Лёка протянул другу сына руку.
   — Рад познакомиться, — сказал он. — Алексей Анатольевич.
   — Нат, — сказал Нат, вежливо пожав Лёкину ладонь.
   — А по-русски?
   — А по-русски — Натан, — сказал друг сына и чуть улыбнулся.
   — Понятно, — понял его тонкий юмор Лёка и улыбнулся в ответ: — Замечательное русское имя. Рад познакомиться, Натан.
   От Натана тоже пахло пивом и куревом.
   Все было очень уж просто. Невозможно просто. Равнодушно просто…
   А чего бы я хотел? Индийского фильма с рыданиями и объятиями?
   Вот сам и начни, предложил он себе.
   Нет, но… Мы же пять лет не виделись! И это мой сын!
   — Послушай, Леня…
   — Меня зовут Лэй, — сказал Лэй.
   — Под китайца косишь? — спросил Лёка, в единый миг машинально перепархивая на тот, казалось бы, окончательно забытый язык, на котором они с приятелями трендели в молодости.
   А с ним, оказывается, можно как с человеком разговаривать, подумал Лэй. От неожиданного открытия ему сделалось легче.
   — Почему под китайца?
   — Бог грома у китайцев назывался Лэй-гун. Стало быть, Лэй — по-китайски гром.
   — Откуда ты знаешь? — искренне удивился Лэй.
   — Из книжек помню, в детстве читал… Ты книжки читаешь?
   Лэй только досадливо поморщился в ответ — и сказал:
   — Тут без национальной принадлежности, типа. Так короче.
   — Ну, раз короче… — Лёка глубоко вздохнул, собираясь с силами, и сказал: — Тогда привет, Лэй. Рад тебя видеть.
   И протянул сыну руку.
   После едва уловимой заминки сын ее пожал.
   Ему-то хорошо, подумал Лёка. Мне бы сейчас тоже не помешало выпить.
   «Что за комедию они ломают?» — в недоумении гадал Обиванкин. Конечно, ему следовало бы оскорбленно повернуться и уйти, он понимал это, но… И как им невдомек, думал он, что, пока они занимаются пустяками, играют в свои семейные игры — на чашу весов брошено столь многое…
   Именно поэтому он терпеливо маячил за Лёкиной спиной и ждал.
   Разговор прервался.
   Потом Лэй выпустил ладонь отца, кашлянул и неловким баском сказал:
   — Так вот, пап, тут такая ботва…
   Из пиджачного кармана захрюкал Моцарт.
   — Але!
   Напрыгнул, конечно, опять неумный господин Дарт.
   — Ну как, Лёка? Успел в ОВИР?
   — Нет, — коротко ответил Лёка, делая в сторону Лэя виноватое лицо: мол, извини, это вынужденно и ненадолго… Точно такую же мину, молча прося прощения за паузу в разговоре, он скорчил бы, если б звонок прервал его беседу с любым случайным собеседником.
   А то был сын.
   Он в ответ сделал успокоительное лицо: ничего, мол, трепись, дело житейское.
   Так, как сделал бы на его месте любой.
   — Ну, смотри… — проговорил господин Дарт. — А я хотел узнать точно, едешь ты или нет, и если едешь, то когда. Я твой материал уже велел в завтрашний номер ставить, так что ждем.
   — Хорошо. Ночью пришлю, часам к трем будет у вас. Так что утром лови.
   — О’кей.
   Лёка отключился и сунул мобильник в карман; Нат, наклонившись к уху Лэя, что-то тихонько сказал ему — и Лэй, кивнув, пробасил:
   — Пап, дай поюзерить.
   И протянул руку открытой ладонью вверх.
   Лёка понял смысл просьбы лишь через мгновение. Вытащил телефон и, ни о чем не спрашивая, протянул его сыну. Тот, в свою очередь, передал трубку Нату; Нат, путаясь пальцами в явственно непривычных мелких кнопках, натискал какой-то номер и приложил трубку к уху.
   «И как долго все это будет продолжаться?» — в отчаянии гадал Обиванкин.
   Повернуться и уйти… Повернуться и уйти… А потом? Где я буду искать другого человека, не продавшегося с потрохами оккупантам — и в то же время с перспективой в ближайшее время на абсолютно официальном основании добраться до Москвы?
   И он терпеливо сопел, стоя у Лёки за спиной, и в нарочитой вальяжной рассеянности («безмятежно прогуливаюсь, поняли?!») оглядывал родные еще с середины прошлого века окрестности, такие массивные, весомые, каменные, такие неизменные: проходит десять лет, пятнадцать, возвращаешься в Питер из степей — а на том же самом месте стоят и, словно могучие линкоры, пропарывают жидкие струи времени, скользящие вдоль из несокрушимых бортов, и Двенадцать коллегий, и серая бастилия БАНа, все неизменно милые сердцу и — теперь надрывающие сердце: здания те же, но жизнь в них совсем иная, а то и вовсе нету жизни в них, выкурили, как назойливых ос из гнезда… Что сейчас в Библиотеке Академии — ежели самой Академии нет? Обиванкин не знал и боялся узнать.
   — Сонька? — сказал Нат. — Это я, ага… Живой, живой. Что, теперь в Автове взрыв? Не, мы совсем в другой степи… С Лэем загуляли малехо. Не, потом, я по чужой мобиле… Предкам отсигналь — вот я звоню. Ага. Вечером приду, расскажу.
   Он отключился и передал трубку Лэю.
   Тот помедлил, потом кинул нерешительный взгляд на Лёку; Лёка в ответ лишь удивленно задрал брови: мол, какие проблемы? Тогда Лэй решительно принялся нажимать попискивающие на разные голоса кнопульки.
   — Мама? — сказал он, и у Лёки по сердцу снова будто треснули монтировкой. Ага, подумал Лёка с каким-то мазохистским удовлетворением, стало быть, я все ж таки еще не совсем мертвый…
   Маша была буквально рядом. На противоположном краю разговора.
   Только разговор вел не он, не Лёка. Он в разговоре этом даже не участвовал. Его словно бы не существовало.
   Близость была иллюзорна. Точно так же, как все последние годы — в одном городе, на одних улицах… Может, в позапрошлом году мы в какой-нибудь день ехали в соседних вагонах метро. Ну и что?
   — Со мной все нормалек. Просто гуляем с Натом. Ага, немножко попили… Нет, что ты, одно пиво. По голосу чуешь? Ну, ты даешь! А? На Васькином, вот уже скоро шустрим до хаты. Ага. Нет, ни к кому не зашли. Тут… — Он мигнул на Лёку коротким взглядом исподлобья и опять спрятал глаза. — Тут один друг свою мабу поюзерить дал на минутку. День как прошел? Дома расскажу.
   Он отключился. Протянул телефон отцу и сказал:
   — Спасибо.
   — Не за что, — ответил Лёка.
   Голос не дрожал. И дыхание вроде уже пришло в норму… Сердце колошматило, конечно, но уж не выпрыгивало, не то что несколько секунд назад.
   Друг, значит.
   — Вы же голодные! — сообразил он. — С утра не евши!
   — Жидким хлебом напитались, — сказал Лэй.
   — Закусывать надо, — нравоучительно произнес Лёка. — В здешних краях наверняка столовки есть, айда?
   — Да мне бы домой бы, — сказал Лэй.
   — По-любому, — добавил Нат, и они оба засмеялись чему-то своему. Наверное, это была некая цитата; Лёка помнил, как они с друзьями к делу и не к делу (например, когда их прихватывали по случаю безбилетного проезда в трамвае) обменивались репликами вроде «Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные» — «Не советую, гражданин… мнэ-э… съедят» (Лёка до сих пор отчаянно скучал по таким разговорам, но нынче играть в столь интеллектуальный пинг-понг стало просто не с кем) — и довольно ржали, наблюдая полнейшее непонимание и недоумение со стороны взрослых. Вот точно так же, как эти сейчас.
   Эти.
   Сын и его друг.
   С ума сойти.
   Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти, а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации — как миленькие, вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон, мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя…
   На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни — и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день.
   А за это время…
   А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?
   В серости?
   В равной серости тех, кто бел и кто черен?
   Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…
   Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных.
   Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это — вся действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок — пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться — то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, — либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…
   Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна — так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк — «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но — предпочли западных, они роднее…
   Все словно по писаному. «В конце года Воды — такой-то год по новому летосчислению — центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?»
   Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого…
   Он очнулся.
   На него смотрели все. Молчание затянулось.
   — Ты чего, пап? — встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лёка вернулся к ним. — Обкурился?
   Он чуть качнул головой и ответил негромко:
   — Нет, сын. Просто задумался.
   — Вот так вот прямо тут стоя? — недоверчиво пробормотал Лэй. — Гонишь…
   Лёка улыбнулся.
   — Я отвезу вас домой, — сказал он. — Идет? У меня машина.
   Парни переглянулись, и Лэй сказал:
   — Идет.
   Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лёка старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво.
   Округлый «Москвич» с Кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу был куплен еще отцом Лёки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лёка увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!»
   — Крутая тачка, — сказал Лэй, внимательно, с видом знатока разглядывая машину. — Угарная.
   — Антиквариат, — ответил Лёка, открывая машину. — Я же эксцентричный миллионер, ты не знал?
   — Нет, — нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения — а по крайней мере выглядеть Лёка старался так, чтобы быть на уровне. Профессия.
   — Ну вот знай. — Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда. — Только не говори никому, засмеют. Я это тщательно скрываю.
   — Гонишь, пап, — понял Лэй.
   — Конечно, гоню, — улыбнулся Лёка. — Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь?
   — Не помню… — серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. — Типа как я могу помнить-то?
   — Да я шучу. Залезай.
   Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины.
   — А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили?
   — На ней, — дрогнувшим голосом проговорил Лёка сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. — И не раз. Правда помнишь?
   — В натуре.
   — Залезай. Ты тоже, Нат…
   И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы.
   — Господин Обиванкин, — устало сказал Лёка. — А вы куда?
   Обиванкин глянул на Лёку затравленным взглядом.
   Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул.
   Лёке стало невыносимо жалко старика.
   С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы:
   — Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали.
   Лёка мгновение помолчал, потом сказал:
   — Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет.
   Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы — и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным.
   Казалось, он достиг всего, о чем лишь можно было мечтать.
   Но в душе неизгонимо квартировал, то притапливаясь в мутной жиже размеренного рутинного администрирования, а в моменты акишинских триумфов и вовсе подныривая под нагромоздившиеся на ее поверхности размокшие доллары и евро, то вновь неторопливо выявляясь из глинистой глубины, — страх. Точно леший. Водяной, да. Жуткая грязная харя раздвигала злорадно подергивающимся пятачком вороха опавшей зелени и скалилась из-под них: вот сейчас, вот! Ужо берегись!
   Это отравляло все.
   Однажды Акишина уже схватили за руку. Казус случился давным-давно, летом девяносто первого; не помогли ни покровители из Минобороны и Комитета, с которыми он честно делил умопомрачительные ассигнования по сверхсекретным статьям, ни торопливое кликушество в Совмине насчет того, что, ежели Акишина хоть пальцем тронут, Америка нас обгонит… Вдруг пришли те, кто все знал. Нет, даже не так, еще хуже: пришли те, кто знал, безусловно, совсем не все, но умел узнавать то, чего не знал; то, чего никто еще не знал. Пришли те, кто умел узнавать, откуда берутся нейтрино, почему горят звезды, что за нечистая сила заставляет парить сверхпроводники… И высекли, как мальчишку. Не миновать было тюрьмы, но Господь услышал его молитвы и послал помощь оттуда, откуда ждать ее и в голову не приходило: развалился Союз, и стало не до Акишина и вообще не до тех, кто годами доил казавшуюся неисчерпаемой союзную казну. Начался лихорадочный и уже вполне легальный дележ ее остатков — какие там расследования…
   Но с тех пор страшная харя чуть ли не каждую ночь подмигивала из мутной жижи, лишая покоя и даже намека на счастье: ага, вот ужо! вот придет тот, кто знает! с таким треском вся твоя шарманка лопнет — костей не соберешь!
   И сегодня он пришел.
   Акишин не сразу вспомнил, кто тот худой потрепанный старик, с которым он столкнулся в зале, где не могло быть таких, как он, просто не могло. Откуда он там взялся? И главное, с какой целью?
   Да к тому же под ручку с известным журналистом, а тот, как отметил еще с трибуны острый, наметанный на такие вещи глаз Акишина, строчил в своем блокноте полтора часа кряду, не переставая.
   О чем они говорили? О чем сговаривались?!
   «Камю» и «Гленливет» не лезли в горло…
   Не переодеваясь в домашнее и даже не разуваясь, Акишин торопливо сел к столу, включил ноутбук — не им придуманный, не им, а такими, как тот, кого не должно было быть нынче в зале! И, едва засветился экран, зашелестел по клавиатуре пальцами.
   Главное — ничего не упустить. Правильно выстроить логическую цепочку.
   Давно запятнал и разоблачил себя красно-коричневыми высказываниями, например:
   «Советская наука является одной из наиболее мощных и динамично развивающихся в мире…»
   Не располагаю точной и исчерпывающей информацией, но, по некоторым признакам, имел отношение к ракетостроению, следовательно, к военно-промышленному комплексу, следовательно, вполне может оказаться военным преступником и подлежать юрисдикции Гаагского трибунала…
   Неизвестно, где он провел все эти годы и чем занимался…
   Следовало бы выяснить по крайней мере, каким образом и с какой целью он оказался на закрытом заседании…
   Может представлять опасность…
   Вызывает недоумение явный недосмотр компетентных органов…
   Завершив составление документа, Акишин перечел его, заменил несколько выражений более точными и простыми — и «Сократом» перевел на английский. Цену программам-переводчикам понаслышке он знал: например, московский топоним Теплый Стан они переводят «warm figure» (хорошо хоть, не «warm body») — но делать было нечего: сам главный ученый в приемлемой степени не знал ни единого иностранного языка, а уважение, выказанное адресату, — важнее грамматики. Потому что это не просто адресат. Выказать уважение главному языку демократии — все равно что выказать уважение самой демократии.
   И электронной почтой отправил письмо по далеко не всем известному адресу в наблюдательный отдел Международного фонда содействия развитию славянской письменности.
   Все заняло каких-то сорок минут.
   Страх унялся.
   Чуть-чуть.
Документ № 5
 
   Конфиденциально
   …Как человек, выросший в демократическом обществе и всей душой исповедующий его ценности, я питаю глубокое отвращение ко всем типам полицейского государства и ко всем видам тотального полицейского надзора. Я понимаю, что по большому счету такой надзор ничем не может быть оправдан и в исторической перспективе он раньше или позже повсеместно сойдет на нет.
   Но, с другой стороны, мы должны исходить из реального положения вещей. Большинство квазигосударственных образований, возникших в настоящее время на построссийском пространстве, все еще населены в основном представителями русской народности, а также народностей, духовно близких русским. Они до сих пор не избавились от пережитков православно-имперской ментальности. Несмотря на повсеместное утверждение там демократических институтов и процедур, от них можно ждать каких угодно рецидивов. За ними нужен, говоря по-русски, glaz da glaz…
Из аналитической записки шефа русского отдела ЦРУ Джозефа Блументаля. 14 июля 1992 г.
Документ № 6
   Никто нас не ненавидит. Никто не строит тайных козней со специальной целью истребить Святую Русь или, скажем, православие. Все эти мотивации слишком возвышенны, слишком эмоциональны для современной политики. Они еще работают на индивидуальном уровне (какие-то арабы ненавидят Израиль, какие-то русские ненавидят Германию и пр.), но там, где царит лишь стремление к собственной выгоде, там, где думают только о себе — а как раз так строится международная политика, — столь величавым и мрачным страстям места нет. Так что по этому поводу можно успокоиться.
   Однако ж забота о себе может принимать разные формы. Уж так скроили небеса наш глобус, что единственным реальным конкурентом США по ресурсам своим (а к ресурсам я отношу и интеллектуальный потенциал, или, говоря проще, одаренность народа, которая столь же от природы, сколь запасы нефти или древесины) является Советский Союз. А кто любит единственного конкурента? Кто может искренне желать ему добра?
   Представим себе, что в доме, который мы считаем своим, вдруг ни с того ни с сего завелся не жучок, не паучок, не хомячок и не мышка, которых можно либо легко прихлопнуть, либо приручить для развлечения, — а целый другой человек? Не твой родственник или ребенок, а — просто иной, чужой?
   Первым порывом, разумеется, будет вышвырнуть его во тьму внешнюю. Однако не получается — кишка тонка. Позвать милицию? Нету такой милиции…
   И вот начинается совместная жизнь.
   Мы-то знаем, что она может протекать в основном двояко. Можно вежливо улыбаться, встречаясь у мест общего пользования, и при том гадить соседу всеми доступными способами. И можно постараться путем взаимных уступок и реверансов наладить более-менее сносное житье. Мы можем даже подружиться с нежданным соседушкою. Мы можем вместе с ним смотреть телевизор, вместе кушать чаи и водку, можем найти его, в конце концов, приятным собеседником и отличным другом…
   И тем не менее, если мы продолжаем считать этот дом своим, мы избавимся от навязанного судьбой приятеля при первой возможности — вполне возможно, с тем чтобы, благополучно разъехавшись, продолжать дружить с ним домами. Но — разными домами, разными.
   Это естественно. Это отнюдь не значит, что мы — плохие. Это значит лишь, что мы считаем этот дом только своим.
   Вот уж века два по меньшей мере евроатлантическая цивилизация считает Землю своим, и только своим домом.
   Поначалу, когда, с одной стороны, остальные квартиросъемщики тянулись за европейской культурой, старались и душой, и галстуками стать европейцами и американцами, а с другой — ресурсы дома представлялись безграничными и неисчерпаемыми, эта цивилизация жила с более-менее осознаваемым стремлением всех превратить в европейцев и американцев и таким образом решить проблему иных. Иных не станет, потому что они должны перестать быть иными.
   Относительно недавно выяснилось, что, с одной стороны, иные вовсе не стремятся утратить свое лицо, свои песенки, свои ценности и свой образ жизни, а с другой — ресурсы дома очень даже ограничены; и если все неевропейцы постараются в материальном смысле зажить, как европейцы и американцы, самим европейцам и американцам, в материальном же смысле, вскорости придется жить, как эфиопам.
   Стало быть, иных должно не стать потому, что они должны перестать быть.
   И вот точнехонько в момент осознания западными аналитиками этого невеселого факта у нас грянула перестройка.
   Коммунистический СССР на протяжении нескольких десятилетий тоже претендовал на то, что весь мир — его дом, и все иные должны перестать быть иными. Кишка, как и следовало ожидать, оказалась тонка. И едва смыв первую грязь спровоцировавшего его на столь неадекватную политику учения (рожденного европейской цивилизацией, кстати), СССР очнулся, проморгался слегка и воскликнул: ребята, это же наш общий дом! Не мой и не ваш, а наш!
   Чем руководствовались в тот момент вожди — разговор особый; но мы-то в массе своей приняли их миролюбивую политику всем сердцем!
   Как ни возмущайся столь унизительным для особо гордых персон фактом, а есть такая шутка по имени «народная ментальность», есть.
   Общинное сознание с точки зрения западного человека — архаика, вредный пережиток. Все, мол, через это прошли сколько-то там веков назад; и все, кто продолжал развиваться, от этого ушли к индивидуализму европейского образца. А кто не ушел — тот отстал, тот неразвитый, тому надо догонять и наверстывать. Индивидуализм якобы однозначно прогрессивен, ибо, когда кто во что горазд и каждый сам по себе, становится хорошо и каждому в отдельности — потому что свобода, и всем вместе — потому что общество делается более динамичным, более предприимчивым, больше всякого разного производит.
   Но если на основе рефлексов общинного сознания планетарную ситуацию можно было бы урегулировать с меньшими потерями и ущемлениями, не провоцируя новых опасностей и угроз, — не значит ли это, что не все так просто и что прогресс не вполне прогрессивен? Что не об отставании и опережении на одной и той же беговой дорожке речь идет, а о разных подходах, выработанных разными цивилизациями, — и что в одних ситуациях наиболее приемлем опыт и подходы одной из них, в других — опыт другой, и так далее?