладывать те или иные бумаги: паспорт, свидетельство о рождении Леньки, телеграмму Фомичева… Хорошо, что при столь экстренных ситуациях не требовались другие бумажки, например, справка о доходах — с нею бы Лёка наплакался. Ходили слухи, что, ежели доход казался интервьюеру не шибким, он с легкой душой отказывал в визе — с какой, мол, радости при этаких-то деньгах путешествовать? сиди и не рыпайся! Не может, дескать, человек со столь мизерным заработком тратиться на поездки, неспроста он едет, не к добру, скрывает свои истинные прибыли, преступник, наверное…
   Да, молодой чиновник был вежлив и приветлив. И никакой это был, разумеется, не американец, не швед и не чех с Гавелом в башке и с печатью в руке — свой же, судя по выговору, брат русак куражился, только уже нового помета, без хамства, с хорошим словарным запасом и на жалованье у европейской административной структуры. И если отрешиться от того, что занимался он делом в каком-то смысле противоестественным — своим личным произволом, никому не отчитываясь в мотивах разрешения или отказа (такие у него были права по закону), после доверительного разговора и короткого раздумья над услышанным разрешал или запрещал господам петербуржцам съездить, например, в одну из столиц ближайшего зарубежья — Москву; если отрешиться от того, что ему, на Лёкин взгляд, надлежало бы взвыть от собственной подлости и выбежать на улицу с криком: да что же это творится, люди? да как же мы дошли до жизни такой? да не могу я этого больше! — а он сидел себе в своей ароматизированной клети и негромко, но жестко, с ясными глазами и очень серьезным видом вопрошал: «Вы уверены, что ваши чувства к сестре вашей матушки столь глубоки, что вы действительно сумеете облегчить ей ее последние часы в сем мире?» — если отрешиться от всего этого, то интервьюер был образцом предупредительности и даже сочувствия.