Он кинул окурок в открытое окошко — и увидел Обиванкина. Ученый медленно вышел из-за угла, с отсутствующим видом глядя себе под ноги; похоже, он шел этой дорогой не в первый раз за истекшие с Лёкиного ухода час с небольшим, и путь ему изрядно осточертел. Вот он поднял голову, рассеянно махнул взглядом в сторону «Москвича» и вдруг заметил, что в кабине сидит Небошлепов. Лицо Обиванкина судорожно дернулось — и он с жалкой стариковской поспешностью, едва не падая, потому что ноги не поспевали за туловищем и его устремлениями, семенящим бегом поспешил к машине.
Лёка, наклонившись вправо, открыл перед ним дверцу и почти крикнул:
— Не торопитесь так, я не удеру!
Задыхаясь, Обиванкин ввалился в салон, складываясь, как перочинный ножик; подбородок его едва не уткнулся в колени.
— Простите великодушно, Алексей Анатольевич, — с трудом выговорил он, сипя нутром и ходя боками, точно загнанная лошадь. — Я не уходил далеко, но…
— Да я все понимаю, успокойтесь. Откуда вам было знать, когда я вернусь? Кстати, как вас все-таки по батюшке? А то вы ко мне обращаетесь чин чинарем, а я к вам то господином, то чуть ли не на имя скатываюсь… Или не было? Несколько раз себя ловил буквально в последний момент… — Он задал вопрос, чтобы успокоить старика и втянуть в самую приземленную и незамысловатую беседу — но в то же время постарался болтать подольше, чтобы у Обиванкина успело устояться дыхание, сорванное внезапным рывком к машине.
— Иван Яковлевич, — сказал Обиванкин.
Уже не задыхаясь.
Лёка провернул ключ зажигания — антиквариат послушно зачихал, зафырчал, затрясся мелкой дрожью. И поехал, помаленьку отруливая от поребрика.
Движение на улицах несколько унялось, рассосались сплошные потоки. Это было приятно.
— Где вы живете, Иван Яковлевич? — спросил Лёка.
Очередной невинный вопрос, похоже, вызвал в пожилом чародее бурю эмоций. Обиванкин вздрогнул, настороженно и даже подозрительно покосился на Лёку, потом отвернулся, пожевал губами и наконец спросил неубедительным голосом:
— А что?
Лёка удивился, но виду не подал. Пожал плечами.
— Да ничего. Прикидываю маршрут.
— Вы хотите отвезти меня домой и избавиться? — спросил Обиванкин и гордо вздернул подбородок.
«Все-таки псих, что ли?» — разочарованно подумал Лёка.
— Странно вы как-то ставите вопрос, Иван Яковлевич, — примирительно проговорил он. — Избавляются в наше время при помощи киллеров. Я просто соображаю, как мы теперь будем перемещаться и куда.
— Я доеду домой на метро, если что, — уклончиво ответил Обиванкин. — Я живу недалеко от метро.
Вопрос «какого?» едва не прыгнул кузнечиком у Лёки с языка; он успел ухватить его за голенастые задние лапки.
— Хорошо. Тогда так. Не знаю, как вы, а я не ел с утра. Все эти треволнения надо, что называется, хорошенько заесть и запить. Я сейчас еду к себе, в район бывшего Политеха, там мы ужинаем. Я, во всяком случае. Пока едем, уточняем кое-какие моменты.
— Готов, — почти как юный пионер, ответил старик; в голосе его прорезалась некая бравость. Деловитый тон последних Лёкиных реплик явно подействовал на него благотворно.
— Вероятнее всего, я поеду в Москву с сыном.
Обиванкин размашисто кивнул, вполне признавая за Лёкой такое право.
— Вы намекали относительно опасности. Меня вы не напугали, конечно, но подвергать мальчика каким-либо опасностям я никоим образом не желаю.
Обиванкин сызнова кивнул, но уже без прежней размашистости; он слегка сник.
— Я был бы вам крайне признателен, Иван Яковлевич, если бы вы меня просветили насчет ваших опасений. Ничего о них не зная, я не могу принять ни положительного, ни отрицательного решения.
Голова Обиванкина повисла ниже плеч.
— Вам и вашему сыну ничто не грозит, — тихо заверил он после долгой паузы. — Ничто. Мы доедем, расстанемся, вы поедете по своим делам, а я пойду по своим.
— Вы очень большой добряк и до тонкости все продумали, — сказал Лёка, изо всех сил стараясь не раздражаться. — Вы, может быть, не знаете, что транзитные документы оформляются в оба конца? Вы в моей подорожной, между прочим. Что я буду говорить на пропускном пункте при возвращении? Если вас со мной не будет, вас начнут искать. А меня очень даже спросят: где тот, кто ехал вместе с вами по одному с вами делу — навестить больную родственницу? Где вы его потеряли? И почему? Он что, стал невозвращенцем?
На Обиванкина было жалко смотреть.
— Поэтому, во-первых, чем бы вы таким ни занимались в Москве в то время, пока мы с сыном будем в деревне, ехать нам обратно придется вместе. А во-вторых…
— Вы знаете, — неожиданно перебил Лёку Обиванкин, — это, по-моему, преодолимо. Там такое начнется… — Он осекся. Помолчал и добавил: — Ко времени вашего возвращения им всем станет уже не до рутинного контроля на дорогах.
— То есть? — не понял Лёка. Обиванкин молчал.
— Послушайте, Иван Яковлевич, — терпеливо начал Лёка сызнова. — Вы просите меня вписать вас в подорожную, но я же ничего о вас не знаю…
— Спрашивайте, — с готовностью ответил Обиванкин.
Лёка обескураженно помолчал, выруливая тем временем на Охтинский мост. Он отнюдь не с целью проводить допрос и снимать показания начал говорить о том, что не знает ничего о нежданном попутчике. Но выхода не осталось.
— Кто вы, собственно?
— Ученый. На пенсии, конечно. Лауреат еще аж Ленинской премии, — кривовато усмехнулся Обиванкин, — но сие, конечно, к делу не относится. Имел отношение к ракетостроению, но не самое непосредственное. То есть не чушки керосиновые запускал, а, наоборот, они запускали кое-какие мои приборы. Это было, как легко догадаться, довольно давно.
— Догадываюсь. А вот в чем опасности поездки, догадаться никак не могу, — снова поинтересовался Лёка.
Обиванкин смолчал; его кустистые стариковские брови горестно заломились, словно он сам мучился своей безъязыкостью — но обета молчания нарушить не смел.
— Ну а «Буран»-то парковый на кой ляд вам сдался? В нем уж давно аттракцион какой-то!
Обиванкин молчал.
Больше мне ничего не добиться, понял Лёка. Ну и ладно. Надо принимать решение. Подумать как следует и принимать.
А что тут думать? Я хочу. Я просто уже сам хочу ему помочь.
Вот ведь идиотизм. Лучше бы захотел свозить сына на залив, чем идти у психа на поводу.
Но чует мое сердце, не псих он… А сына я не то что на залив — в Москву свожу.
И в общем-то хочу свозить.
Он глубоко вздохнул. Машина ровно катила по проспекту; то и дело ее, посверкивая парчой корпусов, обгоняли и самодовольно демонстрировали ей свои роскошные, бодро убегающие ягодицы более достойные механизмы. И пес с ними.
— Где вы жили в начале шестидесятых? — спросил Лёка.
— В Москве. Студент.
— Замечательно. — Теперь Лёка соображал очень быстро. Все вроде складывалось, подгонялось одно к другому — будто абзацы в хорошем тексте. Что-что, а дурить надзирающих чиновников мы благодаря Советской власти научились всерьез и надолго, подумал Лёка. Она дала нам в этом смысле неоценимый опыт. Можно сказать, культурообразующий… — Сейчас мы едем ко мне… то есть поужинаем сперва, потом ко мне. Там я вам вручу кое-какие бумаги и буду долго рассказывать про Рогачево. Я не знаю, какие вопросы вам будет задавать во время интервью представитель ОБСЕ в ОВИРе, так что вам надо быть во всеоружии. Версия такая: в студенческие времена вы повстречались с тетей Люсей, когда она, совсем еще молодая, приехала из деревни, скажем, Москву посмотреть, по магазинам пройтись… У вас любовь получилась. — Рот у Обиванкина слегка приоткрылся, и во взгляде начало проступать некое обалделое несогласие. — Потом тетя Люся вышла замуж, это в шестьдесят третьем было, и ваши отношения прервались. Но будем считать, что в душе вашей она до сих пор окончательно так и не изгладилась. И она вас помнит, родственники — в моем лице — это знают. И мы, родственники то есть, уверены, что она будет вас очень рада видеть. Вот такая легенда. А вам за сегодняшнюю ночь надлежит с моих слов вызубрить, как от столицы нашей Родины города-героя Москвы вы к ней добирались, через Савеловский вокзал предпочитали либо через Ленинградский, какой автобус ходил от Дмитрова, какой от Клина, какой от Лобни, как переулок назывался, на котором ее дом стоит, какой там сеновал, где вы целовались, какая конура у Шарика, что тетя Люся любила на завтрак и что на ужин…
— Послушайте, милейший! — Обиванкин, на некоторое время, казалось, вовсе утративший дар речи, взорвался. — Я… Никогда! Ни за что! Я не стану порочить честное имя пожилой женщины! Да еще в тот момент, когда она тяжко больна и не может защитить себя!
— Обиванкин, — устало сказал Лёка, с ожесточением вертя баранку; впереди обнаружился разинутый в плотоядном ожидании канализационный люк без предупредительных знаков, и все прущие по проспекту машины, внезапно замечая его чуть ли не у себя под носами, начинали ошалело метаться вправо-влево. — Может, вы думаете, что подобные маневры приятны мне? Ошибаетесь. Но предложите что-нибудь получше.
Кажется, нынче я уже произносил эту фразу, мельком подумал Лёка.
— Ну… Я не знаю. Надо подумать, но… Это недопустимо! Это аморально!
— Спасибо, что сказали, — процедил Лёка. — Вы знаете, что в случаях, подобных нашему, визы выдают только ближайшим родственникам? У нас единственный шанс, да и тот слабенький — выставить вас как теть-Люсину первую и незабытую любовь. Единственный! Дома я подберу несколько писем тети Люси — она писала отдельно маме, своей сестре, и отдельно отцу… Подберем отдельные листочки, где нет имени и где можно хоть что-то лирическое вычитать между строк, — и я их вам выдам, как бы это ее письма к вам, все, мол, что у вас сохранилось, и, если глянуть на даты, можно будет заключить, что переписка продолжалась и после замужества… всю жизнь. Листочки вы при необходимости предъявите в ОВИРе, потом вернете мне. — Он помолчал. — Это единственный шанс.
— Вы… — сказал Обиванкин и осекся. Облизнул губы. Стариковски повернувшись всем корпусом к Лёке, несколько мгновений всматривался в его лицо. Потом отвернулся. Некоторое время сидел молча, в гордом удручении.
— Я человек старой закалки, — глухо произнес он, — но даже мне всегда омерзительны были некоторые советские поговорки… «цель оправдывает средства», «лес рубят — щепки летят»… По всем своим понятиям я должен был бы сейчас отказаться от вашего предложения. — Голос его задрожал. Он сглотнул. — Но я не откажусь. Мне действительно очень нужно в Москву.
Странно: Лёка и теперь не чувствовал ни малейших угрызений совести от того, что настоял на своем. Впрочем, подумал он, это наверное, потому, что Обиванкин не предложил никакого варианта вовсе. Спора не было, столкновения правот не случилось. Не с чего тут переживать да угрызаться… А что старик малость поартачился насчет морали — так это нормально.
— А вы, Алексей Анатольевич… Я… — Старик явно расчувствовался. — Вы…
— Родина меня не забудет, я понял.
Обиванкин негодующе передернулся.
— Нет, кроме шуток. Ваше самопожертвование…
— Ох, перестаньте, Иван Яковлевич, — с досадой сказал Лёка. — А то я, не ровен час, разрыдаюсь.
Время комплексных обедов давно прошло, но в «Старом Иоффе» и по вечерам кормили сравнительно дешево. Это было как нельзя более кстати — особенно нынче, потому что в финансовых возможностях неотмирного старца Лёка сомневался еще сильнее, нежели в собственных.
Вкрадчиво, неторопливо пропитывала вечер прохлада тихонько наползающей ночи; на деревьях в парке бывшего Политеха погасла радостная зеленая дымка и стала словно темная тень, сомкнувшаяся в воздухе вокруг ветвей.
От голода желудок будто клещами выкручивали, и голова соображала уже плохо — денек выдался не из удачных, что и говорить. А еще рабочая ночь впереди… и будущий день не лучше: очередь в ОВИР надо занять на рассвете, чтобы с гарантией успеть пройти интервью завтра же. На весь район — одна точка, как и в советские времена, когда за рубеж ездили единицы; теперь волей-неволей должны толпы собираться. Легче верблюду пройти через игольное ушко… Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Клянусь. Но вот до подмосковной деревеньки, где родилась мама… Ох. Лучше не думать.
Лёка припарковался возле «Старого Иоффе» и сказал, ободряюще покосившись на усталого Обиванкина:
— Картина первая — ужин.
Обширный полутемный зал ресторана был почти полон, но столик все же нашелся. Обиванкин озирался затравленно, судя по всему, он не бывал здесь ни разу, а может, и еще хуже — бывал, и даже не раз, в те времена почти былинные, когда тут был физтех, а не жравня средней руки, декорированная соответственно, в стиле. У дверей, по обе стороны, торчали какие-то громадные ржавые трансформаторы, а столики были карикатурно решены в виде допотопных, первого помета, советских ламповых компьютеров (тогда их, Лёка помнил с детства, чтобы не низкопоклонничать перед Западом, называли электронно-вычислительными, или даже электронно-счетными, машинами); на их нарочито ржавых приподнятых центральных панелях, служивших подставками для стаканчиков с салфетками и наборов «соль-горчица-перец», бессмысленно, но аппетитно мигали огоньки и бросалась в глаза для кого жуткая, для кого гордая аббревиатура, для кого потешная: «СССР». Теряющиеся в дымном сумраке стены были расписаны популярными (это Лёка помнил тоже) в начале шестидесятых многочисленными модельками атома (шарик и вокруг него несколько перекрещивающихся овалов) да круговертями лозунгов одного и того же содержания:
— Они быстро обслуживают, — как умел, подбодрил его Лёка.
Ученый лишь тяжко вздохнул.
Наскоро просмотрев меню, Лёка выбрал, что подешевле и притом посытнее: отбивную «Карачай»; и большой кофе. Обиванкин, даже не пытаясь сориентироваться в перечнях сам, повторил его заказ, но кофе аннулировал, сокрушенно потыкав себя согнутым указательным пальцем в левую сторону груди: не могу, мол, сердце.
В заведении разрешалось курить, и мерцающие дымные одеяла медлительно, будто снулые скаты, плавали в темном воздухе; Лёка закурил. Предложил Обиванкину. Тот отказался.
А вот музыка была не в стиле. Видно, владыки заведения полагали, что молодежь, составлявшая основной контингент посетителей, плохо-бедно еще будучи в состоянии уразуметь дизайн, шумовые эффекты в стиле ретро уж никак не примет; петь им «Опустела без тебя Земля» или «Долетайте до самого Солнца» — только отпугивать. На живую музыку «Старый Иоффе» не тратился даже по вечерам, однако в динамиках ревело не хуже живого: «Заколодило, но заневзгодило — но ширяться резону нет! Обезводело, обесплодело — а мне по фигу! Всем привет!»
Стоит сейчас, думал Лёка, остаться одному и в тишине — и тоска накатит зверская. Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой-то раз и в такой-то день, а как мы то-то и то-то, а как мы ездили туда-то…
Так что я, до сих пор ее люблю, что ли?
Или это тоска раба по хозяину?
Мать честная…
На середине пятой сигареты принесли еду.
Потом их все-таки догнала поспешно отключенная Лёкой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело:
Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом-желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Лёке.
«Где он проторчал последние годы?» — с недоумением подумал Лёка. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того-то и сего-то, конечно, может — но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей.
Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего Совдепа?
Лёка едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя.
А ведь творцы этого текста — не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…» «Как бы резвяся и играя, грохочет по небу кругом…» Читали, явно читали и запомнили.
Вот для чего нужно теперь знание классики — чтобы вернее ее опускать.
Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я — но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны и мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер — оказывается, гомосексуалист, и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка — отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца — Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! — для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), — и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам-то трахнуть, если и выживет, — не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается…
Поветрие.
«Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим — и какой-нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»
Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло-разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому — все, стало быть, у нас в порядке!
И до чего ж приятно делается на душе…
Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы — обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лёка одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лёка заплатит и за него (Лёке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками — и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении.
Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался:
— Как хорошо!
— Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, — стараясь быть справедливым, сказал Лёка. — А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет.
Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины.
— Вот странно все же, — задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. — Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах — коробит. Буквально корежит…
— Привычка, — сказал Лёка. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». — Условность. Идемте.
Обиванкин неторопливо двинулся к машине.
— Да, конечно, — сказал он. — Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, — был такой рупор перестройки под названием «Огонек»?
— Помню, — ответил Лёка. — Мне ли не помнить. Коротич рулил…
— Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного — фото Красной площади, а на ее фоне — огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой-то там Красной площади — низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты…
Лёка молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы.
— Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, — была там ученая делегация… не важно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом — парк, туда вообще хода нет, и уж где-то в парке, мы и не видели их — дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда-то сразу отодвинулся, пропал, из-за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя и все. Император недалеко — и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут — неуважительно. И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью — чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют — никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение — и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно.
Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез…
— Вы садитесь, Иван Яковлевич, — негромко сказал он. — Садитесь. У нас еще масса дел.
Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».
Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать — это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…
— Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, — проговорил Лёка. — Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… — Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. — Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, — становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо — все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет — не заставляет, Боже упаси, демократия же! — но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью — и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет — и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. — Лёка помолчал. — Вся система воспитания — это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален — и не выпендривайся, не лезь не в свое дело — и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое — свобода? Свобода — это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть — выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти — ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери — а это три года, между прочим — зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур — не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, — полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский — все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма — нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть — пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека — тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским — это уже чисто количественные характеристики…
Лёка, наклонившись вправо, открыл перед ним дверцу и почти крикнул:
— Не торопитесь так, я не удеру!
Задыхаясь, Обиванкин ввалился в салон, складываясь, как перочинный ножик; подбородок его едва не уткнулся в колени.
— Простите великодушно, Алексей Анатольевич, — с трудом выговорил он, сипя нутром и ходя боками, точно загнанная лошадь. — Я не уходил далеко, но…
— Да я все понимаю, успокойтесь. Откуда вам было знать, когда я вернусь? Кстати, как вас все-таки по батюшке? А то вы ко мне обращаетесь чин чинарем, а я к вам то господином, то чуть ли не на имя скатываюсь… Или не было? Несколько раз себя ловил буквально в последний момент… — Он задал вопрос, чтобы успокоить старика и втянуть в самую приземленную и незамысловатую беседу — но в то же время постарался болтать подольше, чтобы у Обиванкина успело устояться дыхание, сорванное внезапным рывком к машине.
— Иван Яковлевич, — сказал Обиванкин.
Уже не задыхаясь.
Лёка провернул ключ зажигания — антиквариат послушно зачихал, зафырчал, затрясся мелкой дрожью. И поехал, помаленьку отруливая от поребрика.
Движение на улицах несколько унялось, рассосались сплошные потоки. Это было приятно.
— Где вы живете, Иван Яковлевич? — спросил Лёка.
Очередной невинный вопрос, похоже, вызвал в пожилом чародее бурю эмоций. Обиванкин вздрогнул, настороженно и даже подозрительно покосился на Лёку, потом отвернулся, пожевал губами и наконец спросил неубедительным голосом:
— А что?
Лёка удивился, но виду не подал. Пожал плечами.
— Да ничего. Прикидываю маршрут.
— Вы хотите отвезти меня домой и избавиться? — спросил Обиванкин и гордо вздернул подбородок.
«Все-таки псих, что ли?» — разочарованно подумал Лёка.
— Странно вы как-то ставите вопрос, Иван Яковлевич, — примирительно проговорил он. — Избавляются в наше время при помощи киллеров. Я просто соображаю, как мы теперь будем перемещаться и куда.
— Я доеду домой на метро, если что, — уклончиво ответил Обиванкин. — Я живу недалеко от метро.
Вопрос «какого?» едва не прыгнул кузнечиком у Лёки с языка; он успел ухватить его за голенастые задние лапки.
— Хорошо. Тогда так. Не знаю, как вы, а я не ел с утра. Все эти треволнения надо, что называется, хорошенько заесть и запить. Я сейчас еду к себе, в район бывшего Политеха, там мы ужинаем. Я, во всяком случае. Пока едем, уточняем кое-какие моменты.
— Готов, — почти как юный пионер, ответил старик; в голосе его прорезалась некая бравость. Деловитый тон последних Лёкиных реплик явно подействовал на него благотворно.
— Вероятнее всего, я поеду в Москву с сыном.
Обиванкин размашисто кивнул, вполне признавая за Лёкой такое право.
— Вы намекали относительно опасности. Меня вы не напугали, конечно, но подвергать мальчика каким-либо опасностям я никоим образом не желаю.
Обиванкин сызнова кивнул, но уже без прежней размашистости; он слегка сник.
— Я был бы вам крайне признателен, Иван Яковлевич, если бы вы меня просветили насчет ваших опасений. Ничего о них не зная, я не могу принять ни положительного, ни отрицательного решения.
Голова Обиванкина повисла ниже плеч.
— Вам и вашему сыну ничто не грозит, — тихо заверил он после долгой паузы. — Ничто. Мы доедем, расстанемся, вы поедете по своим делам, а я пойду по своим.
— Вы очень большой добряк и до тонкости все продумали, — сказал Лёка, изо всех сил стараясь не раздражаться. — Вы, может быть, не знаете, что транзитные документы оформляются в оба конца? Вы в моей подорожной, между прочим. Что я буду говорить на пропускном пункте при возвращении? Если вас со мной не будет, вас начнут искать. А меня очень даже спросят: где тот, кто ехал вместе с вами по одному с вами делу — навестить больную родственницу? Где вы его потеряли? И почему? Он что, стал невозвращенцем?
На Обиванкина было жалко смотреть.
— Поэтому, во-первых, чем бы вы таким ни занимались в Москве в то время, пока мы с сыном будем в деревне, ехать нам обратно придется вместе. А во-вторых…
— Вы знаете, — неожиданно перебил Лёку Обиванкин, — это, по-моему, преодолимо. Там такое начнется… — Он осекся. Помолчал и добавил: — Ко времени вашего возвращения им всем станет уже не до рутинного контроля на дорогах.
— То есть? — не понял Лёка. Обиванкин молчал.
— Послушайте, Иван Яковлевич, — терпеливо начал Лёка сызнова. — Вы просите меня вписать вас в подорожную, но я же ничего о вас не знаю…
— Спрашивайте, — с готовностью ответил Обиванкин.
Лёка обескураженно помолчал, выруливая тем временем на Охтинский мост. Он отнюдь не с целью проводить допрос и снимать показания начал говорить о том, что не знает ничего о нежданном попутчике. Но выхода не осталось.
— Кто вы, собственно?
— Ученый. На пенсии, конечно. Лауреат еще аж Ленинской премии, — кривовато усмехнулся Обиванкин, — но сие, конечно, к делу не относится. Имел отношение к ракетостроению, но не самое непосредственное. То есть не чушки керосиновые запускал, а, наоборот, они запускали кое-какие мои приборы. Это было, как легко догадаться, довольно давно.
— Догадываюсь. А вот в чем опасности поездки, догадаться никак не могу, — снова поинтересовался Лёка.
Обиванкин смолчал; его кустистые стариковские брови горестно заломились, словно он сам мучился своей безъязыкостью — но обета молчания нарушить не смел.
— Ну а «Буран»-то парковый на кой ляд вам сдался? В нем уж давно аттракцион какой-то!
Обиванкин молчал.
Больше мне ничего не добиться, понял Лёка. Ну и ладно. Надо принимать решение. Подумать как следует и принимать.
А что тут думать? Я хочу. Я просто уже сам хочу ему помочь.
Вот ведь идиотизм. Лучше бы захотел свозить сына на залив, чем идти у психа на поводу.
Но чует мое сердце, не псих он… А сына я не то что на залив — в Москву свожу.
И в общем-то хочу свозить.
Он глубоко вздохнул. Машина ровно катила по проспекту; то и дело ее, посверкивая парчой корпусов, обгоняли и самодовольно демонстрировали ей свои роскошные, бодро убегающие ягодицы более достойные механизмы. И пес с ними.
— Где вы жили в начале шестидесятых? — спросил Лёка.
— В Москве. Студент.
— Замечательно. — Теперь Лёка соображал очень быстро. Все вроде складывалось, подгонялось одно к другому — будто абзацы в хорошем тексте. Что-что, а дурить надзирающих чиновников мы благодаря Советской власти научились всерьез и надолго, подумал Лёка. Она дала нам в этом смысле неоценимый опыт. Можно сказать, культурообразующий… — Сейчас мы едем ко мне… то есть поужинаем сперва, потом ко мне. Там я вам вручу кое-какие бумаги и буду долго рассказывать про Рогачево. Я не знаю, какие вопросы вам будет задавать во время интервью представитель ОБСЕ в ОВИРе, так что вам надо быть во всеоружии. Версия такая: в студенческие времена вы повстречались с тетей Люсей, когда она, совсем еще молодая, приехала из деревни, скажем, Москву посмотреть, по магазинам пройтись… У вас любовь получилась. — Рот у Обиванкина слегка приоткрылся, и во взгляде начало проступать некое обалделое несогласие. — Потом тетя Люся вышла замуж, это в шестьдесят третьем было, и ваши отношения прервались. Но будем считать, что в душе вашей она до сих пор окончательно так и не изгладилась. И она вас помнит, родственники — в моем лице — это знают. И мы, родственники то есть, уверены, что она будет вас очень рада видеть. Вот такая легенда. А вам за сегодняшнюю ночь надлежит с моих слов вызубрить, как от столицы нашей Родины города-героя Москвы вы к ней добирались, через Савеловский вокзал предпочитали либо через Ленинградский, какой автобус ходил от Дмитрова, какой от Клина, какой от Лобни, как переулок назывался, на котором ее дом стоит, какой там сеновал, где вы целовались, какая конура у Шарика, что тетя Люся любила на завтрак и что на ужин…
— Послушайте, милейший! — Обиванкин, на некоторое время, казалось, вовсе утративший дар речи, взорвался. — Я… Никогда! Ни за что! Я не стану порочить честное имя пожилой женщины! Да еще в тот момент, когда она тяжко больна и не может защитить себя!
— Обиванкин, — устало сказал Лёка, с ожесточением вертя баранку; впереди обнаружился разинутый в плотоядном ожидании канализационный люк без предупредительных знаков, и все прущие по проспекту машины, внезапно замечая его чуть ли не у себя под носами, начинали ошалело метаться вправо-влево. — Может, вы думаете, что подобные маневры приятны мне? Ошибаетесь. Но предложите что-нибудь получше.
Кажется, нынче я уже произносил эту фразу, мельком подумал Лёка.
— Ну… Я не знаю. Надо подумать, но… Это недопустимо! Это аморально!
— Спасибо, что сказали, — процедил Лёка. — Вы знаете, что в случаях, подобных нашему, визы выдают только ближайшим родственникам? У нас единственный шанс, да и тот слабенький — выставить вас как теть-Люсину первую и незабытую любовь. Единственный! Дома я подберу несколько писем тети Люси — она писала отдельно маме, своей сестре, и отдельно отцу… Подберем отдельные листочки, где нет имени и где можно хоть что-то лирическое вычитать между строк, — и я их вам выдам, как бы это ее письма к вам, все, мол, что у вас сохранилось, и, если глянуть на даты, можно будет заключить, что переписка продолжалась и после замужества… всю жизнь. Листочки вы при необходимости предъявите в ОВИРе, потом вернете мне. — Он помолчал. — Это единственный шанс.
— Вы… — сказал Обиванкин и осекся. Облизнул губы. Стариковски повернувшись всем корпусом к Лёке, несколько мгновений всматривался в его лицо. Потом отвернулся. Некоторое время сидел молча, в гордом удручении.
— Я человек старой закалки, — глухо произнес он, — но даже мне всегда омерзительны были некоторые советские поговорки… «цель оправдывает средства», «лес рубят — щепки летят»… По всем своим понятиям я должен был бы сейчас отказаться от вашего предложения. — Голос его задрожал. Он сглотнул. — Но я не откажусь. Мне действительно очень нужно в Москву.
Странно: Лёка и теперь не чувствовал ни малейших угрызений совести от того, что настоял на своем. Впрочем, подумал он, это наверное, потому, что Обиванкин не предложил никакого варианта вовсе. Спора не было, столкновения правот не случилось. Не с чего тут переживать да угрызаться… А что старик малость поартачился насчет морали — так это нормально.
— А вы, Алексей Анатольевич… Я… — Старик явно расчувствовался. — Вы…
— Родина меня не забудет, я понял.
Обиванкин негодующе передернулся.
— Нет, кроме шуток. Ваше самопожертвование…
— Ох, перестаньте, Иван Яковлевич, — с досадой сказал Лёка. — А то я, не ровен час, разрыдаюсь.
Время комплексных обедов давно прошло, но в «Старом Иоффе» и по вечерам кормили сравнительно дешево. Это было как нельзя более кстати — особенно нынче, потому что в финансовых возможностях неотмирного старца Лёка сомневался еще сильнее, нежели в собственных.
Вкрадчиво, неторопливо пропитывала вечер прохлада тихонько наползающей ночи; на деревьях в парке бывшего Политеха погасла радостная зеленая дымка и стала словно темная тень, сомкнувшаяся в воздухе вокруг ветвей.
От голода желудок будто клещами выкручивали, и голова соображала уже плохо — денек выдался не из удачных, что и говорить. А еще рабочая ночь впереди… и будущий день не лучше: очередь в ОВИР надо занять на рассвете, чтобы с гарантией успеть пройти интервью завтра же. На весь район — одна точка, как и в советские времена, когда за рубеж ездили единицы; теперь волей-неволей должны толпы собираться. Легче верблюду пройти через игольное ушко… Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Клянусь. Но вот до подмосковной деревеньки, где родилась мама… Ох. Лучше не думать.
Лёка припарковался возле «Старого Иоффе» и сказал, ободряюще покосившись на усталого Обиванкина:
— Картина первая — ужин.
Обширный полутемный зал ресторана был почти полон, но столик все же нашелся. Обиванкин озирался затравленно, судя по всему, он не бывал здесь ни разу, а может, и еще хуже — бывал, и даже не раз, в те времена почти былинные, когда тут был физтех, а не жравня средней руки, декорированная соответственно, в стиле. У дверей, по обе стороны, торчали какие-то громадные ржавые трансформаторы, а столики были карикатурно решены в виде допотопных, первого помета, советских ламповых компьютеров (тогда их, Лёка помнил с детства, чтобы не низкопоклонничать перед Западом, называли электронно-вычислительными, или даже электронно-счетными, машинами); на их нарочито ржавых приподнятых центральных панелях, служивших подставками для стаканчиков с салфетками и наборов «соль-горчица-перец», бессмысленно, но аппетитно мигали огоньки и бросалась в глаза для кого жуткая, для кого гордая аббревиатура, для кого потешная: «СССР». Теряющиеся в дымном сумраке стены были расписаны популярными (это Лёка помнил тоже) в начале шестидесятых многочисленными модельками атома (шарик и вокруг него несколько перекрещивающихся овалов) да круговертями лозунгов одного и того же содержания:
«Наш советский мирный атом вся Европа кроет матом!»Да, Обиванкин тосковал, нельзя было не заметить.
— Они быстро обслуживают, — как умел, подбодрил его Лёка.
Ученый лишь тяжко вздохнул.
Наскоро просмотрев меню, Лёка выбрал, что подешевле и притом посытнее: отбивную «Карачай»; и большой кофе. Обиванкин, даже не пытаясь сориентироваться в перечнях сам, повторил его заказ, но кофе аннулировал, сокрушенно потыкав себя согнутым указательным пальцем в левую сторону груди: не могу, мол, сердце.
В заведении разрешалось курить, и мерцающие дымные одеяла медлительно, будто снулые скаты, плавали в темном воздухе; Лёка закурил. Предложил Обиванкину. Тот отказался.
А вот музыка была не в стиле. Видно, владыки заведения полагали, что молодежь, составлявшая основной контингент посетителей, плохо-бедно еще будучи в состоянии уразуметь дизайн, шумовые эффекты в стиле ретро уж никак не примет; петь им «Опустела без тебя Земля» или «Долетайте до самого Солнца» — только отпугивать. На живую музыку «Старый Иоффе» не тратился даже по вечерам, однако в динамиках ревело не хуже живого: «Заколодило, но заневзгодило — но ширяться резону нет! Обезводело, обесплодело — а мне по фигу! Всем привет!»
Стоит сейчас, думал Лёка, остаться одному и в тишине — и тоска накатит зверская. Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой-то раз и в такой-то день, а как мы то-то и то-то, а как мы ездили туда-то…
Так что я, до сих пор ее люблю, что ли?
Или это тоска раба по хозяину?
Мать честная…
На середине пятой сигареты принесли еду.
Потом их все-таки догнала поспешно отключенная Лёкой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело:
Лёка с каменным лицом насыщался.
А говно в проруби купалось, эх, купалося!
А ты со мною целовалась — да не ебалася!
А я спросил тебя впрямую: какого хуя?
А ты слиняла, как бы резвяся и ликуя!
Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом-желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Лёке.
«Где он проторчал последние годы?» — с недоумением подумал Лёка. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того-то и сего-то, конечно, может — но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей.
Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего Совдепа?
Лёка едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя.
А ведь творцы этого текста — не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…» «Как бы резвяся и играя, грохочет по небу кругом…» Читали, явно читали и запомнили.
Вот для чего нужно теперь знание классики — чтобы вернее ее опускать.
Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я — но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны и мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер — оказывается, гомосексуалист, и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка — отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца — Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! — для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), — и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам-то трахнуть, если и выживет, — не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается…
Поветрие.
«Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим — и какой-нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»
Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло-разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому — все, стало быть, у нас в порядке!
И до чего ж приятно делается на душе…
Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы — обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лёка одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лёка заплатит и за него (Лёке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками — и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении.
Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался:
— Как хорошо!
— Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, — стараясь быть справедливым, сказал Лёка. — А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет.
Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины.
— Вот странно все же, — задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. — Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах — коробит. Буквально корежит…
— Привычка, — сказал Лёка. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». — Условность. Идемте.
Обиванкин неторопливо двинулся к машине.
— Да, конечно, — сказал он. — Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, — был такой рупор перестройки под названием «Огонек»?
— Помню, — ответил Лёка. — Мне ли не помнить. Коротич рулил…
— Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного — фото Красной площади, а на ее фоне — огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой-то там Красной площади — низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты…
Лёка молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы.
— Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, — была там ученая делегация… не важно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом — парк, туда вообще хода нет, и уж где-то в парке, мы и не видели их — дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда-то сразу отодвинулся, пропал, из-за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя и все. Император недалеко — и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут — неуважительно. И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью — чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют — никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение — и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно.
Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез…
— Вы садитесь, Иван Яковлевич, — негромко сказал он. — Садитесь. У нас еще масса дел.
Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».
Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать — это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…
— Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, — проговорил Лёка. — Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… — Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. — Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, — становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо — все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет — не заставляет, Боже упаси, демократия же! — но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью — и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет — и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. — Лёка помолчал. — Вся система воспитания — это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален — и не выпендривайся, не лезь не в свое дело — и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое — свобода? Свобода — это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть — выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти — ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери — а это три года, между прочим — зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур — не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, — полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский — все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма — нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть — пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека — тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским — это уже чисто количественные характеристики…