Без четверти два он собрался окончательно. Ждать дольше было рискованно; сколько займет перемещение — непредсказуемо, при наших-то путях… Он и так пожертвовал обедом, чтобы побыть дома подольше. Шут с ним, с обедом, с голоду не помрем… Но — обещание и деньги, деньги и обещание…
   На лестнице он напоследок все же глянул в почтовый ящик. Телеграмма лежала там.
   Но тащиться в ОВИР было уж некогда.
   То есть доехать-то можно успеть, но — оформление заявки, объяснения с чиновниками, составление подорожной…
   Прости, тетя Люся, завтра.
   Хоть бы солнце не сверкало так радостно! От этого слепящего бравурного света становилось еще тяжелее на сердце.
   Зал тоже сверкал. Мраморное помпезное белоколонье, пудовые люстры, победоносные элегантные мужчины с прямыми, как у наполеоновских маршалов, спинами, ароматные бриллиантовые дамы… наверное, в таких приблизительно условиях и Нобелевские премии вручают. За открытия.
   Почувствуйте разницу.
   — А сейчас перед нами выступит человек, которого, я полагаю, нет нужды представлять научной общественности Санкт-Петербурга. Просим, Аркадий Ефимович… Главный ученый Аркадий Ефимович Акишин!
   В недобрые тоталитарные времена, подумал Лёка, сидя в восьмом ряду, с краю, с блокнотом на коленях и карандашом в руке, относительно начавшегося после объявления шабаша следовало бы писать так: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Он затравленно озирался, из последних сил стараясь, чтобы эта затравленность не читалась по глазам, не угадывалась по нервным, бессмысленным движениям… Следовало выглядеть заинтересованным и чуть снисходительным; мол, мы с нашим опытом всякое видали, хотя, конечно, радуюсь я вашим достижениям, товарищи ученые, вместе с вами… Нет, думал он, переводя взгляд с одной пары хлопающих пятерней на другую, третью… Это не только деньги. Не только. Они не нищие, им никого не надо хоронить завтра. Это от души.
   Маленький и поджарый, сильно пожилой, но очень бодрый и донельзя жизнерадостный человек на трибуне пощелкал по микрофону, как бы проверяя его исправность, а на самом деле — намекая, что он готов говорить и пора бы наступить тишине.
   Тишина преданно наступила.
   — Рад приветствовать вас, уважаемые коллеги, — весело и очень доброжелательно сказал Акишин. — Видите, как теперь у нас все человечно и демократично: никаких тебе докторов, никаких кандидатов… никаких, паче того, членкоров и прочих прикормленных тоталитарной властью бояр. Просто все ученые — и один главный ученый. И несколько его ближайших помощников. — Он сделал широкий жест в сторону президиума, где сидели вальяжный ректор Университета Крепе, рядом с ним — снулый христианский физический гений Щипков и еще несколько человек, которых Лёка не знал.
   По залу с готовностью покатился добродушный, одобрительный смех.
   Святые угодники, думал Лёка, строча, как заведенный, карандашом в блокноте. И ради этого я сижу здесь — вместо того чтобы спешить к тете Люсе… которая меня любила, любила… Он мысленно повторял про себя странное слово «любила», пока оно не рассыпалось сверкающим крошевом. Наверное, после смерти родителей она единственный человек, который меня любил… и, наверное, единственный, кого люблю до сих пор я… О Маше он боялся думать, потому что не знал, как к ней относится; иногда ему казалось, что он и по сей день скучает о ней, даже тоскует; иногда он ловил себя на том, что ему хочется о чем-то ей рассказать, чем-то поделиться, — но, стоило представить, что они и впрямь сызнова вместе, его охватывал тоскливый ужас, и на грудь будто укладывали бетонную плиту. А других после Маши у него не было, и он даже не пытался, например, закрутить любовь, роман, шашни; еще в последние месяцы жизни с женой все, связанное с женщинами, стало вызывать у него лишь смертельную усталость — и гадливость. Точно использованный презерватив.
   — Сейчас это кажется уже обыденностью — а сколько усилий понадобилось, чтобы добиться такого положения вещей!
   Сложенная вдвое телеграмма, словно горчичник, пекла Лёке сердце из внутреннего кармана пиджака.
   — Все мы прекрасно помним, как цеплялась за советскую символику армия России — за все эти красные звезды, за «товарищей», за прочие омерзительные всякому порядочному человеку инсигнии и рудименты сталинизма. Разложившаяся, разъеденная дедовщиной, коррумпированная сверху донизу, неспособная ни к чему, кроме насилия над Собственным народом, она всегда была готова к путчу, к установлению фашистской диктатуры и подавлению демократических свобод. Ее невозможно было реформировать. И, когда это стало окончательно ясно, народные избранники сказали свое веское слово: институт Вооруженных Сил в России был упразднен. Демократия одержала очередную, быть может, самую важную в истории страны победу. Все мы прекрасно помним, каким ликованием встретил народ долгожданную отмену ненавистной повинности!
   Лёка не успевал слушать подряд — записывая одну фразу, волей-неволей упускал следующую, и потому речь Акишина составлялась для него из каких-то малосвязанных друг с другом обрывков.
   — Научное сообщество является далеко не самым многочисленным и далеко не самым важным составным элементом народа, и потому наши победы не идут по своей масштабности ни в какое сравнение с победами общенародными — такими, например, как уже упомянутое мною упразднение армии. Но и нам есть чем гордиться. Сегодня мы празднуем третью годовщину осуществленного с помощью прогрессивной мировой общественности роспуска, я бы даже не отказал себе в удовольствии сказать — разгона последнего оплота тоталитаризма, обскурантизма, агрессивного русофильства и душевредного безбожия — Академии наук!
   Бурные аплодисменты, переходящие в овацию.
   — Теперь только личный талант и личная преданность науке определяют положение ученого в нашей среде. Замшелым, окостеневшим, с позволения сказать, авторитетам — это слово ныне вызывает скорее уголовные ассоциации, не правда ли, господа? — которых тоталитарный режим вооружил всевозможными кнутами и пряниками вроде ученых степеней и званий, ВАКов и независимых экспертиз, ручных академических журналов, всегда знающих, кого линчевать, а кого превозносить, — всем им указано их истинное место! Хочешь работать — работай! На общих основаниях, из преданности делу, из благородной любознательности. Не хочешь — никто не держит! И посмотрите, как расцвела наука! Посмотрите, посмотрите, — он улыбнулся, явно решив после пафоса подпустить немного добродушного амикошонства, чтобы дать слушателям эмоциональную передышку, — для этого вам достаточно всего лишь оглянуться друг на друга.
   Вновь по огромному сверкающему залу покатились благодарные смешки.
   — Прежде всего отмечу: за истекший период мы совершили то, чего не смогли в полной мере совершить — и не могли совершить! — ни горбачевская перестройка, ни реформы первых лет демократии. Мы совершили, не побоюсь этого слова, исторический подвиг гуманизма: полностью и окончательно демилитаризовали науку! Наука перестала быть жупелом, которым вот уже в течение почти полувека, со дня испытания первой советской атомной бомбы, во всем мире пугали маленьких детей!
   Бурные аплодисменты.
   — Более того, мы повернули науку лицом к людям. Мы сконцентрировали ее на тех направлениях, которые наиболее отвечают потребностям нового общества. Сколько неперспективных направлений мы уже закрыли, а горе-ученых, всю жизнь занимавшихся начетничеством и буквоедством под крылышком у власти, отправили на покой! Сколько великих открытий, сулящих неисчислимые блага, уже сделано на самом переднем крае науки за считанные годы свободы! Мы доказали внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. — Акишин опять сделал широкий жест, на сей раз персонально в сторону Щипкова, великодушно показывая, кому именно человечество обязано открытием великой истины, и христианский гений все с тем же неизменно унылым выражением на лице несколько раз кивнул: да, мол, да, я… ничего особенного… — Мы добились того, что практическая астрология вошла в повседневный быт людей. Кстати сказать, и в Петербургском сейме, и в законодательных собраниях ближайшего зарубежья, например, как мне точно известно, в Московском меджлисе, уже готовятся законопроекты, предусматривающие ответственность за несоблюдение астрологических рекомендаций, вплоть до крупных штрафов и административных санкций… Далее, мы неопровержимо доказали, что информация принципиально отлична от материи, и поэтому для обнаружения и познания природы тончайших ее структур должны применяться не старые материальные методы научных исследований, основанные на так называемой объективной воспроизводимости экспериментальных результатов — смеху подобно, господа! — а методы сверхчувственного, духовного проникновения в дематериализованную информационную толщу. Мы доказали и то, что давно предчувствовали лучшие умы, — что Ньютон в свое время нелепейшим образом ошибся, и на самом деле во Вселенной царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. В области общественных наук мы убедительно показали, что человечество стоит на пороге постинформационно-ульевой эпохи, и потому все прежние критерии определения степени благосостояния, благодаря абсолютизации которых так кичатся перед нами западные страны, теряют смысл. Наконец, мы вплотную подошли к созданию промышленной модели торсионного генератора — а не мне вам объяснять, господа, что преувеличить значение этого факта поистине невозможно!
   Бурные аплодисменты.
   Нет, это не сумасшедший дом, думал Лёка, озираясь. Это лица нормальных людей. Ухоженных, умных, торжествующих… Стало быть, все-таки деньги? Ведь не может быть, чтобы они верили во все это, воспринимали все это всерьез… Ну, может, один-два энтузиаста, не больше… да и то лишь вон там, среди молодежи, в дальнем углу, где, оказав им великую честь, рассадили приглашенных сюда лучших студентов Питерского университета. Стало быть, все-таки лишь деньги? Ходили смутные и поразительные слухи о том, какие баснословные суммы тратят то бюджет, то некие международные фонды, чтобы на построссийском пространстве существовала одна вот такая наука, а представители традиционных дисциплин либо выдавливались за его пределы, либо вымирали.
   Но нет, не только оплата. Эти лица… Эти люди… Они же рады, счастливы. Они не просто получают хорошие деньги — они получают хорошие деньги, занимаясь любимым делом.
   Если бы сейчас к ним пришел кто-то и сказал: послушайте, вы будете получать те же ставки, те же гранты, те же бабки немереные; вы ничего не проиграете ни в материальном смысле, ни в смысле положения в обществе — но займитесь, пожалуйста, реальным делом: чтобы шестеренки крутились, чтобы хоть раз в год скакали, фиксируя ваш долгожданный, выстраданный успех, стрелки на приборах, чтобы в результате ваших усилий происходило нечто настоящее — выздоравливали люди (пусть и не сразу все), птицами летали скоростные поезда (пусть и не сразу повсеместно), всплывали над атмосферой тяжелые ракеты (пусть не каждый день)… Неужели не хотите? Ведь интересно же, увлекательно, здорово! Вы только представьте, сказал бы он, какое это счастье, какая светлая и добрая гордость в душе поселяется — если ты вылечил кого-то или что-то построил…
   Они бы его загрызли.
   Так что не в одних деньгах дело. Деньги нашли этих людей, а эти люди нашли деньги; и получилось между ними такое братское объятие, крепче какого и не бывает, наверное, на белом свете.
   Начались вопросы.
   — Андрей Пивоваров, факультет постмортальной семиотики. Правда ли, что вам удалось измерить вес души?
   — Да. Собственно, подобные эксперименты проводились и ранее, и не только у нас. Но лишь в моем центре удалось, в течение нескольких месяцев взвешивая множество людей до и после их смерти, набрать необходимую статистику и абсолютно точно выяснить разницу в премортальном и постмортальном весе — а эта разница, как легко понять, и составляет вес души. Он оказался равным приблизительно двум граммам у людей с мелкой душонкой и приблизительно семи, а то и восьми — у людей великодушных.
   — Борис Судейкин, факультет телекинетики. Аркадий Ефимович, может, мой вопрос покажется вам слишком мелким и незначительным для сегодняшнего дня, но… понимаете… наша группа уже давно пытается поставить описанные вами еще несколько лет назад эксперименты по изменению усилием воли скорости распада урана и стронция, а также направленности электромагнитных и лазерных пучков. И ни у одного из нас… а нас пятеро… ни разу ничего не получилось. Мы очень ждали этого дня, потому что хотели спросить именно вас. Не могли бы вы нам что-то посове…
   — Плохо старались, юноша! — громово прервал его Акишин, не дослушав. — Плохо старались! Мужчина должен воспитывать в себе силу воли — а у вас ее явно недостает! Сядьте!
   — Зарема Гаджиева, факультет прикладной астрологии. Скажите, пожалуйста, глубокоуважаемый Аркадий Ефимович, почему почти все эти важнейшие исследования, которые, как все мы знаем, столь полезны и перспективны, не проводятся или почти не проводятся в странах Запада, которые по-прежнему отдают предпочтение традиционным направлениям и методикам?
   Акишин снисходительно засмеялся.
   — Мне странно слышать этот вопрос. Неужели вы сами не понимаете?
   Поднявшаяся в одном из последних рядов тоненькая, яркая брюнетка покраснела, будто маков цвет, и провалилась за головы сидящих впереди нее.
   — Впрочем, отвечу. Это ведь очень просто, милая Зарема… мы ведь только что говорили о том, что проникновение в тонкие миры может быть исключительно информационным, сиречь духовным. Западные люди с их обедненной духовностью не способны на него! Мы идем своими ногами — а им требуются подпорки в виде точных приборов, повторяемости результатов и прочего, что мы давно отвергли.
   Он мог себе позволить даже такое.
   И, натурально, теперь уж не могли не последовать бурные аплодисменты, переходящие в овацию.
   Было около половины шестого, когда официальная часть подошла к концу. Низы «просто ученых» и студенты, смутно и слитно гомоня, как всегда гомонит после какого-либо действа долго молчавшая и полная впечатлений публика, начали медленно расходиться, толпясь возле ведущих наружу узких дверей, а избранные «просто ученые», тоже обмениваясь впечатлениями, подчас — и рукопожатиями, если не успели этого сделать до заседания, медленно утягивались в соседнее помещение, где для них устраивали фуршет. Аккредитация давала Лёке возможность пойти и на фуршет, но Лёка не знал, что ему делать, и нерешительно стыл в проходе между креслами — его то задевали идущие на выход, то идущие туда, где был накрыт стол. В сущности, материала хватало на десять статей — вопрос был не в материале, а в том, что тут вообще можно написать, ежели совесть еще не ампутирована; Лёка старался пока не думать об этом. Но фанатичная добросовестность не позволяла ему уйти, пока те, слушать кого он пришел, собираются еще хоть что-то говорить, и вдобавок — в суженном кругу; казалось, дело не будет доведено до конца, если уйти вот так. Даже жгущая грудь телеграмма не могла перебороть его фанатизма — лишь заставляла Лёку ненавидеть себя за нерешительность и рабью кровь.
   В боковом кармине пиджака у него захрюкал Моцарта мобильник.
   — Але, Лёка?
   Это был господин Дарт.
   — Добрый вечер, Дарт.
   — Ну как там? Кончилось?
   — Торжественная часть кончилась.
   — Интересно?
   — Не то слово.
   — Сделаешь статью?
   — Сделаю. Нынче же в ночь сделаю, потому что… Хорошо, что ты позвонил, я сейчас торчу одной ногой направо, другой налево, потому что у меня…
   Неловко стоя посреди двух людских потоков, Лёка вкратце изложил работодателю ситуацию.
   — Ну ты человек из железа! — с ироничным восхищением отреагировал на его историю господин Дарт. — Какие сомнения! Конечно, плюнь на этот фуршет и беги в ОВИР, может, еще успеешь! Ночью экспрессов до Москвы предостаточно…
   Лёка прервал контакт, заблокировал клавиатуру, торопливо сунул мобильник обратно в карман и, юля меж бесчисленных ученых, начал продавливаться к выходу. Но не прошел он и пяти семенящих шагов, кто-то взял его за локоть.
   Он обернулся. Перед ним стоял высокий худой старик с куцей, клочьями поседевшей бородой и неожиданно молодым, ярким взглядом запрятанных под кустистыми бровями глаз.
   — Что такое? — возмутился Лёка.
   — Простите великодушно… Вы ведь Небошлепов, да?
   — Да… Откуда вы…
   — Я, знаете ли, читал несколько ваших статей и видел фотографии. Вы очень похожи на свои фотографии… Я Иван Обиванкин.
   — Очень приятно… — автоматически пробормотал Лёка.
   — Господин Небошлепов…
   И тут мимо них, слегка задев Лёку локтем, прошествовал в окружении небольшой, но яркой свиты сам Акишин. Лёка рывком обернулся (он терпеть не мог, когда до него хоть чуть-чуть дотрагивались) и успел поймать взгляд — какой-то испытующий, настороженный, пристреливающийся… Потом он понял, что главный ученый смотрит не на него, скорее — сквозь него. На этого самого Обиванкина, похоже. И, похоже, этак вот прицельно вглядываясь, Акишин пытается что-то сообразить или вспомнить… Ощутив, как уставился на него Лёка, главный ученый чуть кивнул ему, словно бы здороваясь.
   — Я рад, — проговорил он, замедлив шаг, — что о сегодняшнем заседании будет писать столь известный журналист. Для какого издания вы сейчас работаете?
   — Для «Русской газеты», — растерянно ответил Лёка; хотя многие газеты и впрямь, разнообразя и оживляя пространство текста хоть какой, да картинкой, приверстывали его фотопортреты к его статьям, да и по телевидению он выступал немало — он так и не привык, что его узнают.
   — Хорошее издание, — величаво одобрил Акишин. — Милости просим присоединиться к нам, стол уже накрыт.
   — Боюсь, мне уже надо бежать… — с великим трудом отказал Лёка после долгого внутреннего усилия. — Я хочу успеть сделать материал уже нынче, чтобы он попал в завтрашний номер.
   — Примите нашу благодарность, — молвил тогда Акишин, и не понять было: благодарит ли он от лица всей научной общественности или говорит о себе во множественном числе. — Всего доброго.
   И, в сопровождении синхронно с ним вставшей и синхронно же вновь сдвинувшейся с места свиты, он проследовал далее, навстречу фуршету.
   Странный Обиванкин за время разговора, к сожалению, не исчез. Только отвернулся, состроив мину, будто озирает зал.
   На него Акишин смотрел, на него… Нехорошо смотрел.
   — Мне очень нужно с вами поговорить, — отрывисто и вполголоса сказал Обиванкин.
   — Говорите, но прошу вас, пожалуйста…
   — Не здесь, — коротко оборвал его Обиванкин. Словно одним ударом гвоздь забил.
   Они вышли на набережную, свернули направо; дошли до Менделеевской. Вокруг еще роились расходящиеся толпы. Обиванкин толком ничего не говорил, хотя вроде бы говорил непрерывно, во всяком случае, непрерывно спрашивал: каково впечатление Небошлепова от прошедшего мероприятия, каково его отношение к последним достижениям духовных наук, о которых нынче столь ярко говорил главный ученый… Это напоминало дурную комедию, водевиль, поставленный в психушке: голос Обиванкина явно начинал скрежетать от плохо скрываемой ненависти, едва он произносил фамилию Акишина, — но слова он подбирал вполне в духе времени, а Лёка, не ведая, что за фрукт перед ним нарисовался, вполне в духе времени же отвечал: очень интересный и емкий доклад, прекрасное владение аудиторией, я узнал много нового…
   Остановились они возле бывшего истфака — ныне здесь расположился факультет уфологии, и, конечно, именно благодаря этому давным-давно облупленный и обкрошившийся корпус отремонтировали, оштукатурили, выкрасили и превратили в лакомую конфетку. Тут уже стало почти безлюдно, а разнаряженных участников ученого собрания не видно было ни единого; и Лёка сообразил, что именно пока эти самые участники наблюдались в непосредственной близости, Обиванкин нес правильную ахинею и вызывал нести равноценную ахинею и его; а теперь пришло время настоящего разговора.
   Лёка угадал.
   Обиванкин сызнова взял его за локоть и глухо, явно стесняясь, сказал:
   — Господин Небошлепов, я прошу вас отнестись к моим словам со всей серьезностью. Мне нужна ваша помощь. Мне очень нужна ваша помощь.
   — Что такое?
   — Я пробрался на заседание, потому что надеялся встретить кого-нибудь из прежних коллег и обратиться к ним… Но никого не осталось. Никого. А ваши статьи я действительно читал и, право слово, вы тот человек, который меня поймет…
   О господи, подумал Лёка устало. Опять я вот-вот кого-то пойму.
   — Которому я могу доверять и который способен помочь, если… если… не важно. Я не буду ничего объяснять, не хочу подвергать вас лишней опасности. Просто я, уж простите великодушно, случайно слышал ваш разговор по телефону и…
   — Хватит, — сказал Лёка, неимоверным усилием решившись прервать старика. — Я завтра же должен ехать…
   Однако в душе у него уже будто пшикнула газовая граната; в одно мгновение густой, удушливый — нервно-паралитический, несомненно — чад безнадежности заполнил все пространство, какое еще оставалось. И парализовал. Старик был так взволнован, просил так настойчиво и униженно, что, по инерции еще сопротивляясь внешне, сам Лёка уже понял, что уступит. Какую бы нелепицу ни придумал нелепый Обиванкин — уступит. Ничего не поделаешь.
   — О том и речь, — с настойчивостью отчаяния прервал Обиванкин. — Мне необходимо… мне крайне необходимо попасть в Москву. И у меня нет ни малейших формальных поводов для получения визы. Впишите меня в подорожную.
   — Да вы что, — сказал Лёка. Парализованная воля подергивалась в последних конвульсиях. — Да с какой стати?
   — Не знаю, — честно ответил Обиванкин. — Давайте подумаем вместе. Родственник… друг… Поверьте, это действительно крайне важно.
   — Почему?
   Ну зачем, зачем я задаю вопросы? Позволяю втянуть себя в обсуждение, вместо того чтобы одним словом решительно прекратить издевательство над собой?
   Обиванкин поколебался и беспомощно пробормотал:
   — Вам и правда лучше не знать.
   — Нет, господин Обиванкин, так не делается…
   — На вас вся моя надежда! Это срочно и очень важно, от этого зависит, быть может, вся дальнейшая судьба нашей несчастной…
   И тут кто-то дернул Лёку за полу пиджака.
   Лёка рывком обернулся.
   Перед ним стоял пацан лет пятнадцати и настороженно заглядывал ему в глаза.
   Чем-то он показался Лёке знакомым… где-то Лёка его видел…
   Пацан молчал — и Лёка тоже молчал растерянно, совсем уж не зная, как реагировать на обвал событий. Обиванкин кашлянул и пробормотал:
   — Молодой человек, у нас важный разго…
   — Здравствуй… — сказал пацан, не отводя от Лёки взгляда, и после паузы с усилием добавил: — Папа.
   В Москву! В Москву!
   Этот тощий, угловатый шпаненок, от которого разит пивом и куревом, с прыщами на лбу и неопрятным пухом на подбородке и под носом, — мой сын?
   Лёка помнил его чистеньким, милым, пахнущим молоком; росточком — ему, Лёке, по пояс…
   Ребенком помнил.
   А теперь он был уже отнюдь не ребенок.
   Четыре года прошло? Нет, почти пять…
   Однако это несомненно был он. Если бы парень сам не назвал его папой, Лёка, наверное, вспомнил бы его, узнал бы через несколько мгновений. Просто все произошло слишком неожиданно. Невообразимо неожиданно. Бывает часто: встречаешь человека, с которым хорошо знаком, но привык видеть лишь в каком-то определенном месте, — и, неожиданно столкнувшись в другом, узнаешь только после того, как несколько мучительных мгновений лихорадочно роешься в каталогах памяти: ну ведь я же его определенно знаю! ну кто же он такой?
   — Молодой человек, — скрежещуще произнес Обиванкин. — С папой вы успеете наговориться дома. У меня к вашему отцу…
   — Послушайте, Обиванкин, — негромко и бесстрастно сказал Лёка. — Помолчите.
   Как ни странно, старик повиновался.
   Как ни странно, Лёка не испытал ни малейших угрызений совести от того, что его просьба, да еще и сформулированная столь жестко, оказалась беспрекословно выполненной. Собственно, он даже не заметил того.
   — Как ты здесь оказался? — глупо спросил Лёка.
   — Ну, типа… шел, шел — и оказался.
   Действительно. Что с того, что это очень далеко от дома? Провожать мальчика в школу, переводя через две опасные улицы, наверное, уже не надо.
   Пять лет прошло. Он стал на пять лет старше.
   А мы с Машей — на пять лет старее.
   — У меня вообще-то к тебе типа дело, па, — окончательно наглея от неловкости, сказал шпаненок. Нет, сын.
   — Как ты меня нашел, Леня?
   — А я не искал. Мы как бы с другом гуляем… — Сын обернулся. — Вон он стоит. Нат! Нат, рули ближе! — Он сделал приглашающий знак рукой. И когда второй мальчишка подошел, проговорил с непонятной интонацией: — Познакомься, это мой… папа. Это правда мой папа.
   После первой растерянности, которая, взвихрившись, осела на удивление быстро, Лёка не чувствовал теперь ничего. Совсем ничего. Душу словно кто-то высосал; вставил в грудь пылесос и в два счета очистил пространство. Чисто и пусто. Аккуратный такой вакуум.