Тороканов быстро вскочил из-за стола, подбежал к Маше и ухватил ее за руку, будто боясь, что она сейчас ускользнет и исчезнет.
   Но Маша бежать не собиралась. Она все еще никак не могла взять в толк возводимого на нее обвинения.
   — Откуда у тебя разрыв-трава? Кто тебе дал ее? — спрашивал между тем Тороканов.
   — Да ведь я же говорю, что в плате, который я обронила, ничего не было! Это она, это Пелагея положила, а что она такое положила — почем же мне знать. Может, это и разрыв-трава, а то и еще хуже, она положила, у нее и спрашивай!
   — Так это Машутка! Она? У нее нашли? — с изумлением воскликнула Настасья Максимовна и сразу растерялась.
   Она одна изо всех здесь бывших не вполне верила в сделанное ею определение сущности этого корешка.
   Ведь, сказать по правде, она никогда разрыв-травы не видала, да и не говорили ей люди верные, знающие, что трава эта вот такой темный, толстый, сухой корешок, — сказала она, что это именно такой корешок, потому что так ей оно показалось, а главное, бессознательно приятно было произвести сильное впечатление на всех своим заявлением.
   Но уж никак не думала она, что словом «разрыв-трава» обвиняет она Машутку. Хоть и сидела у нее на шее эта озорница, по ее выражению, хоть и готова она была предполагать за нею всевозможные, самые непростительные шалости, но все же ведь она в глубине души своего сердца не только не питала к ней никакой злобы, но даже по-своему жалела ее, делала ей добро. Наконец, ведь Машутка, царевнина любимица, на ее глазах, недавно, будто вчера, еще была совсем ребенком; положим, теперь она выросла, хоть под венец ее веди, ей уж пятнадцать лет, но все же какие это еще годы? Да и дурачества, шалости у нее все детские…
   Однако кто ее знает, ведь вот она то и дело пропадает неведомо где. Тогда вот вечером, когда она поймала ее и заперла на всю ночь в чулане, где она была все время? Да и вор… ведь забрался именно в этот самый чулан…
   Ох, неладно тут что-то! А все ж таки жаль девчонку, все ж таки… Ну а вдруг то не разрыв-трава, а она такой грех взяла себе на душу!
   Настасья Максимовна почувствовала, как у нее будто что-то перевернулось в сердце и засосало.
   Она подошла к столу и после некоторого колебания решилась взять в руку корешок. Оглядела его она со всех сторон, не. без робости, но все же понюхала и сказала:
   — А может, я и обозналась, может, это и другое что… Говорила вот мне одна божья старица про разрыв-траву… Похоже-то оно похоже, да ведь кто их знает — корешки-то эти! Поди сорви репейник потолще, высуши его, так и у него такой же вид будет… Ты, батюшка, на мои слова не полагайся, — обратилась она к Тороканову, — греха на душу я брать не хочу, говорю: может, я и обозналась.
   Но тут выступила вперед Пелагея и, вся даже трясясь от злобы, заговорила:
   — Не обозналась ты, государыня Настасья Максимовна, а самую, видно, правду сказала. Сами посудите, сами разберите, люди добрые, как тут решить-то?… Может, другие ничего не видят, а я-то вижу. Вот уж целую неделю, как дело к вечеру, так Машутка и пропала! Она-то думает, что никто этого не примечает и что всех она за нос провести может, ан нет… я-то за ней уж давно примечаю, за негодницей. Три раза своими вот этими глазами я видела, как она поздно вечером из сада через ту дверь возвращалась.
   Против этого обвинения Маша ничего не могла возразить, только бросила злобный взгляд на Пелагею и невольно зарумянилась.
   Ее смущение, ее румянец ни от кого не скрылись, все их заметили, заметили и Настасья Максимовна, и дьяк Тороканов.
   — А! Так вот что! И каждый вечер, ты говоришь, она убегала?
   — Да, да, — твердила Пелагея, — своими вот этими глазами видела, как вечер, так она и шмыг в сад и долго, долго пропадает.
   — Отчего ж ты мне тогда не сказала! — крикнула Настасья Максимовна.
   — А чего мне говорить, — ничуть не смутившись, ответила Пелагея, — нешто я в няньки к ней приставлена! Вот вышло дело, я и говорю, что знаю.
   — Ну-ка, что ты на это скажешь? — строго спросил Машу Тороканов.
   — Да что скажу? Что мне сказать-то? — проговорила Маша. — Коли видела, что я в сад бегаю, значит, так оно и было, ну что же такое! День-деньской маешься, то тут, то там в работе, то Настасья Максимовна кличет, то царевна, ну, а придет вечер — дела-то нет, вот в саду и хочется побегать, я и в сад, что ж тут такого?
   — Да кто же тебе это позволил? Как же ты могла не спросившись? — крикнула Настасья Максимовна.
   — А кабы я тебя спросилась, Настасья Максимовна, тогда ты бы меня все равно не пустила, так я уж лучше так, без спросу… Нешто знала я, что эта злодейка за мной подглядывает.
   — А дверь-то, дверь?…— спросил Тороканов. — Что ж она у вас, так до поздней ночи и стоит отпертою али вы ее запираете по положению?
   Тут все в один голос начали уверять, что дверь запирается аккуратно.
   — Ну в таком разе и толковать нечего, — решил Тороканов, — раз дверь запирается, а девчонка через нее в сад и из саду пробирается, значит, у нее отвор есть. Вот отвор этот и лежит теперь на столе, вот он!…
   — Так, так! — торжествующе подтвердила Пелагея. — Умный человек сейчас видит, в чем дело.
   — Да и для глупого человека оно ясно: коли дверь на запоре, а девчонка в нее пробирается, значит, отворяет она ее разрыв-травою. Что же, ты еще ничего не заприметила, Пелагея? — спросил Тороканов.
   — Как не заприметить! Она в сад, а я в светелку к окошечку, а из окошечка-то все как на ладони, ну вот и видела…
   Маша почувствовала, как у нее спина холодеет. «Что она видела? — промелькнуло у нее в мыслях. — Неужто видела, как я через забор лазила?»
   — И вижу это я раз: Машутка подбежала к забору, — объясняла Пелагея, — подняла голову, гляжу я, куда это она смотрит? Ан и вижу, на заборе-то шапка. Ну, а дальше, известно, что шапка-то не сама собою… на человеке надета. Приманила Машутка голубчика!…
   У Маши широко раскрылись глаза.
   — Али в тебе стыда нет! Бога побойся! Что ты на меня клеплешь! — крикнула она Пелагее. Но та ничуть не смутилась.
   — Вестимо дело, клеплю я на тебя. Так ты сейчас и признаешься, что парней в царский терем приманиваешь, да воров еще…
   Теперь все было ясно. Тороканов подтащил Машу к столу и строгим голосом приказал ей стоять смирно. Сам же он обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать.
   — Признавайся во всем, во всем как есть! Если станешь отпираться, не взыщи, голубушка!
   — Не в чем мне признаваться, — то бледнея, то краснея, но не от страха, а от бешенства на Пелагею, ответила Маша. — Что есть, то есть, а чего нет, того нет. Мой плат, обронила я его нынче утром, только никакого корешка в нем не было. Гулять в саду в ведро я не раз выбегала: в этом не запираюсь, а больше ничего не знаю и не ведаю.
   — Ну, это мы уж слышали, — перебил ее Тороканов, — а теперь вот что мне скажи: кто такой этот парень, которого ты приманила-то? Откуда он у тебя взялся и как его имя?
   — Никакого парня нет, — решительно ответила Маша. — Никакого парня я и в глаза не видывала.
   — Эй, Марья! — погрозил ей пальцем Тороканов. — Не шутки я шучу с тобой, да и времени у меня не много. Либо ты мне сейчас истинную правду скажешь, либо, не взыщи, прикажу тебя взять да попытать хорошенько. Авось на дыбе во всем повинишься.
   Маша взвизгнула, и, прежде чем кто-либо мог опомниться, она уже выбежала из светелки и исчезла. Несколько женщин кинулись за ней вдогонку, но скоро вернулись, объявив, что она прямо побежала в покои царевны и что туда они за нею войти не посмели.
   — Ну, да куда ж и выбежать ей, как не к своей заступнице, — раздумчиво произнесла Настасья Максимовна, — ты уж, батюшка, обожди, — обратилась она к Тороканову, — пойду я к княгине Марье Ивановне, поведаю ей обо всем, пускай она государыне доложит, как та прикажет.
   Она кивнула головою Тороканову и пошла разыскивать княгиню Хованскую.

VIII

   Как ни была бойка и неустрашима Маша, но все-таки то, что с ней случилось, это неожиданное обвинение, не могло в конце концов не смутить и не перепугать ее. С детства живя в тереме и притом развившись очень рано, она отлично понимала все особенности окружавшей ее жизни. Отличаясь живостью и любопытством и по свойству своей организации неспособная сидеть на одном месте, думать и интересоваться одним и тем же, она наслушалась всевозможных рассказов о теремных историях и делах, бывших еще до нее. Таким образом, она очень хорошо поняла всю опасность своего положения.
   Она знала, что справедливости и выяснения правды нельзя ждать от следствия: достаточно того, что страшное слово произнесено. По прежним примерам ей известно было также, что запирательство в таких делах не ведет ни к чему: раз кого-либо обвиняют, хотя бы без всякого основания, по одному лишь наговору, следует или тотчас же сознаться в несуществовавшем преступлении, или ожидать пытки. Дьяк Тороканов не просто пугает: что он сказал, то и будет, по крайней мере, всегда так бывало. Одна надежда на заступничество царевны.
   И вот Маша бежит к своей приятельнице, с каждым мгновением чувствуя, как страх и ужас охватывают ее все больше и больше.
   «Куда ты? Куда? Остановись, полоумная!» — кричат ей, но она ничего и никого не видит, она вырывается из рук тех, кто хочет удержать ее, и наконец достигает того покоя, где царевна Ирина проводит обыкновенно большую часть дня в обществе то княгини Хованской, то боярышень и где она занимается своими любимыми рукоделиями, в которых так искусна.
   Вбежала Маша и видит — царевна не одна, но кто с ней, того она не разбирает. Она видит только Ирину, единственную свою защитницу, кидается перед ней на колени и с прорвавшимися неудержимыми рыданиями вопит:
   — Царевна, золотая! Спаси ты меня, пытать хотят! Напраслину на меня возводят.
   Царевна побледнела, поднялась с места и совсем растерялась. На лице ее изобразился ужас, она сразу почувствовала, что случилось какое-то несчастье.
   «Пытать! Значит, все открыто».
   Но рядом с царевной сама царица Евдокия Лукьяновна. Царица, конечно, не ждет никакого несчастья, не чувствует за собою никакой тяжкой провинности, а потому относится хладнокровно к этому трагическому появлению Маши, к ее воплям и непонятным словам.
   Царица имеет вид и печальный, и болезненный. В это последнее время она, на глазах у всех, совсем извелась; здоровье ее, несмотря на всякое береженье, давно уже плохо, а тут это мучительное дело — сватовство королевича.
   Много горя и страха переиспытало материнское сердце. Сразу почуяла царица, что не к добру затеяно сватовство это, что ничего путного из него не выйдет. Говорила она о том царю, но он и слушать ее не хотел, уверял, что все сделается само собой, доказывал ей всю желательность этого брака, а ведь вышло по ее, по царицыному, не ладится это дело, да, видно, и не суждено ему сладиться.
   А царь волнуется, а царь тоскует. Не далее как накануне в беседе с женою он сказал ей:
   — Плохо мне, Авдотьюшка! В гроб сложит меня зятек нареченный, уперся на своем и стоит: не стану, мол, креститься! Ну а сама понимаешь, нешто за нехристя можно нам дочь выдать?
   — Да ведь я ж тебе говорила, что так будет, ты не хотел меня слушать. Бабьи, мол, речи; все, мол, мы знаем, все устроим, вот и устроил теперь с боярами, срам один да горе!
   Рассердился царь, поднялся, дрожит, за сердце ухватился. «Худо мне!»— говорит. И сказал таким глухим, страшным голосом, а сам потемнел весь. Уж и не помнит она, как людей дозвалась, как увела его в опочивальню, на постель уложила, за дохтуром послала. Прибежал дохтур-немец, долго с царем возился, и грудь, и спину ему стучал, и мазями всякими растирал его, сварил и заставил его выпить травы какие-то душистые.
   Успокоился царь, заснул, да что в том проку? Нынче с утра ему не лучше, лежит и не встает с постели. Ну, а муж болен — жена добрая больна с ним вместе, сосет у нее сердце тоска… голова как-то кружится, руки и ноги дрожат. Пришла вот она к дочке любимой, Иринушка тоже сидит с рукоделием, бледная, невеселая.
   Как ни наказывала царица, чтобы никто ни одним словом не смел проболтаться перед царевной про басурманского королевича, да, видно, все ж таки дошли до нее слухи, видно, многое она знает, а то с чего бы ей быть скучной да бледной. Решилась царица выведать у дочки, что же именно она знает? Хотела она всячески ее успокоить. А тут вдруг ворвалась эта девчонка.
   — Встань и не вопи! — строгим голосом сказала царица Маше. — Да и как ты смеешь так врываться? Нешто не видишь меня?
   — Матушка государыня, прости ты меня! — прорыдала она. — Прости! До смерти напугали меня, обидели, сама не своя… не приметила тебя, государыня, прости Христа ради!
   У Маши был такой отчаянный вид и в словах ее слышалось столько мученья и правды, что царица, всегда добрая и жалостливая, и на сей раз осталась себе верной. Гнев ее прошел.
   — Говори, — сказала она уже гораздо более мягким голосом, — что такое с тобой сделали? Чем тебя обидели? Наверное, пустое…
   Маша, сдерживая рыдания и мало-помалу приходя в себя, насколько могла толково передала, в чем дело.
   Царевна Ирина от слов ее бледнела все больше. Маленькая, хорошенькая рука ее, лежавшая на пяльцах видимо дрожала. Она опустила глаза, не имея силы взглянуть ни на мать, ни на Машу. Правда, она ждала еще худшего, она думала, что все раскрыто, но и то, что услышала она от Маши, никак не могло ее успокоить.
   Ни на одну минуту не сомневалась она в том, что Маша хоть умрет, а ее не выдаст, но ей было мучительно жаль свою приятельницу, и она сразу хорошо сознала себя виновницей всего, виновницей беды, которая стряслась теперь над этой преданной ей подругой.
   — Матушка! — наконец воскликнула она, обращаясь к царице. — Хорошо, что ты здесь, что все от нее услышала! Прикажи, государыня, чтоб ее больше не трогали; ведь сама видишь, она ни в чем не виновата. Какая там разрыв-трава! Пустое все это, один наговор, по злобе… знаю я эту самую Пелагею, давно она на Машутку злобствует…
   — А я знаю, — серьезно перебила ее царица, — что ты давно Машутку покрываешь: княгиня Марья Ивановна еще вчерась мне о том говорила.
   Между тем Маша упала теперь на колени перед киотом с образами и, крестясь, клялась, что она ни в чем не повинна, что никакого корешка у нее не было и никакого вора она не знает.
   — Ладно, — сказала царица, — разберем мы это дело; коли невиновна ты, так тебе и бояться нечего.
   Но Маша со свойственной ей быстротой и живостью впечатлений уже пришла в себя и снова все ясно сообразила. К ней снова вернулась ее смелость.
   — Коли так, государыня, — воскликнула она, — коли не защитишь ты меня, так все равно я пропала! Я ведь уверяла дьяка, а он ничего знать не хочет, твердит одно: либо винись во всем сейчас же, либо пытка! Не могу я повиниться в том, чего не было, значит, вот и поведут меня на пытку! Помилуй, государыня! Помилуй, царевна!
   В это время у двери показалась княгиня Хованская, а за ней выглядывало смущенное и возбужденное, побагровевшее лицо Настасьи Максимовны.
   — А! Так ты здесь? Ну еще бы!-воскликнула княгиня Хованская, увидя Машу.
   — Да, вот ворвалась. Хороши тут у вас порядки! — усталым голосом проговорила царица.
   Княгиня как-то вся съежилась, сделала несчастное лицо и в то же время бросила сердитый взгляд на Машу.

IX

   Несмотря на заступничество царевны, несмотря на то что и царица, ввиду уверений и слезных просьб дочери, была очень склонна считать Машу невинной, все же положение девушки оказалось довольно затруднительным.
   Следствие уже производилось: страшное обвинение на Машу было возведено в присутствии многих свидетелей, записано дьяком и освободить ее, признать непричастной к делу было почти невозможно, не подняв ропота в тереме.
   Пелагея ненавидела Машу не со вчерашнего дня, ненависть эта началась очень давно, и первой ее причиной оказалось такое обстоятельство: у Пелагеи была дочка Машиных лет, и она, определяясь в терем, хотела пристроить ее вместе с собою с тем, чтобы девочка находилась при царевне. Это было почти уже обещано ей, но вот подвернулась Маша, и все изменилось. Пелагеина дочка не понравилась царевне, а Маша сделалась ее любимицей. Этого обстоятельства, конечно, было совершенно достаточно для того, чтобы от природы злая и неразборчивая в средствах женщина почувствовала непримиримую ненависть к царевниной любимице.
   — Уж отплачу я тебе! Уж будешь ты меня помнить, вовек не забудешь! — злобно говорила сама себе Пелагея, встречаясь с Машей.
   А тут еще свойство Машиного характера добавило яду: Маша была великой насмешницей, подмечала во всех смешные стороны и слабости и при случае умела отлично передразнить кого угодно.
   Пелагея много раз узнавала, что Машутка и над ней потешается, поэтому она пользовалась случаем, чтобы раздражать против ненавистной ей девочки всех и каждого, а в особенности Настасью Максимовну. Сколько напраслин возвела она на Машу! Давно бы уж и достигла она своего, давно бы ее погубила, если бы не охраняла ее любовь к ней царевны. А тут такое дело! Все само собой так в руки и давалось.
   Пелагея с каждым днем что-нибудь да прибавляла к своим показаниям против Машутки.
   Главное же, все это являлось таким простым и естественным образом: девчонка озорная, весь терем тому свидетель, девчонка бегает, через заборы лазает, неведомо куда пропадает.
   Против этого никто возразить не может, и прежде всего Настасья Максимовна, хоть, видимо, и хочет она теперь обелить ее для того, чтобы подслужиться к царевне. Все же не может она скрывать правду: ведь она сама не раз искала Машутку по всему терему и никак не могла доискаться.
   Ну вот бегает, пропадает девчонка, где-нибудь спозналась с вором, слюбилась с ним, он и подговорил ее, дал ей разрыв-траву. Она ему указала, где он, не заходя далеко, может добром поживиться. Да и чулан-то этот ей, Машутке, хорошо известен: Настасья Максимовна ее в него запирала.
   Все просто и понятно. Если же обелить Машутку, то за кого взяться? Ониська, у которой одежа украдена, — дура дурой, и заподозрить ее виновность в этом деле никто не хочет, что ж, сама Пелагея, что ли? Оно, конечно, и такое быть может, всякое бывает, но главное дело в том, что весь терем, как один человек, показывает на Машутку. Все самым искренним образом считают ее единственной виновницей — и этого убеждения ничем не изменишь. Это убеждение и является первой и главнейшей против девочки уликой.
   Все же стоит за свою любимицу царевна, царицу на свою сторону переманила, но приходит княгиня Хованская и говорит царице:
   — Что же тут делать? Нельзя это так оставить! Все. как один человек, твердят: Машуткиных рук это дело… Дьяк требует ее к ответу…
   Царица не знает, как ей и рассудить. Жаль ей дочернюю любимицу, да и девочка перед нею так клялась, так божилась, так горько плакала…
   — А сама-то ты, княгиня, как полагаешь? Неужли и впрямь она виновна?
   — Кто ее ведает! — пожимает она плечами. — Сдается мне, что не может она пойти на такое дело, а коли все, как один человек, против нее — недаром это… да и на кого подумаешь?
   Но царевна знать ничего не хочет. Она не отпускает теперь от себя Машу. Она, всегда послушная и часто робкая, так и уцепилась за свою любимицу: не отпущу, мол, не троньте! — и только.
   Что ни говорит ей мама, княгиня Марья Ивановна, она отвечает только слезами.
   — Не виновата она, не дам ее пытать да мучить!…
   Остановилось следствие. Тихий, тайный ропот идет по терему:
   — Такого еще у нас не бывало! Девчонка озорная, воров в терем водит, разрыв-траву достает, при себе держит, а подступиться к ней нельзя! Что же это будет? Ведь этак она всех морить станет. Как кто ей не показался — она сейчас засыплет отравы и опоит!
   А Пелагея мутит всех, подзадоривает. Дьяк Тороканов тоже молчать не желает. Он обижен, возмущен, — поручили ему следствие, да и руки связали!…
   Прошло несколько дней, и уже по всей Москве стали ходить самые невероятные слухи о теремном деле. Кто пустил эти слухи — никому не ведомо, но всюду толкуют о том, что в тереме поймали вора с разрыв-травою; о том, что там нашлась такая девка-злодейка, которая душегубством занимается, больше десятка теремных прислужниц перетравила, на тот свет отправила… И невесть что болтают. Побледнела, осунулась Маша. В бойких глазах ее появилось новое выражение — выражение испуга. Не слышно и не видно ее, таится она ото всех, по уголкам в царевниных хоромах прячется, старается быть как можно ближе к своей царевне. Знает и чувствует она, что вот только стоит отойти ей — и кинутся все на нее, как звери лютые, и растерзают ее на части.
   Грустит и томится царевна; томит и смущает ее не одно Машино дело, а и то тайное дело, из-за которого обрушилась теперь такая напасть на Машу. А главное — лишена она возможности потолковать с Машей с глазу на глаз. Стерегут теперь, не по царицыну приказу, а по тайному какому-то соглашению между собою, все стерегут и ее, и Машу.
   Долго не удавалось девушкам остаться наедине, но как ни стерегли их, а все же в конце концов улучили они удобную минуту.
   — Не бойся, Машуня! Христа ради, успокойся, — не выдам я тебя ни за что на свете! — шепчет царевна, обнимая Машу.
   Но та горько вздохнула.
   — Верю — не выдашь! Не захочешь выдать, так заставят. Каждую минуту дрожу — силой меня у тебя отнимут и потащат на пытку.
   Вспыхнули ярким румянцем щеки царевны, загорелись небывалым огнем голубые глаза ее.
   — Нет! Не бывать тому! — уверенным голосом воскликнула она. — Не бывать! А потащат тебя силою — пусть и меня тащат тоже на пытку, и я тоже всем скажу правду: я во всем виновата, никакого вора — вор тот королевич! Не за одежей приходил он в терем, а за мною. Ради меня ты бегала, через забор лазила и без разрыв-травы, одною хитростью, ко мне привела его. Я во всем виновата…
   Но Маша не согласна с этим. Хоть и бесенок она, хоть и мало кого любит, хоть и готова подчас на всякую злую шутку, на всякое издевательство над человеком, хоть и запугана она теперь и при одной мысли о пытке вся холодеет — все ж таки не согласна она признать вину за царевной. Сознает она, что не будь ее, Машутки, и ничего такого не случилось бы — где ей, царевне! Разве бы она надумалась? Разве бы она решилась — в чем же вина ее?
   — А я скажу, что ты по доброте своей, царевна, на себя клеплешь, — решительно объявила Маша.
   — А я скажу…
   Но что такое хотела сказать царевна — осталось неизвестным: в эту минуту зашевелилась ручка у двери и Маша в один прыжок очутилась в уголке и приняла свою обычную в таких случаях скромную и почтительную позу.

X

   В то время как благодаря заступничеству за Машу не только царевны Ирины, но и самой царицы, а также княгини Хованской и отчасти Настасьи Максимовны дело о краже в тереме и разрыв-траве затягивалось — нежданно поднялось другое дело.
   Это новое дело не имело отношения к терему, не носило на себе фантастического отпечатка и оказывалось посерьезнее.
   Вяземский воевода, князь Пронский, прислал в Москву священника села Большого Покровского, по имени Григорий. Этот священник явился в приказ и показал, что к ним на село приехал из-за рубежа его сын с двумя беглыми людьми, Тропом и Белоусом.
   Троп и Белоус объявили ему, попу Григорию, что они прямо из Смоленска и там узнали о большом государевом деле. Пришли в Смоленск от датского королевича из Москвы два человека: Андрей Басистов и Михайло Иванов, принесли с собою грамоты. Басистова Троп и Белоус давно уж знают, и вот он, по дружбе, прочел им эти грамоты. В грамотах пишется к смоленскому воеводе о том, можно ли Андрею Басистову верить, что он датского королевича из Москвы проведет в литовскую землю проселочными дорогами.
   Воевода смоленский после того допрашивал мещан и лучших людей, и они ему поручились за Басистова и сказку за Басистова заруками ему дали, что ему верить можно.
   Тогда воевода смоленский написал датскому королевичу в Москву, чтобы он в Басистове не сомневался и ему верил.
   Обо всем этом тотчас же было доложено царю, и Михаил Федорович приказал попу Григорию выследить Басистова, опознать его тайным образом.
   Для того чтобы Басистов не мог никак узнать попа, Григорию укоротили бороду и с обеих сторон выстригли усы.
   Не прошло и недели, как поп Басистова нашел и привел его в посольский приказ. Тогда государь велел немедленно боярину Федору Ивановичу Шереметеву и думному дьяку Львову расспросить Басистова, «пытать его и на очные ставки с Тропом, попом Григорием и Белоусом ставить, для того чтобы про такое великое воровское дело сыскать вовремя».
   Под крепким караулом, связанного, привели Басистова на житный двор. Мужик он был ражий, по-видимому, обладавший большою силою, с лицом смелым, смышленым и живыми проницательными глазами, но когда связанным предстал он перед боярином и дьяком, то, видимо, оказался перепуганным не на шутку, побледнел и на обращенные к нему вопросы о том, кто он и откуда, не сразу даже мог ответить.
   — Молчать станешь — так попытают, — обратился к нему Львов с обычным ободрением.
   Басистов заговорил.
   — Родом я из Вильны, — сказал он, — служил казачью службу, а теперь живу в Смоленске и торгую с мещанами.
   — Зачем же ты здесь, на Москве, оказался?
   — Да вот приехал для своей бедности с табаком.
   — Полно, с табаком ли? — усмехнулся Львов. — Не для того ли приехал, чтобы королевича датского из Москвы в литовскую землю вывести?