Для него наступило время молчания.
   То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, — надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более — спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он — хороший. Да, я виноват, я не хотел его — но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты — главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!
   Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.
   Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.
   Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он — хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, — исполняет все обязанности, а тот, кто прав, — имеет все права. Тот, кто искупает вину, — несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, — указывает на недочеты.
   И он не мог ее винить — своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все — сам. Никто ему не виноват.
   Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил — и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова — я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной — то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.
   Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того — детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью — тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет — позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…»
   Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.
   Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.
   Он ушел — и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.
   — Здравствуй, — сказал Лёка.
   — Здравствуй, — сказала Маша.
   Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко.
   Он не очень постарел, подумала она.
   Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась.
   Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил правила уже устоявшейся жизни и ни с того ни с сего напомнил о себе, — да еще равнодушный и, что греха таить, не слишком-то сильный интерес к степени внешнего сходства этого рыхлого и заплесневелого зомби с тем давно истлевшим ласковым человеком, за которого она когда-то была готова в огонь и в воду; которого она в течение пятнадцати мучительных лет пыталась превратить из мечтательного одиночки-словоблуда в семейного взрослого человека — но так и не смогла. Что с ним ни делай, о чем ни попроси, что ни поручи — он, ни в малейшей степени не втягиваясь в общую жизнь, в общие хлопоты и заботы, будто тяжкую повинность отбывал с видом покорного судьбе страдальца, а сам только и мечтал остаться без Леньки и без нее, без Маши.
   К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода — она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу.
   Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела.
   Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила:
   — Чему обязаны?
   — Сам еще не знаю, — сказал Лёка. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. — Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался?
   — Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью…
   — Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски.
   — Решил теперь этак дешево ему понравиться?
   Лёка смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери.
   — Я тут, — сказал он.
   — Давай рассказывай толком, — попросил Лёка.
   — Чего? — угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза.
   — Все с начала и по порядку, — сказал Лёка.
   Он перевел дух — и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены — даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей — и тоской последних…
   А ничего. Стены как стены, крючки как крючки.
   Даже немного жаль.
   И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него?
   Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен.
   — Мы будем стоя беседовать? — строго осведомилась Маша.
   — Ты хозяйка, — ответил Лёка.
   Она помолчала мгновение, потом сказала:
   — Идем на кухню. Леня, ты голодный?
   — Да, — ответил Лэй. — Но сперва перетрем эту ботву, а, мам?
   Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лёка тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного — держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило. Он всегда был благодарен ей за уют… даже когда по ее наущению пылесосил квартиру или натирал мебеля какими-то одной жене ведомыми притирками для блеска и обеспыленного благоухания — конечный результат был не его, а ее безусловной заслугой.
   Да, это помнилось.
   Лэй, почти не путаясь и почти не запинаясь, разложил свой товар. Он, как и собирался, загрузил родаков версией, согласно которой нашел кассету на помойке, но время от времени опасливо взглядывал на Небошлепова-старшего; Лэй сильно подозревал, что склад на антресолях — папашкин. Может, забыл, удирая в спешке; картинка, наведенная маминым многолетним «сбежал», еще с детства впечаталась в его сознание: как папашка, типа на дистанции с препятствиями, в одних трусах и кроссовках скачет из прихожей на лестницу, с грохотом сыплется по ступеням, а потом, войдя в ровный ритм (вдох-выдох, вдох-выдох), марафонит вдоль по улицам… Если фильмы типа его, то папашка в любой момент мог прервать Лэеву пургу назидательным окриком: «Врать в ментовке будешь!» Но папашка молчал. По лицу его было не понять ничего.
   Зато мамино лицо… Ох, лучше было не смотреть.
   — Чем ты думал, Ленька? — сокрушенно спросила она, когда он доплыл до берега своей истории. — Нет, скажи, чем ты думал?
   — Головой, — прогудел Лэй, смиренно разглядывая узоры лежащей на столе клеенки.
   — В наше-то время, когда никому доверять нельзя… — продолжала, почти не слушая, Маша.
   — Друзья же… — удрученно гудел, почти не слушая, Лэй.
   — Кассета там, на помойке, одна была? — спросил папашка.
   Лэй исподлобья стрельнул на него испытующе: прикалывается? Но ни в голосе, ни во взгляде папашки не заметно было ни малейшего подвоха.
   — Одна, — с нажимом, даже с некоторым вызовом сказал Лэй.
   Папашка спокойно кивнул.
   Это было типа странно. Не сами же собой на антресоли запрыгнули эти фильмы. Либо мама туда их когда-то кинула, либо папашка. Но никто из родаков не кололся. Версия о помойке прошла конкретно.
   Лёка уже очень хотел курить — но здесь не смел. Он и прежде никогда не курил при сыне, слабо надеясь, что его положительный пример скажется и убережет ребенка от так называемых вредных привычек, уже тогда затопивших демократическую Россию; и теперь, хоть от Лэя, когда они повстречались, явственно несло табачищем, Лёка не собирался изменять себе. Кассеты — шесть штук, он помнил точно, шесть, и мог без запинки перечислить фильмы, что на них были, — на антресолях оставил он, Небошлепов, и оставил совершенно нарочно. Это была своего рода посылка в будущее, наследство фаэтонцев. Пока сын мал, на антресоли он сам не полезет; Маша древних складов, норовящих, только тронь, обрушиться на голову — боялась панически, да там и не было ничего пo-настоящему нужного, одна старая рухлядь, выбросить которую то ли не доходят, то ли не поднимаются руки; и, стало быть, лишь когда чадо войдет в более-менее осмысленный возраст, раньше или позже оно наткнется на живые свидетельства того, что у страны было вот такое прошлое и что жизнь способна быть иной. Не райской, нет — но иной. Без обыденного и нескончаемого, без альтернатив, копошения в той особенной нынешней грязи, которая сделалась нормой и про которую даже не объяснить, что она грязь, потому что сами слова «чистота» или «совесть» стали вызывать недоумение, будто они — из языка атлантов.
   Но таких последствий Лёка не ожидал.
   Впрочем, как можно было их ожидать… Как можно было знать, что при демократичных европейцах опять начнется такой присмотр за культурой? Они же десятилетиями Совдеп за преследование инакомыслящих по всем кочкам несли…
   Но сейчас не время было рассказывать о своей давней попытке дистанционно повоспитывать взрослеющего без него сына. Не при Маше, во всяком случае.
   Интересно, где остальные пять?
   — Вот так, — подвел Лёка черту под выступлением Лэя. — О стукачах и впечатлениях от просмотра мы можем, если захотим, поговорить позже. Впрочем, — зачем-то добавил он, — вам, наверное, желательнее этим заняться уже без меня. А вот недвусмысленно высказанное распоряжение привести обоих родителей нам придется обсуждать вместе.
   — Садюга она, — пробормотал Лэй. Рассказ дался ему нелегко; и потому «как бы» и «типа» в нем скакали вообще едва ли не через слово. Точно лягушата, рассевшиеся по краям лужи в безмятежности и неге и вдруг начавшие гроздьями сигать и шмякаться в воду, когда кто-то подошел близко.
   Остальные слова приходилось обдумывать и тщательно подбирать, а эти — нет.
   Маша взяла с холодильника полупустую пачку сигарет, пыхнула длинным пламенем зажигалки и небрежно закурила. Она и раньше не скрывалась от Леньки, вспомнил Небошлепов; и когда он пытался делать ей по этому поводу замечания, лишь удивленно поднимала брови.
   А вот когда он пробовал отучить сына чавкать за столом, она снисходительно улыбалась и говорила: «А я вот совершенно не слышу. Даже не замечаю». — «Но ведь не все в его жизни будут его мама, — пытался аргументами возражать Лёка. — С ним же неприятно сидеть за одним столом!» — «Ребенок тебе неприятен?» — сухо спрашивала она; и он умолкал надолго.
   Надо же, как все в памяти сбереглось зачем-то… Каждая мелочь.
   Каждый шрам.
   — В школу ходить, безусловно, надо, — сказал Лёка. — Тем более до конца учебного года осталось недели две, не больше… да, Лэй? Или нынче раньше занятия оканчиваются?
   — Полторы, — уточнил Лэй. — Будущая неделя последняя.
   — Тем более. Следовательно, пойти туда разбираться надлежало бы прямо завтра. Но завтра я не могу, потому что нынче получил телеграмму — тетя Люся… ты ее, может быть, помнишь, Маша, — добавил он с какой-то смутной, бесплотной, как газ, надеждой, но в глазах бывшей жены ничто не засветилось, она молча сидела с дымящейся сигаретой подле рта, утвердив локоть на столе и положив ногу на ногу. — Тетя Люся, видимо, умирает, и мне надо с утра заняться визой. А визу получить — не чих кошачий.
   К великому собственному изумлению, он взял в разговоре инициативу безо всякого внутреннего усилия. Без угрызений и без трепета совершить бестактность, сказать и сделать не так. Наверное, подумал он, это потому, что я уже не стараюсь показать, что я хороший. Не боюсь обидеть. Хуже, чем теперь, она обо мне все равно думать не может, так что нечего бояться.
   А может, еще и потому мне так легко, что мне обязательно надо ехать. У меня нет в том ни малейших сомнений. И потому меня не сбить.
   Так что же получается: вся эта пресловутая уступчивость, которую я когда-то считал добротой, а господин Дарт, как он сам прекрасно сформулировал утром, — лишь безнадежным взмахом руки «забирайте, сволочи, только отцепитесь», она на самом-то деле — из-за отсутствия по-настоящему сильных собственных желаний?
   От незнания, что делать с собой?
   Но тогда, стало быть, и наша общая уступчивость…
   Надо продумать.
   Вот когда в Москву поеду — в поезд сяду и…
   — Ну, виза, чих — и дальше? — не выдержала затянувшегося молчания Маша. Лёка вздрогнул, возвращаясь к реальности. — При чем тут мы?
   — Вот и возле Универа он так, — вполголоса и немного с опаской сказал Лэй. — Я сначала думал — он типа колес перекатал… А он сказал — задумался.
   — Да, правда, — усмехнулся Лёка. — Мысль пришла интересная, но с нею я разберусь попозже… Да. Виза и так далее. Но не явиться нам всем троим в школу на следующий же день после инцидента — только собак злить, правильно, Лэй? Сразу пойдет лишняя волна: почему это вы пренебрегли и столько дней откладывали…
   Сын угрюмо кивнул.
   Ему было не по себе. Дома, да еще при маме, да еще при виде ее отчужденно поджавшегося лица и холодных глаз — такое типа товарищеское отношение к папашке, какое возникло в машине, куда-то пропало. А может, пиво выветрилось. Лэй вдруг сообразил — вернее, вспомнил, — что, блин, папашка же чмо.
   Но крутить назад тоже вроде не по-мужски. И по-любому непонятно, как вообще теперь все это разруливать.
   Одно то, что папашка как ни в чем не бывало уже сидит тут опять — после пяти лет…
   Нет, в голове не укладывалось.
   Но баба Люся-то от нас не уходила, неожиданно подумал Лэй. Она-то не виновата!
   — Вот сыну и пришла в голову гениальная мысль, — проговорил Лёка. — Изложишь? — Он повернулся к Лэю. — Или мне доверишь?
   Лэй сглотнул. Поглядел на маму. Потом на папашку. Глубоко вздохнул. Набычился слегка, словно собрался лбом прошибить стену.
   — Мы… типа поедем к бабе Люсе с отцом, а когда вернемся, втроем пойдем в школу и скажем, что как бы никто раньше не мог, потому что у нас в семье такие обстоятельства, — скороговоркой пробубнил он.
   Маша глубоко затянулась сигаретой. Нервно стряхнула пепел.
   — И кому же пришла в голову такая блестящая идея? — спросила она — вроде и не слышав Лёкиного предуведомления.
   «Может, предложить ей поехать с нами, втроем?» — ни с того ни с сего подумал Лёка.
   — Мне, — сказал Лэй.
   — Ты же эту… бабу Люсю… не помнишь даже! — почти крикнула Маша. Сигарета в ее пальцах тряслась.
   — Солнце яркое помню, — ответил Лэй. Подумал и добавил неуверенно: — Она нас пирогами кормила. И щами. Я помню, вы долго потом вспоминали, как там типа все на свежем воздухе вкусно из печи.
   — Ну и что? — беспомощно произнесла Маша.
   — Но ведь действительно красивый выход… — начал было Лёка, но Маша, глядевшая на сына каким-то недоверчивым, оторопелым взглядом, рывком обернулась к бывшему мужу и негромко, яростно спросила:
   — На готовенькое решил спланировать?
   Стало тихо.
   Это, кажется, обо мне, с мозговым скрежетом сообразил Лэй. Ему стало неприятно — и чуточку стыдно.
   — Мам… — пробормотал он, еще не зная, что, собственно, хочет сказать. — Ты, типа… ну…
   И умолк.
   Еще бы не красивый, думал он. Во-первых, свалить и не видеть голимой школы. Блин, само по себе это так красиво, что другой красоты и не надо. Да еще мир посмотреть, доехать до Москвы… столицы России… А самое главное — типа прийти потом к этой змее и сказать: раньше мы не могли, потому что ездили с папой навестить его больную тетю. И тогда Обся так заткнется, что… типа навсегда заткнется.
   — У нас из-за тебя и так достаточно неприятностей! — отчеканила Маша. — Хватит мне проблем в школе! Какие еще поездки? С кем, куда?
   Лэй смотрел в клеенку. Как папашка сказал? Когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают…
   Интересно, петух еще жив?
   Понятия не имею, вдруг подумал Лэй, сколько лет живут петухи. Когда их не режут, конечно…
   — Мам, — сказал он негромко и решительно, — я поеду.
   На кухне только ложка звенела об тарелку: молодой растущий организм с хлюпаньем дорвался до еды. Лёка потянулся открыть дверь на лестницу, и пальцы сработали сами собой; Лёка поймал себя на машинальном, давно, казалось бы, забытом движении. Тело помнило. Тело все, оказывается, помнило. Эту дверь он открывал и закрывал столько раз, столько лет он проворачивал колесико этого замка, что теперь пальцы могли бы прийти сюда хоть одни, без Лёки — и справились бы сами.
   Наверное, и все остальное в этом доме, доведись ему, телу, вновь здесь бродить, оно исполняло бы так же легко и привычно.
   — Доволен собой? — тихо и отчужденно спросила Маша, стоя в двух шагах от него.
   — Нет, — так же тихо ответил он, — не очень.
   — Что дальше? Поедешь, поиграешь с ним три дня — и сбросишь мне еще на пять лет?
   Он внимательно поглядел ей в глаза. Нет, там были только холод и неприязнь.
   — Ты можешь предложить что-то лучше?
   Она отступила еще на полшага. Он так смотрел… «Хотела бы я, чтобы он остался тут? — честно спросила она себя. — Остался жить?» Ее передернуло.
   — Нет, — сказала она. — Лучше — это чтобы ты вообще не появлялся.
   — Ну что уж, — сказал он. — Так получилось.
   Похоже, он совсем не почувствовал ее нанесенного изо всех сил удара.
   И, не почувствовав, ушел.
   А далеко за полночь Маше приснился молодой Небошлепов — и молодая она сама. И совсем маленький сын. Сверкало на весь сон то самое яркое солнце, о котором напомнил Ленька; они втроем обирали спелую духмяную смородину с пышного, огромного, словно мировое дерево, куста, подпиравшего синий простор, — и смеялись. Когда Маша проснулась, подушка оказалась мокрой.
   Возврата не было.
   Когда он придет за Ленькой, я скажу, что не хотела его обидеть, бессильно подумала она, глядя в стоячий сумрак квартиры. За окном тужилась вздохнуть белесая майская ночь.
   Идти было тяжело, будто он нанялся в бурлаки и волок теперь за собой целую баржу, груженную даже не зерном — мертвым щебнем.
   И зачем мне все это, спрашивал себя Лёка, и не мог найти ответа. Зачем мне эта лишняя головная боль? Этот геморрой? Все уже кончилось. Кончилось давно, и слава богу, что кончилось, куда ни кинь. Отмучились оба. Что за шлея под хвост попала? Что за бес попутал?
   «Лучше — это чтобы ты вообще не появлялся».
   Я и сам знаю, что лучше.
   Он вырвался из тухлой лестничной прохлады в теплый и просторный чад улицы. «Москвич» был на месте, за него, к счастью, переживать не приходилось, никто не польстится; но Обиванкина и след простыл.
   Вот и славно, трам-пам-пам, подумал Лёка. Одной тонной щебня меньше. Ушел — и ушел.
   И лучше, чтобы вообще больше не появлялся!
   Он прислонился к капоту машины, закурил и жадно затянулся несколько раз. Потом стало как-то неловко стоять стоймя, он влез в салон, уселся на свое место, потом утянул вниз оконное стекло слева, чтобы салон не вздумал чересчур пропитаться никотиновой горечью, и даже включил радио, чего обыкновенно не делал. Будем ждать; господин Дарт наверняка сказал бы, что я уже раб Обиванкина — мол, все вы тут рабы, и вот конкретный пример.
   «…отметил, что под его руководством в стране и в ближайшем зарубежье было полностью покончено с милитаризацией науки, — с полуслова принялся напористо долбить чтец новостей. — Со времени испытания первой советской атомной бомбы, как напомнил нам главный ученый, весь мир жил под дамокловым мечом, в непрестанном страхе перед бесчеловечной деятельностью коммунистических академиков, докторов и кандидатов. Ныне человечество вздохнуло свободно…»
   Ох, мне ж нынче еще писать про сабантуй в научном центре, вспомнил Лёка. В треволнениях вечера он и забыл о своих прямых обязанностях. Вот ведь тоже — праздник души, именины сердца…
   А взять и не писать.
   От этой мысли он вдруг ощутил неимоверную легкость, словно спрыгнул с крыши.
   Ну вот взять и не писать! И провались все пропадом! Хватит уступать!!!
   И совершенно не страшно взять и завести мотор и уехать, не дожидаясь ненормального Обиванкина. Ведь это — можно. Взять — и сделать, просто потому что хочется!
   Только беда в том, что мне не этого хочется. Мне не хочется не дождаться его, не хочется бросить, не сказав ни слова; мне даже совестно, что я не оставил его в машине, а заставил болтаться по улицам в ожидании. А вот не писать ахинею сродни той, что звучит из динамика, — хочется.
   «Мы передавали новости. Теперь немного музыки. Хит весны, девочки и мальчики, хит весны! Группа „Дети подземелья“ со своей песенкой „Кайфоломщица“!»
   Выплыло квохтанье музыки, а потом и нарочито дурашливый козлиный голосок: «А говно в проруби купа!..»
   Лёка поспешно выключил радио; сызнова стал слышен ровный шум улицы, воспринимаемый сейчас, будто благостная тишина, ибо он был безличен, словно шум природы, — шипение шин и визгливый гром дальнего трамвая на повороте; вроде как ветер, морской прибой, крики чаек… речи стихий. Честное слово, ну зачем людям вторая сигнальная?
   «А я бы хотел, чтобы она меня позвала?» — подумал Лёка.
   То был неожиданный вираж мысли. До сих пор — и во времена оны [?], и нынче вечером, во время тяжкой кухонной беседы, он переживал в основном о том, чего хочет или не хочет она. И совершенно не приходило ему в голову подумать, чего же хочет он сам. А такой подход, как удалось ему сообразить недавно, ни к черту не годится.
   Но разве можно думать о собственных желаниях? Они либо есть, либо нет. Их нельзя придумать нарочно. Хуже того: если придумал себе желание нарочно, пусть самое правильное, самое справедливое, самое доброе даже — вот именно этого ты уж никогда не захочешь. Подло устроен человек: уговорить себя хотеть нельзя. Можно, коли желание появилось, впоследствии обосновать его с помощью своих работящих, безотказных извилин сотней разнообразных способов, с большей или меньшей убедительностью; можно потом доказать себе, как дважды два, и всех окружающих убедить точными и изящными пассажами, что твое желание — правильное, справедливое, доброе… Но возникло оно на самом-то деле лишь потому, что возникло. А совсем не по причине своей справедливости и правильности.
   Хочу я?
   Он не знал. Мысль, налетая на какую-то стенку, разваливалась на два примерно равных хвоста: с одной стороны, с другой стороны… С одной стороны — мы же любили друг друга, и у нас Ленька уже почти вырос; с другой стороны — зачем мне новый геморрой. Но это были мысли. Желаний не было.
   Стало быть, так тому и быть.
   Чему — тому?
   Тому, что будет.
   А ничего не будет. Скорее всего, даже если я завтра оформлю документы на выезд-въезд, то, приехав за Лэем, стукнусь в запертую дверь, и на звонки никто не ответит. Вот самый вероятный расклад событий.
   Знаю.
   Но оформлять я все буду так, будто уверен: меня ждут не дождутся и встретят с распростертыми объятиями…