— Я всегда так понимал: если хочешь доказать, что ты типа лучше всех, — сделай чего-нибудь лучше всех. Как бы иначе никак.
   И немедленно в душе у него что-то смутно припомнилось, вроде как скользко шевельнулось; будто давным-давно спрятавшийся в норку ужик дернул свешенным наружу мокрым хвостиком. Кажется, это все Лэй не сам придумал, а слышал когда-то от папашки, когда тот еще был папой. Или читал где-то? Ну, не важно.
   — А когда говорят, что типа для справедливости надо вон тем в глаз навтыкать, все у них отобрать и нам отдать, — это, ясен пень, просто очередная банда на чужие бабки губу раскатала. А чего я в банде не видал?
   Вторая пара бутылок опустела где-то неподалеку от цветочного манежа. Одно время Лэй с мамой любили туда ходить, особенно зимой: снаружи снег, мороз либо слякоть черная киснет в мокрой воздушной серости, а там — типа тропики; тяжело висит глянцевая мясистая зелень, и приторные нездешние запахи, густые и текучие, будто свежий мед, переливаются между невероятными цветищами… Потом маме стало не по карману.
   Поставив обе бутылки на асфальт у стены, друзья переглянулись. Расслабон уже слегка наехал; головы малость размякли, и ноги малость обмякли — но не было ни малейшей возможности прервать нежданно-негаданно наехавший на них странный праздник; пир типа духа, торжество совместной свободы. Хотелось, чтобы полет длился вечно.
   — До Литейного точек, по-моему, нету, — сказал Нат.
   — Пошли на Литейный, — решительно ответил Лэй.
   Чего ж не пойти? По прямой идти они были еще вполне в состоянии.
   Однако ж один легкий поворот им все-таки пришлось сделать, когда Лэй приметил надпись «Аптека» и вовремя вспомнил, что, зажелав стать добропорядочным сыном, хотел купить маме воз валидолу.
   — Стопори, — сказал он. — Заскочим. Или тут меня обожди…
   В аптеке никого не было, одна только скучающая стройная дева в белом сидела по ту сторону стеклянной витрины, уставленной разноцветными, глянцевыми, вкусными даже на вид пузырьками и коробочками, и разглядывала порнуху в «СПИД-инфо». Над аптекаршей на стене шибали по мозгам два здоровенных плаката. Один: «Покупайте синекал, имудон, насратол, записдил и другие эффективные и дешевые препараты фирмы „Проктор энд Сфинктер“!» Другой: «Покупайте воду из источника Святой Великомученицы Анастасии! Уникальные целебные свойства святой воды подтверждены новейшей японской аппаратурой!»
   — Хозяйка! — басом постарался привлечь внимание аптекарши Лэй. — А хозяйка!
   Та обернулась. Встала, заулыбалась приветливо. Снаружи был как бы просто пахнущий пивом небогатый пацан, а внутри — клиент.
   — Что вам угодно?
   — Валидол есть?
   Приветливость исчезла с молодого лица, но положение обязывает.
   — Валидол еще зимой снят с производства, — с суховатой любезностью ответила аптекарша. — В нем обнаружены канцерогены. Могу предложить экологически чистое американское средство нового поколения колупал. Очень хвалят.
   — Почем? — ошарашенно спросил Лэй. Новость была мелкая, но какая-то убойная: слово «валидол» он помнил, казалось, с пеленок — казалось, валидол вечен…
   — Семьдесят два рубля капсула.
   — Bay… — Лэй даже отступил на шаг. Потом, каким-то углом ума сообразив, что тоже отдал подконтрольный ему сектор рынка иностранному продукту, громко и старательно поправился: — Блин!
   Это было все, что он мог противопоставить экспансии Запада.
   — Купил? — обернулся к нему Нат, дожидавшийся на улице с сигаретой в руке.
   — Нету… — Лэй не стал вдаваться в подробности. Тоже закурил.
   — Понятно. Ежедневно ваша полная параша… — сказал Нат. — Ну что, за пивом? — почти утвердительно спросил он с ударением на последнем слоге.
   На пиво у них хватало.
   Третья пара бутылок отработала свое уже за Марсовым полем, на Миллионной. Отяжелевшие ноги, размягченные пивом и затянувшейся экскурсией, гудели (ступни стали будто свинцовые, а все остальное вплоть до задницы — из ваты), и дело шло уже как бы к вечеру; мама, верно, уж начала беспокоиться — время возвращения с уроков давно прошло. Кайф накатил, однако ж, несказанный. Лэю было хорошо, и Нату было хорошо. «Сколько ни пей — русским не станешь!» — расслабленно шутил Нат. «Лицам славянской национальности рекомендуется спать на мостовой кверху лицами для облегчения опознания!» — не менее расслабленно шутил Лэй. По четвертой они взяли в ларьках возле Эрмитажа; после этого денег осталось только чтобы до дому добраться.
   Почему-то им приспичило ехать назад на метро. Тащиться пешком было уже лениво, а вбиваться в наземный транспорт в такое время, когда все, кто вообще еще работает, как раз с работы едут, — то голяк полный. Заспорили, куда отсюда ближе: до Гостинки или на Васькин. Решили топать на Васькин: наверное, это дальше, зато дорога красивее — мост, простор, набережная перед Универом. Кому нужен вонючий Невский, где не протолкнуться?
   Любуясь разлетевшейся на стороны Невой и вертя затуманенными головами, перешли Дворцовый мост. «Клево, да?» — «Угарно, блин!» Свернули по набережной налево. В желто-белом дворце с колоннадой — Лэй не знал, что за банда там угнездилась — явно только что закончилась какая-то миллионерская тусовка, презентация или типа того: черные «мерсы», приглушенно жужжа, роились у дворца, будто раскормленные мухи в щедром на дерьмо выгребном сортире; мужики и дамочки, при всех понтах, торчали на ступеньках с сигаретками, оживленно беседуя, или болтались взад-вперед неторопливо, кое-кто под ручку дружка с дружкой. И разъезжались помаленьку.
   — Ур-роды, — пробормотал Лэй.
   — Чмо, — согласился Нат.
   Хорошо, что они шли вдоль воды, по другой стороне.
   Потом перешли на Менделеевскую. Потопали, уже откровенно ощущая усталость, вдоль красного здания Универа, длинного, как червяк.
   — Я сюда поступать мечтал… — ни с того ни с сего поведал Лэй.
   — На куда? — со знанием дела осведомился Нат.
   Лэй чуть пожал плечами. Казалось, даже от этого невинного движения верхней частью туловища пиво пошло волнами в жидком животе; волны едва не перехлестывали через край. Подворотню бы какую-нибудь найти…
   — Фак биоэнергоинформатики, — несколько затрудненно выкатил он угловатое и скрипуче раздвижное, будто ржавая подзорная труба, слово. — Везде пишут, что там единственная область науки, где мы впереди всех… А года через два вообще типа чудеса обещают.
   — А на учебу бабки? — сразу глянул в корень Нат.
   — В том-то и фишка…
   И вдруг Лэй остановился.
   — Ты чего? — оглянулся Нат, слегка пролетевший вперед. Лэй стоял неподвижно, как-то съежившись; словно боясь, что его заметят, но при том и порскать в кусты не желая. Недопитую бутылку он с механической непроизвольностью спрятал за спину и стоячим взглядом уставился на двух мужиков, беседовавших поодаль: один сильно пожилой, сухопарый и длинный, с куцей, пего поседевшей бороденкой, в сильно употребленных шмотках образца тысяча девятьсот затертого года, другой — помоложе и пониже, невзрачный, хоть и прикинутый более-менее на уровне, с мягким, каким-то стертым лицом.
   Бородатый что-то в запарке втолковывал затертому; тот кивал, но все ему было явно пофиг.
   — Это мой отец, — глухо произнес Лэй после долгой паузы.
   Нат, недоуменно глядевший на друга, обернулся на мужиков.
   — Который?
   — Ну, кто помоложе, ясен пень.
   Нат поджал губы. Потом сказал:
   — А вот и рояль в кустах. Ты как бы не знал, где родителя добыть?
   Лэй помаленьку приходил в себя. Поднес бутылку к губам; гулко глотая, допил остатки пива и, не торопясь, с поразительной аккуратностью поставил ее на асфальт. Сейчас он был абсолютно храбр и абсолютно добр.
   — Подойдешь? — осторожно спросил Нат. По-прежнему глядя на мужиков, Лэй обеими ладонями пригладил волосы.

Наука умеет много гитик

   Господин Дарт не без сочувствия относился к идеалистам, даже не без симпатии. Он и сам в молодости был идеалистом, а ведь, в сущности, не так давно она происходила, эта самая молодость, не так давно. Что такое полтора десятка лет? Для истории — миг, и даже для мгновенной человеческой жизни не слишком много, какая-то треть сознательного бытия, а если повезло с долголетием, то и четверть…
   Будто лишь вчера он, восторженный юнец, бесшабашный демиург, Прометей раскованный и освобожденный, чувствуя себя одной ногой уже за порогом новой, светлой, счастливой жизни, приближал ее приход, строил очередное светлое будущее… пресловутое… Как там пели в советские времена? «Мечта прекрасная, еще неясная…» Видно, каждому поколению своя неясная и прекрасная мечта, и единственно ради нее что-то и можно делать бескорыстно, а значит — увлеченно, с искренней радостью. Становясь счастливым. До чего же модно тогда было смеяться и злословить над несчастной строчкой! Как только не издевались!
   Этот ироничный, порою откровенно ненавидящий смех на какое-то время объединил все нации империи… А сами-то занимались чем?
   Мечтой.
   Будто лишь вчера господин Дарт, двадцатидвухлетний совсем еще даже и не господин, хоть никоим образом уж и не товарищ, просто преданный мечте подмастерье, верстал саюдисовскую газету на незабвенной улице Пилимо, уже начиная пробовать себя и на ниве словесности — то есть время от времени порождая афоризмы вроде «Чем меньше в стране мыслящих, тем больше в ней единомышленников» или «Достаточно ли, чтобы быть единомышленником, спинного мозга?» и публикуя их под русскими псевдонимами. Ему и в голову не приходило тогда, что он совершает подлость; он поступал так просто для торжества дела, для того чтобы показать всему свету, как широк круг не единомышленников, а настоящих мыслителей, строителей настоящего светлого будущего; совсем, мол, не по национальному признаку разделяются те, кто за тоталитарный, колониальный гнет, и те, кто за свободу и процветание, ведь это правда, и в печати просто надо усилить, акцентировать данный непреложный факт, данную простую и великую истину… господин Дарт совершенно искренне благоговел перед фразой «За вашу и нашу свободу!», которая украшала первую страницу каждого номера — там, где у большевистских газетенок всегда красовалась идиотская, лживая, давно протухшая фраза «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
   Как обухом по голове его огрела неожиданная похвала главного: «Правильно поступаете, Дарт. Очень правильно. Побольше русских фамилий. Каждую фразу — под разными. Пусть ненавидят друг друга, а не нас…» Совершенно ошалев, он беспомощно пролепетал в ответ что-то про вашу и нашу свободу — а главный засмеялся и потрепал его по щеке: «Да, очень красивая фраза. Многие оккупанты на нее купятся и здесь, и в самой России. Русских хлебом не корми, дай спасти кого-нибудь, кому сами они и даром не нужны. Ради нашей свободы они охотно пожертвуют своей и даже не заметят — потому что эти рабы никогда не знали, что такое свобода».
   Словно на глазах у господина Дарта смачно плюнули на распятие. Он едва не вспылил тогда. Злые, возмущенные, негодующие слова уже посыпались было с языка…
   Хорошо, что не вспылил. Вспылил бы — наверняка не стал теперь главным редактором и совладельцем «Русской газеты», одного из мощнейших изданий в Санкт-Петербурге…
   С каким восторгом они в студенчестве слушали давно почившего Галича! И литовцы, и русские, и кто ни попадя — бок о бок, плечо к плечу. Удивительный голос пронзал до самого сердца, слова жгли и тараном крушили отжившую свое и лишь Божьим попущением задержавшуюся на свете человеконенавистническую империю. «А молчальники вышли в начальники, потому что молчание — золото…» Одной этой строчкой он разом и навсегда высек всю партноменклатуру!
   Но, право, начальник при фашистском строе и начальник при демократии — совершенно разные вещи. Даже сравнивать нельзя. Кто возьмется утверждать, что это одно и то же, не понимая принципиальной разницы, — сам наверняка фашист в глубине души.
   Что ни говори, светлое будущее для себя господин Дарт и взаправду построил. Если ж припомнить, что творится сейчас на границе Литвы и Польши, — оно выглядело особенно светлым…
   А вот теперь перед господином Дартом сидел, слегка сутулясь в кресле для посетителей, человек, по меньшей мере лет на десять старше владельца кабинета, человек, все еще достаточно известный в журналистских кругах — и при всем том так и оставшийся явным идеалистом. Обижать его совершенно не хотелось (да и незачем), но и терпеть его закидоны, его вольномыслие в самом дурном смысле этого слова больше никак было нельзя. Свобода свободой, демократия демократией, но у газеты есть направление, достаточно толерантное, между прочим; и если ты с ним не согласен — никто не держит, иди, публикуйся в полуподпольных руссофашистских листках. По копейке за страницу. Демократия есть свобода совершать поступки согласно своим убеждениям и отвечать за их последствия. Так ведь?
   Нет, не надо его обижать и отталкивать. Он славный и умный человек, он поймет. Не может не понять.
   — Лёка, — мягко проговорил господин Дарт.
   Алексея Небошлепова все всегда почему-то очень быстро начинали звать уменьшительно: Лёка. Даже люди много моложе него. Даже в ту пору, когда он пребывал на пике известности и вроде бы мог пользоваться известным уважением. Он даже и пользовался. Но все равно любой молокосос с третьей-пятой минуты знакомства начинал ему тыкать и звать Лёкой, будто они по меньшей мере с первого класса сидели за одной партой. Лёка не обижался; некоторое время назад он, честно сказать, искренне и беззлобно удивлялся этому, но потом перестал замечать.
   — Лёка… Ну нельзя так. Ну что ты пишешь, как можно. Ты критикуешь лишь те черты русского характера, которые, по твоему личному мнению, действительно заслуживают критики, — и в то же время пытаешься как-то исподволь что-то и поддержать, и похвалить, и вызвать сочувствие… Здесь у тебя принципиальная ошибка!
   — Дарт, — устало ответил Лёка, — ну не бывает же явлений только плохих или только хороших. Во всем есть что-то плохое, но, с другой-то стороны, во всем, если подумать, можно найти что-то положительное… симпатичное, по крайней мере… достойное сострадания…
   — Вот, — с дружелюбной укоризной перебил его господин Дарт. — Вот где твой принципиальный просчет. Это же начетничество, Лёка! Ты прячешься за якобы универсальное правило, вместо того чтобы подумать непредвзято. Сделал из него себе фетиш! Уверовал в некую догму — и это сразу освободило тебя от необходимости мыслить. А на самом-то деле, Лёка, архаичное сознание улучшить невозможно, его можно и должно только разрушить. Пойми, архаичный менталитет не может иметь положительных черт. В принципе не может, потому что все его черты равно идут вразрез с прогрессом.
   Лёка, кинув ногу на ногу, закурил.
   — Очень похоже на требования соцреализма, — пробормотал он, глядя на тлеющий кончик сигареты. — Помнишь, наверное, было такое в старые недобрые времена? Что не соответствует велениям революции — то неправда…
   — Формальное сходство! — воскликнул господин Дарт. Перестав расхаживать по кабинету, он присел на край своего стола прямо перед Лёкой и демократично попросил: — Угости сигаретой. Мои в куртке остались, лень идти… Ага, спасибо. О, на какие ты перешел! Что, совсем с деньгами зарез? Ну ладно, прости, прости… — Щелкнул зажигалкой и, оживленно жестикулируя так, будто дирижировал задымившей сигаретой, продолжил: — Формальное сходство, говорю. Кусок дерьма и кусок золота могут иметь одинаковую форму — но вещи-то все же разные. Объясняю: то, что может показаться положительным — так называемая доброта, так называемое бескорыстие… я лично полагаю, кстати, это просто рыночная невменяемость, неспособность к простейшей арифметике… но даже если предположить, что они и впрямь еще существуют, — они-то как раз и являются наиболее архаичными и, следовательно, наиболее деструктивными, подлежат первоочередному искоренению, поскольку представляют наибольшую опасность для развития и процветания современной цивилизации. Для здешней же модернизации, между прочим!
   Не первый год господин Дарт произносил подобные речи, но все равно до сих пор немножко гордился собой, когда получалось так связно и убедительно. В молодости он совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го!
   Он не знал, что как раз в этот момент Лёка подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины.
   — Что ты имеешь в виду под рыночной невменяемостью? — суховато спросил Небошлепов.
   — Ты пойми меня правильно, не ершись, — сразу почувствовав его тон, примирительно проговорил господин Дарт, — я вовсе не в осуждение… Я лишь констатирую, так уж сложилось. У вас, у русских, спокон веку тот, кто сильнее, отнимал, сколько сможет, и не спрашивал точного количества. Брал вообще все, что сможет. А кто слабее — тот утаивал или воровал у сильного все, что сможет. Тоже безо всякого учета количества — просто опять-таки все, что сможет. Поэтому понятия эквивалентного обмена вообще не сложилось в национальном сознании. Никто тут не виноват. История такая. И вся ваша так называемая доброта — это не более чем безнадежный взмах рукой человека, который все равно не в состоянии ничего сберечь для себя и делает хорошую мину при плохой игре: а, мол, забирайте, сволочи, все даром, только отцепитесь. Вот в таком ключе тебе следовало бы написать, если уж так захотелось трогать столь скользкие материи… А ты развел сопли в сахаре!
   Лёка поднял лицо к потолку и выдохнул к потолку кабинета длинный дым.
   — У вас было иначе? — спросил он негромко.
   Господин Дарт заулыбался. Терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Лёка — сложный человек, но умница и добряк; с ним надо по-доброму и по-умному.
   Да с ним иначе и не хотелось.
   — Уел, уел! — дружелюбно воскликнул он. — Нет, конечно. При Российской империи и при большевиках было точно так же. Отнимали, сколько могли, и утаивали, сколько могли. Именно поэтому, чтобы так больше никогда не было, мы и стремились к независимости. Но речь, смею напомнить, не о нас. И Бог бы с вами, с тем, что вы просто не понимаете, что это за чудище такое — равные стоимости при обмене… Но двадцать первый век на дворе. Сейчас не понимать таких вещей нельзя. Добрый и бескорыстный — плохой потребитель. А при современных масштабах и темпах производства каждый потребитель на счету! Даже просто порядочный и творческий человек — уже проблема, потому что, во-первых, у него всегда меньше денег для покупок, ведь он порядочный. Порядочный журналист всегда беднее непорядочного журналиста, и порядочный миллионер всегда беднее непорядочного миллионера, это печально, но это среднестатистический факт…
   Себя господин Дарт самым искренним образом считал порядочным человеком и журналистом — и был в общем-то недалек от истины. Во всяком случае, денег ему всегда не хватало.
   — Во-вторых, ему некогда покупать, он старается сам создавать — а зачем? На Западе все уже создано, магазины ломятся, в том числе и книжные… только покупать некому! В каком-то смысле, скажем, киллер для рынка предпочтительнее, нежели святой отшельник, потому что киллер по определению чаще совершает покупки, от оружия до авиабилетов, и ему все нужно самого высокого качества. А что нужно отшельнику? Да ничего! И вот он, полагая, что о душе печется и осушает слезы ближних своих, на самом-то деле только затрудняет работу глобального рынка. Останавливается производство, люди оказываются без работы, остается невостребованной наука…
   — Вот, оказывается, кто во всех бедах виноват, — уронил Лёка. — Святые…
   Этот человек может и святого довести до белого каления, подумал господин Дарт. Терпение его близилось к концу.
   — Представь себе, да! — Он запальчиво повысил голос. — Из-за них сбоят все отлаженные веками механизмы, будто песок попадает в машину. А вот с этим мириться уже невозможно.
   — В свое время мы кляли на чем свет Советскую власть за то, что она всех людей норовит превратить в винтики, — негромко сказал Лёка.
   Господин Дарт вздрогнул. Случайность? Или Лёка знает о его молодости куда больше, чем до сих пор показывал?
   Так или иначе, но попадание оказалось высокоточным, как у американской лазерной бомбы: один из опубликованных в начале девяностого года афоризмов господина Дарта, подписанный то ли «Алексеев», то ли «Сергеев», уж не вспомнить теперь, гласил: «Если правительство начинает закручивать гайки, значит, народ — сплошные винтики». А сегодня, получается, сам насчет механизмов запел…
   Тяжело с Небошлеповым. Тяжело.
   Господин Дарт не нашелся сразу, что ответить; и, пока он торопливо искал, как отшутиться, Лёка — может статься, и сам не подозревая об этом, — его выручил и снова заговорил, не дождавшись ответа:
   — Каких-то две тысячи лет назад один даже по тогдашним меркам очень плохой потребитель сказал: человек для субботы или суббота для человека? Боюсь, приди он сейчас, спросил бы: человек для рынка или рынок для человека…
   Господин Дарт перевел дух и хлопнул Лёку по плечу.
   — Мы давно знакомы и можем говорить совершенно откровенно, — сообщил он. — В том, что ты сказал, есть резон. Но что уж стесняться, будем называть вещи своими именами: тут действительно, и вполне объективно, присутствует определенная амбивалентность. — Он помолчал, стараясь подобрать слова поточнее. И потактичнее. — Пойми меня правильно. Впрочем, я знаю, ты поймешь… Есть люди, для которых рынок, и есть люди, которые для рынка. Это не фашизм, — искренне пояснил он, — а историческая справедливость. Российская империя за последние четыре века принесла человечеству столько горя, столько невинной крови пролила безо всякой пользы и смысла — особенно в своей коммунистической ипостаси… стольких людей искалечила, стольких обездолила, стольких растлила…
   Перехватило голос; господин Дарт взволнованно затянулся дымом дешевой сигаретки. У этого дыма был привкус молодости; так же, как у этого гнева. Господин Дарт даже не заметил, что на сигарете нарос длинный серый хвостик пепла — тот мягко обвалился прямо на стол и тихо рассыпался бесплотной, какой-то радиоактивной трухой. Господин Дарт наклонился и брезгливо сдул его.
   — И не важно, что это делали не только русские. Да, не только. Но — от лица Российской империи. Для ее укрепления. Ради ее господства. Скажем, Хрущев натащил в Москву столько своих человечков, что в Кремле надолго стало украинцев больше, чем русских, — но все равно для всего мира страна называлась Раша, а Украина оставалась ее колонией. И потому именно с твоей нацией связываются имперские зверства и грабежи. Ничего не поделаешь, Лёка, можно только ждать, когда все забудется, загладится. И заглаживать самому — а это значит уступать, уступать, уступать всем и во всем. Искупать вековую вину. Не знаю, насколько ты религиозен, но… судя по тому, что ты мне насчет субботы цитировал… Вот тебе еще цитата: больший из вас да будет всем слуга, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет. Смирение и покаяние, понимаешь? Смирение и покаяние!
   — Понимаю, — глухо сказал Лёка, глядя в окно. Потом повернулся к господину Дарту и чуть принужденно улыбнулся. — Понимаю, что статью мою ты не берешь.
   Тот вскочил и, едва не выронив сигарету, всплеснул руками.
   — Ну как я могу? — с мукой вопросил он. — Я же все уже буквально разжевал тебе…
   — Да понял я, понял.
   — Вот бери пример с Дроида, Как шпарит! Что ни материал — то в десятку!
   Дроид был восходящей звездой. Воистину бойкое перо и юркий ум, этого Лёка не мог не признавать. В прошлом году Дроид получил престижную международную премию «Золотой Войнович» в номинации «Публицистика», и после триумфа любой его текст шел, что называется, с колес.
   — О да, — сказал Лёка и встал. — Это классик.
   Они беседовали в здании бывшего партийного «Лениздата», так хорошо приспособленном под бумажно-газетные дела еще при Совдепе; ну, не то чтобы и впрямь уж хорошо, но лучшего-то в городе все равно не было, а строить новое — некогда, все хотят успеть попользоваться старым. Когда Лёка поднялся, в окно ему стали видны не только бледно-голубое теплое небо и дома на том берегу, но и дымчатая гладь воды — Фонтанка, сонно потягиваясь, млела под утренним солнцем. Господин Дарт, желая провести неприятный разговор с известным автором без суматохи, назначил Лёке прийти в редакцию спозаранку, в десять.
Документ № 4
 
   …Даже сам язык при тоталитаризме выхолащивался, не неся в себе и тени живого, искреннего чувства. Он заведомо, априорно лишался малейшей возможности и способности адекватно отражать действительность и призван был создавать лишь ее бледные, искаженные, оболванивающие подобия — то был не язык, а зомби языка. Он не рассказывал о жизни, а создавал ее призраки, напускал мороки, порождал привидения того, что, отчасти, может, и было когда-то — но чего все равно уже нет и быть не должно. Не только сообщаемые на языке сведения — сам язык стал обманом.
   Взять хотя бы пресловутую проблему ненормативной лексики. На какие только ухищрения не шли партийные ханжи чтобы не допустить проникновения живого языка на страницы печатных изданий! В какую только логическую эквилибристику не пускались, каких только лицемерных слюней не напускали! И пока они и их постперестроечные наследники были у руля, все усилия таких титанов культуры, таких корифеев словесности, как Алешковский и Юдашковский, Шуткой и Мудкой; Сорокин и Морокин, пропадали втуне и, во всяком случае, практически ничего не меняли на безрадостном фоне кастрированной официальной лексики и тотального гнета.