Страница:
Прошло еще с полчаса времени, усилились страдания царя, снова заметался он на кровати, снова застонал; потом стихли его стоны, ему опять стало спокойнее и лучше. Вдруг он заговорил хоть и тихим, но твердым голосом:
— Чувствую я, пришел конец мой. Теперь никакие уж лекарства не нужны мне, все кончено. Смерть пришла — я это знаю, — так угодно Богу.
Он слабым движением руки поманил к себе царицу. Она, уже не в силах сдерживать рыданий, упала головой на грудь его.
— Не плачь, жена, — как будто издалека откуда-то слышала она над собой его голос. — Зачем плакать? Господь знает, что делает. Время пришло… Прости, жена, коли я был виноват в чем перед тобою, отпусти мне… Сын!
Морозов подвел Алексея и помог ему опуститься на колени перед кроватью.
— Сын мой! — уже иным, громким и звучным голосом произнес царь. — Благословляю тебя на царство! Богу угодно отозвать меня к себе, да будет Его святая воля! Юн ты, неопытен, но и сам я таким же, как ты, юношей принял царство. Бог не оставил меня, нашел я руководителей и защитников, и тебя не оставит Бог, коли ты Его забывать не будешь… Боярин наш, Борис Иванович, — все тем же голосом, громким и звучным, продолжал царь, глядя на Морозова, — слушай: тебе, боярину нашему, приказываю я сына и со слезами говорю…
Голос его дрогнул, и из глаз брызнули слезы…
— Как нам ты служил и работал, с великими усердием и преданностью, оставя дом и покой, пекся об его здоровье и научал страху Божьему и всякой премудрости, жил в нашем доме безотлучно в терпении и беспокойстве тринадцать лет и соблюдал его как зеницу ока… так и теперь служи…
Голос царя оборвался. Он тяжело вздохнул, замолчал и закрыл глаза. В опочивальне сделалась полная, глубокая тишина, даже царица остановила свои рыдания. Чувствовалось надо всеми нечто торжественное и таинственное, будто дуновение иного мира пронеслось…
Вечер быстро надвигался, темнота сгущалась, все ярче и ярче загорались огоньки лампад перед образами, и долго все оставались в этой торжественной тишине, не шевелясь, не замечая времени.
Царь то лежал неподвижно, то начинал стонать. На него находило забытье, и ему представлялось что-то светлое, но неясное и хотелось разглядеть и никак разглядеть того было невозможно. Вот он совсем перестал сознавать действительность, забыл о том, что его окружают близкие люди. Ему казалось, что он один, совсем один, среди невозмутимой тишины, и вспомнилась вся жизнь ему от самого детства. Снова переживал он все радостные и печальные события этой жизни. А время шло…
Наступило два часа ночи. Очнулся Михаил Федорович, и будто какой-то голос, ясный и знакомый, шепнул: «Пора! Пришло!» Он открыл глаза, взглянул на патриарха и прошептал:
— Отхожу, желаю исповедаться и приобщиться святых тайн…
Его желание было тотчас же исполнено…
Приняв святые дары, он совсем успокоился. Лицо его теперь не выражало никакого страдания, оно будто просветлело. Еще несколько минут — только глубокий, тяжкий вздох показал, что все кончено…
XXII
XXIII
XXIV
XXV
— Чувствую я, пришел конец мой. Теперь никакие уж лекарства не нужны мне, все кончено. Смерть пришла — я это знаю, — так угодно Богу.
Он слабым движением руки поманил к себе царицу. Она, уже не в силах сдерживать рыданий, упала головой на грудь его.
— Не плачь, жена, — как будто издалека откуда-то слышала она над собой его голос. — Зачем плакать? Господь знает, что делает. Время пришло… Прости, жена, коли я был виноват в чем перед тобою, отпусти мне… Сын!
Морозов подвел Алексея и помог ему опуститься на колени перед кроватью.
— Сын мой! — уже иным, громким и звучным голосом произнес царь. — Благословляю тебя на царство! Богу угодно отозвать меня к себе, да будет Его святая воля! Юн ты, неопытен, но и сам я таким же, как ты, юношей принял царство. Бог не оставил меня, нашел я руководителей и защитников, и тебя не оставит Бог, коли ты Его забывать не будешь… Боярин наш, Борис Иванович, — все тем же голосом, громким и звучным, продолжал царь, глядя на Морозова, — слушай: тебе, боярину нашему, приказываю я сына и со слезами говорю…
Голос его дрогнул, и из глаз брызнули слезы…
— Как нам ты служил и работал, с великими усердием и преданностью, оставя дом и покой, пекся об его здоровье и научал страху Божьему и всякой премудрости, жил в нашем доме безотлучно в терпении и беспокойстве тринадцать лет и соблюдал его как зеницу ока… так и теперь служи…
Голос царя оборвался. Он тяжело вздохнул, замолчал и закрыл глаза. В опочивальне сделалась полная, глубокая тишина, даже царица остановила свои рыдания. Чувствовалось надо всеми нечто торжественное и таинственное, будто дуновение иного мира пронеслось…
Вечер быстро надвигался, темнота сгущалась, все ярче и ярче загорались огоньки лампад перед образами, и долго все оставались в этой торжественной тишине, не шевелясь, не замечая времени.
Царь то лежал неподвижно, то начинал стонать. На него находило забытье, и ему представлялось что-то светлое, но неясное и хотелось разглядеть и никак разглядеть того было невозможно. Вот он совсем перестал сознавать действительность, забыл о том, что его окружают близкие люди. Ему казалось, что он один, совсем один, среди невозмутимой тишины, и вспомнилась вся жизнь ему от самого детства. Снова переживал он все радостные и печальные события этой жизни. А время шло…
Наступило два часа ночи. Очнулся Михаил Федорович, и будто какой-то голос, ясный и знакомый, шепнул: «Пора! Пришло!» Он открыл глаза, взглянул на патриарха и прошептал:
— Отхожу, желаю исповедаться и приобщиться святых тайн…
Его желание было тотчас же исполнено…
Приняв святые дары, он совсем успокоился. Лицо его теперь не выражало никакого страдания, оно будто просветлело. Еще несколько минут — только глубокий, тяжкий вздох показал, что все кончено…
XXII
Несмотря на теплую, ясную летнюю погоду, тишина и уныние царили в Кремле и вокруг Кремля.
Давно уже московские жители унылым звоном колоколов были извещены о переселении в вечность благочестивого государя царя и великого князя Михаила Федоровича, давно уж в тяжелом, дубовом гробу, покрытом червчатым бархатом и драгоценною парчою, стояло царское тело в дворцовой церкви.
Церковные дьяки денно и нощно читали у гроба псалтырь с молитвами.
По всем городам, монастырям и церквам разосланы были гонцы с приказом чинить по царе шестинедельное поминание. В города к митрополитам, архиепископам, епископам, в монастыри — к архимандритам и к игуменам отправил патриарх грамоты с приказом быть на Москву к царскому погребению не медля часу. Но пока соберутся все, пройдет еще немало времени.
К концу первой недели наглухо закрыли гроб царский… Все происходило так, как повелось исстари.
На третий день после кончины царя в царских палатах был на патриарха, ближних бояр и духовенство поминальный стол, во время которого отпевали панафиду[132] над кутьею.
Через три недели был другой, такой же поминальный стол, и вот начали съезжаться со всех сторон к царскому погребению оповещенные лица.
Ночь царского погребения — так как, по обычаю, царей хоронили в ночное время — была назначена. Уже с вечера бесчисленные толпы московских людей со всех концов города стремились к Кремлю; множество было и приезжего из городов и из уездов люда.
Площадь, залитая народом, изо всех сил старавшимся пробиться вперед, поближе к пути от царского дворца до Архангельского собора, представляла необычайное зрелище.
В тишине безлунной, звездной ночи эти многие тысячи людей, тесно прижатых друг к другу, являлись каким-то громадным, бесформенным, копошащимся существом, таинственным и страшным. Глухой гул, исходивший от этого существа, имел в себе что-то зловещее.
Еще до выноса царского тела было далеко, а уже гудевшее таинственное существо начало поедать само себя. То здесь, то там раздавались отчаянные вопли и крики; люди мяли и давили друг друга. Проникшие в толпу воры и душегубцы, пользуясь в темноте всеобщей растерянностью и необыкновенной теснотою, нагло обирали своих соседей, а в случае чего давили их и душили. Стрельцы, обязанные следить за порядком, ничего не могли сделать, и только самих себя оберегали.
Наконец заунывные звуки колоколов возвестили, что царский гроб поднят из дворцовой церкви, и шествие тронулось. Толпа присмирела и затихла.
В теплом, безветренном ночном воздухе доносилось издали церковное пение; запылали бесчисленные свечи в руках идущих. Показались сначала, в траурном облачении, диаконы, попы, певчие дьяки. Вот и гроб царский, несомый духовенством. Позади идут: патриарх, юный царь Алексей Михайлович, бояре, за ними ведут царицу, за царицей царевны, боярыни и боярышни, все в черном, потом все население царского дворца и терема, мужчины и женщины вместе, без чину, тоже все в черном, с громкими воплями и рыданиями.
Ярко горят факелы по обеим сторонам широкого пути, оставленного для печального шествия, за этими факелами вплотную — стрельцы, стражники, едва сдерживающие напор бесчисленной толпы.
Медленно, шаг за шагом, продвигается шествие. Стоящие в первом ряду за стрельцами, стиснутые, сдавленные люди почти не могут дышать, но зато хорошо видят.
Почти у самого входа в Архангельский собор, рядом со стражниками, озаренная светом факелов группа — несколько человек в иноземной, воинской одежде. Впереди всех выделяется стройная, красивая фигура королевича Вольдемара. Не просил и не хотел он участвовать в шествии, но потребовал, чтобы его с ближними к нему людьми пропустили к собору — посмотреть на перенесение царского тела.
Ввиду настоятельности его требований и соображений ближних бояр о том, что теперь, по кончине царя, неведомо еще что будет, как повернется королевичево дело, ему было разрешено занять место у собора.
Стоит он, гордый и красивый, с побледневшим лицом и сверкающими глазами, опираясь на рукоятку шпаги. Блестит и искрится при свете огня его дорогая одежда, горят алмазы, яхонты и рубины тяжелой цепи, надетой поверх всего на его шее; тихо колышутся большие страусовые перья над его головою.
Уж диаконы и певчие дьяки вошли в собор и оглашают его своды звуками канона.
Вот тяжелый, закрытый гроб царский. Глаза королевича мрачно сверкнули; невольное злобное чувство изобразилось на лице его. Не может он побороть этого чувства, ради этого чувства он здесь. Кипит его сердце, вихрь мыслей проносится в голове его.
«Так вот что от тебя осталось, мой мучитель! — думается ему. — Не встанешь ты теперь из этого гроба, чтобы терзать меня. Что я тебе сделал? За что ты надругался надо мною? За что превратил в тяжелую, позорную неволю лучшее время моей жизни?»
Но вдруг на него как бы пахнуло дыхание смерти. Он вздрогнул, и глаза его опустились. Наполнявшая его ненависть мгновенно замерла, и откуда-то, из глубины сердца, поднялось совсем иное чувство.
Ему вспомнилось доброе, ласковое лицо царя в первое свидание, потом вспомнилось это же лицо, такое печальное и страдающее, вспомнились глубокие царские вздохи в ответ на его твердость, на его доказательства и уверения в том, что он, королевич, не может отступиться от своей веры, и если царь не желает исполнить подписанного им договора, то он требует честного отпуска. Показалось Вольдемару, будто он снова услышал этот глубокий вздох, будто вздох этот несся от гроба, — и он внезапно понял то, по-видимому, непостижимое противоречие, которое было виною всех полученных им на Москве оскорблений и его долгой возмутительной неволи.
«Он не мог! — сказал себе королевич. — Пусть Бог простит ему… и я прощаю!…»
Он низко наклонил голову перед царским гробом, и как-то тихо и грустно сделалось в его сердце.
Когда он поднял глаза, перед ним была закутанная в черное женская фигура, которую две такие же фигуры вели под руки. Сзади себя он расслышал чей-то голос, говоривший:
— Это царица! Ишь, бедная, убивается! Сама больно недужна, наживет недолго!…
А это кто? Кто глядит на него, на королевича, из-под черного покрывала?
Он еще не успел сообразить и понять, как мучительный женский крик огласил воздух — и стройная, закутанная в черное одеяние фигура упала без чувств на руки окружавших.
Все могла вынести царевна Ирина — только не эту неожиданную встречу.
Давно уже московские жители унылым звоном колоколов были извещены о переселении в вечность благочестивого государя царя и великого князя Михаила Федоровича, давно уж в тяжелом, дубовом гробу, покрытом червчатым бархатом и драгоценною парчою, стояло царское тело в дворцовой церкви.
Церковные дьяки денно и нощно читали у гроба псалтырь с молитвами.
По всем городам, монастырям и церквам разосланы были гонцы с приказом чинить по царе шестинедельное поминание. В города к митрополитам, архиепископам, епископам, в монастыри — к архимандритам и к игуменам отправил патриарх грамоты с приказом быть на Москву к царскому погребению не медля часу. Но пока соберутся все, пройдет еще немало времени.
К концу первой недели наглухо закрыли гроб царский… Все происходило так, как повелось исстари.
На третий день после кончины царя в царских палатах был на патриарха, ближних бояр и духовенство поминальный стол, во время которого отпевали панафиду[132] над кутьею.
Через три недели был другой, такой же поминальный стол, и вот начали съезжаться со всех сторон к царскому погребению оповещенные лица.
Ночь царского погребения — так как, по обычаю, царей хоронили в ночное время — была назначена. Уже с вечера бесчисленные толпы московских людей со всех концов города стремились к Кремлю; множество было и приезжего из городов и из уездов люда.
Площадь, залитая народом, изо всех сил старавшимся пробиться вперед, поближе к пути от царского дворца до Архангельского собора, представляла необычайное зрелище.
В тишине безлунной, звездной ночи эти многие тысячи людей, тесно прижатых друг к другу, являлись каким-то громадным, бесформенным, копошащимся существом, таинственным и страшным. Глухой гул, исходивший от этого существа, имел в себе что-то зловещее.
Еще до выноса царского тела было далеко, а уже гудевшее таинственное существо начало поедать само себя. То здесь, то там раздавались отчаянные вопли и крики; люди мяли и давили друг друга. Проникшие в толпу воры и душегубцы, пользуясь в темноте всеобщей растерянностью и необыкновенной теснотою, нагло обирали своих соседей, а в случае чего давили их и душили. Стрельцы, обязанные следить за порядком, ничего не могли сделать, и только самих себя оберегали.
Наконец заунывные звуки колоколов возвестили, что царский гроб поднят из дворцовой церкви, и шествие тронулось. Толпа присмирела и затихла.
В теплом, безветренном ночном воздухе доносилось издали церковное пение; запылали бесчисленные свечи в руках идущих. Показались сначала, в траурном облачении, диаконы, попы, певчие дьяки. Вот и гроб царский, несомый духовенством. Позади идут: патриарх, юный царь Алексей Михайлович, бояре, за ними ведут царицу, за царицей царевны, боярыни и боярышни, все в черном, потом все население царского дворца и терема, мужчины и женщины вместе, без чину, тоже все в черном, с громкими воплями и рыданиями.
Ярко горят факелы по обеим сторонам широкого пути, оставленного для печального шествия, за этими факелами вплотную — стрельцы, стражники, едва сдерживающие напор бесчисленной толпы.
Медленно, шаг за шагом, продвигается шествие. Стоящие в первом ряду за стрельцами, стиснутые, сдавленные люди почти не могут дышать, но зато хорошо видят.
Почти у самого входа в Архангельский собор, рядом со стражниками, озаренная светом факелов группа — несколько человек в иноземной, воинской одежде. Впереди всех выделяется стройная, красивая фигура королевича Вольдемара. Не просил и не хотел он участвовать в шествии, но потребовал, чтобы его с ближними к нему людьми пропустили к собору — посмотреть на перенесение царского тела.
Ввиду настоятельности его требований и соображений ближних бояр о том, что теперь, по кончине царя, неведомо еще что будет, как повернется королевичево дело, ему было разрешено занять место у собора.
Стоит он, гордый и красивый, с побледневшим лицом и сверкающими глазами, опираясь на рукоятку шпаги. Блестит и искрится при свете огня его дорогая одежда, горят алмазы, яхонты и рубины тяжелой цепи, надетой поверх всего на его шее; тихо колышутся большие страусовые перья над его головою.
Уж диаконы и певчие дьяки вошли в собор и оглашают его своды звуками канона.
Вот тяжелый, закрытый гроб царский. Глаза королевича мрачно сверкнули; невольное злобное чувство изобразилось на лице его. Не может он побороть этого чувства, ради этого чувства он здесь. Кипит его сердце, вихрь мыслей проносится в голове его.
«Так вот что от тебя осталось, мой мучитель! — думается ему. — Не встанешь ты теперь из этого гроба, чтобы терзать меня. Что я тебе сделал? За что ты надругался надо мною? За что превратил в тяжелую, позорную неволю лучшее время моей жизни?»
Но вдруг на него как бы пахнуло дыхание смерти. Он вздрогнул, и глаза его опустились. Наполнявшая его ненависть мгновенно замерла, и откуда-то, из глубины сердца, поднялось совсем иное чувство.
Ему вспомнилось доброе, ласковое лицо царя в первое свидание, потом вспомнилось это же лицо, такое печальное и страдающее, вспомнились глубокие царские вздохи в ответ на его твердость, на его доказательства и уверения в том, что он, королевич, не может отступиться от своей веры, и если царь не желает исполнить подписанного им договора, то он требует честного отпуска. Показалось Вольдемару, будто он снова услышал этот глубокий вздох, будто вздох этот несся от гроба, — и он внезапно понял то, по-видимому, непостижимое противоречие, которое было виною всех полученных им на Москве оскорблений и его долгой возмутительной неволи.
«Он не мог! — сказал себе королевич. — Пусть Бог простит ему… и я прощаю!…»
Он низко наклонил голову перед царским гробом, и как-то тихо и грустно сделалось в его сердце.
Когда он поднял глаза, перед ним была закутанная в черное женская фигура, которую две такие же фигуры вели под руки. Сзади себя он расслышал чей-то голос, говоривший:
— Это царица! Ишь, бедная, убивается! Сама больно недужна, наживет недолго!…
А это кто? Кто глядит на него, на королевича, из-под черного покрывала?
Он еще не успел сообразить и понять, как мучительный женский крик огласил воздух — и стройная, закутанная в черное одеяние фигура упала без чувств на руки окружавших.
Все могла вынести царевна Ирина — только не эту неожиданную встречу.
XXIII
С тех пор как пропала Маша, с тех первых дней вечного волнения, тревоги и ожидания, царевна как бы перестала жить. Она даже известие о кончине отца встретила будто в бреду, не поняв хорошенько его значения. Она громко плакала и рыдала, но делала это машинально и не давала себе никакого отчета в новом постигшем ее горе. Она приходила к больной матери, которая только и говорила теперь о смерти, слушала ее и оставалась безучастною, будто камень лежал у нее на сердце.
Даже молитва не шла на ум. Подолгу стояла на коленях перед киотом с образами, клала земные поклоны, шептала слова молитвы, но не находила в этом прежней отрады, не лились слезы, облегчавшие страдания, да и страданий как будто уже не было. Камень лежал на сердце, давил — и только.
Время от времени она справлялась, не слышно ли что-нибудь о Маше? Не нашли ли ее? Но и это делала она почти машинально. Кажется, явись теперь Маша перед нею — и ей будет все равно. Ей казалось, да и не то что казалось, а она была совсем уверена в этом, что жизнь ее кончена, все прошло, навсегда исчезло все, чем жила она до сих пор.
Вечером она ложилась в кровать, засыпала мертвым сном, без сновидений, просыпалась утром без мыслей, одевалась, ела, пила, разговаривала с княгиней-мамой, со своими боярышнями, занималась обычными рукоделиями — но ничего это не выводило ее из окаменения.
Точно так же собралась она и на отцовские похороны. Кругом нее, как подняли из дворцовой церкви царский гроб и понесли, раздавались вопли и рыдания. Младшие ее две сестры-царевны заливались непритворными слезами — у нее же ни одной слезы из глаз не выкатилось. Вряд ли она понимала даже, что такое значит этот гроб и кто в нем лежит.
Она двинулась за матерью, рядом с сестрами и боярынями, и шла, по-видимому, совсем спокойно, с застывшим выражением в лице, с глазами, устремленными куда-то прямо перед собою.
Она никого и ничего не видела, но вдруг, когда она подходила к Архангельскому собору, в ней произошла непонятная перемена. Сама не зная почему, она вздрогнула всем телом, на щеках ее вспыхнула давно уже, давно сбежавшая с них краска.
Она подняла глаза, будто ища среди лиц, бывших перед нею и освещенных факелами, кого-то.
Кого ей было искать? Кого ей было ждать встретить?
Она не думала о королевиче. Она не знала, где он и что с ним, никто не сказал ей, что она его увидит, да и трудно было ей узнать его — ведь она ни разу не видела Вольдемара в его обычном наряде. Перед нею, в ее воспоминании — странная высокая женская фигура, на один миг ей мелькнувшая, освещенная лампадкой, приподнятою Машей… а потом мрак…
Но теперь ее вдруг охватило то самое чувство, которое наполняло ее тогда, в тот далекий, бесконечно далекий вечер, в темном теремном коридоре. Ее глаза остановились на стройной фигуре молодого красавца, над головой которого тихо шевелились страусовые перья.
Все в ней застыло, широко раскрылись глаза ее.
Это он! Разве когда-нибудь могла она забыть это мгновение, мелькнувшее перед нею, при свете Машиной лампадки, лицо? Ведь его покрывала она ненасытными поцелуями. Разве можно забыть это? В чем бы ни был он, где бы ей ни явился — не может она не узнать его, не может ошибиться — это он!
Но лицо его спокойно и холодно. Вот он взглянул на нее, он ее видит, видит — и не узнает ее!…
Острая, мучительная боль впилась ей в сердце, она дико вскрикнула, все перед ней закружилось, все исчезло во мраке и тумане.
Даже молитва не шла на ум. Подолгу стояла на коленях перед киотом с образами, клала земные поклоны, шептала слова молитвы, но не находила в этом прежней отрады, не лились слезы, облегчавшие страдания, да и страданий как будто уже не было. Камень лежал на сердце, давил — и только.
Время от времени она справлялась, не слышно ли что-нибудь о Маше? Не нашли ли ее? Но и это делала она почти машинально. Кажется, явись теперь Маша перед нею — и ей будет все равно. Ей казалось, да и не то что казалось, а она была совсем уверена в этом, что жизнь ее кончена, все прошло, навсегда исчезло все, чем жила она до сих пор.
Вечером она ложилась в кровать, засыпала мертвым сном, без сновидений, просыпалась утром без мыслей, одевалась, ела, пила, разговаривала с княгиней-мамой, со своими боярышнями, занималась обычными рукоделиями — но ничего это не выводило ее из окаменения.
Точно так же собралась она и на отцовские похороны. Кругом нее, как подняли из дворцовой церкви царский гроб и понесли, раздавались вопли и рыдания. Младшие ее две сестры-царевны заливались непритворными слезами — у нее же ни одной слезы из глаз не выкатилось. Вряд ли она понимала даже, что такое значит этот гроб и кто в нем лежит.
Она двинулась за матерью, рядом с сестрами и боярынями, и шла, по-видимому, совсем спокойно, с застывшим выражением в лице, с глазами, устремленными куда-то прямо перед собою.
Она никого и ничего не видела, но вдруг, когда она подходила к Архангельскому собору, в ней произошла непонятная перемена. Сама не зная почему, она вздрогнула всем телом, на щеках ее вспыхнула давно уже, давно сбежавшая с них краска.
Она подняла глаза, будто ища среди лиц, бывших перед нею и освещенных факелами, кого-то.
Кого ей было искать? Кого ей было ждать встретить?
Она не думала о королевиче. Она не знала, где он и что с ним, никто не сказал ей, что она его увидит, да и трудно было ей узнать его — ведь она ни разу не видела Вольдемара в его обычном наряде. Перед нею, в ее воспоминании — странная высокая женская фигура, на один миг ей мелькнувшая, освещенная лампадкой, приподнятою Машей… а потом мрак…
Но теперь ее вдруг охватило то самое чувство, которое наполняло ее тогда, в тот далекий, бесконечно далекий вечер, в темном теремном коридоре. Ее глаза остановились на стройной фигуре молодого красавца, над головой которого тихо шевелились страусовые перья.
Все в ней застыло, широко раскрылись глаза ее.
Это он! Разве когда-нибудь могла она забыть это мгновение, мелькнувшее перед нею, при свете Машиной лампадки, лицо? Ведь его покрывала она ненасытными поцелуями. Разве можно забыть это? В чем бы ни был он, где бы ей ни явился — не может она не узнать его, не может ошибиться — это он!
Но лицо его спокойно и холодно. Вот он взглянул на нее, он ее видит, видит — и не узнает ее!…
Острая, мучительная боль впилась ей в сердце, она дико вскрикнула, все перед ней закружилось, все исчезло во мраке и тумане.
XXIV
Царевну Ирину пришлось отнести обратно в терем. Княгиня Хованская, перепуганная до полусмерти этим обмороком, едва нашла в себе силы сообразить, что же теперь делать, и приказала как можно скорее звать дохтура. Настасья Максимовна, вся багровая и заплаканная, окуривала царевну жжеными перьями и спрыскивала ее с уголька, уверяя, что, наверное, это кто-нибудь из толпы взглянул черным глазом на царевну. На этот раз она была совершенно права: сглазил царевну хоть и не черный глаз, а равнодушный взгляд королевича Вольдемара.
Больная царица так была погружена в свою горесть и в свои телесные страдания, что даже не заметила происшествия с дочерью и ее отсутствия в церкви.
Царский гроб поставили внутри собора близ алтаря, и началось погребальное пение. Отпели царя, опустили гроб в склеп и отверстие покрыли каменной плитой. Принесли кутью, над которою патриарх сказал молитву. По окончании молитвы он трижды отведал кутью, затем поднес ее царице, Алексею Михайловичу, царевнам, всем боярам и разных чинов людям, находившимся в церкви.
Погребение было окончено.
Царицу тоже пришлось нести, так как сама она уже не могла двигаться.
Все стали расходиться.
Подьячие, получившие из приказа в огромном количестве деньги, завертывали в бумагу рубли, полтины и полуполтины, наложили их на подводу, вывезли на площадь и стали всем раздавать деньги.
В народе шел говор о том, что для царского преставления уже выпущены из тюрем все колодники.
— Хоть бы подождали, выпустили бы их после погребения, — рассуждали многие, — а то вон слышали, сколько на площади ограбленных, сколько убитых: более ста человек снесли. Чьих рук это дело? Вестимо, тех же самых колодников, душегубцев.
— Ну да уж что тут толковать! Так исстари повелось, так тому и быть должно. А в такой день без смертей да без увечья тоже никак невозможно!…
Воцарился над Москвой и над всей православной Русью тишайший, благолепный юноша Алексей Михайлович. Народ московский издавна любил царевича, готов был служить ему верой и правдой. Одно только смущало: чересчур юные годы царя.
— Юн был и Михаил Федорович, взойдя на престол, — говорили в народе, — да ведь тогда рядом с ним кто находился? Отец его, мудрый патриарх Филарет Никитич, а теперь кто заправлять всем будет?
— Боярин Морозов. Вишь ты, сам царь на смертном одре передал ему всю власть и всю силу!…
— Коли сам, так уж что тут!… значит, так тому делу и быть, по последней царской воле!
Однако же последняя царская воля хоть и признавалась ненарушимой, все же приводила многих в великое смущение.
Боярина Морозова в народе недолюбливали, как-то инстинктивно ему не доверяли, чувствуя в нем не слугу царского, а слугу своей собственной гордыни, своего ненасытного честолюбия.
Ближние бояре Михаила Федоровича тоже ходили нос повеся, вспоминали да взвешивали все прежние обстоятельства, все те случаи, когда боярину Морозову не по нраву кто что сделал. Боярин злопамятлив, ничего не пропустит, ничего не забудет. Кланялись ему ниже пояса, в глаза заглядывали и трепетали.
Покуда Борис Иванович ничем себя не проявлял: со всеми был ласков, работал с утра до вечера над делами государскими…
Явился во двор королевича Шереметев и не то от себя, не то от нового царя, то есть боярина Морозова, повел снова с послом Пассбиргом речь о том, что теперь, мол, времена переменились, у боярина-де Морозова с другими боярами была беседа о королевиче. Боярин Морозов находит, что с его королевским высочеством Вольдемаром Христианусовичем было поступлено неладно, так чтобы король Христианус за это на царское величество государя Алексея Михайловича и бояр гнева не имел. Его царское величество, любя королевича от всего сердца, желает ему всякого добра и захочет иметь его своим братом. Пассбирг, задержав Шереметева, пошел сначала один к королевичу и передал ему слова боярина.
Неопределенная усмешка мелькнула на лице Вольдемара.
— Что же вы на это скажете, принц? — спрашивал Пассбирг.
— А ничего не скажу, — ответил Вольдемар, сдвигая брови.
— Этот боярин Морозов, — продолжал посол, — человек иного сорта, чем те бояре, с которыми мы до сего времени имели дело; он поумнее их, посмышленее, сразу понял, что за такое поведение, за такой прием, какой нам был здесь сделан покойным царем, можно очень ответить. Этот Морозов боится гнева королевского и, понимая хорошо все обстоятельства, желает пуще всего, ради спокойствия государства, которое теперь особенно нуждается в спокойствии, избегнуть всяких столкновений. Просто-напросто боится он войны, ну и потому положение наше теперь, слава Богу, изменилось. Если вы желаете, принц, то можете настоять на исполнении договора, заключенного с Петром Марселисом. Теперь, при юном царе, вам предстоит здесь действительно первое место, нас же не станут задерживать, отпустят. Дело наше представлялось в безвыходном положении, никто не пришел нам на помощь, а вот кончина царя все перевернула… Шереметев желает вас видеть.
— Так зовите его! — все с той же неопределенной улыбкой сказал Вольдемар.
Шереметев предстал перед королевичем, который сразу заметил в нем большую перемену. Теперь этот царедворец, державший себя в последнее время довольно гордо, выказал перед Вольдемаром все знаки особенного почтения. Даже говорить он стал не прежним, а каким-то новым, вкрадчивым голосом. По всему было видно, что обстоятельства изменились. Вольдемар из пленника, с которым перестали даже церемониться, опять превратился в великую особу.
Шереметев повторил все, что уже сказал Пассбирг, только особенно упирал на то, что молодой царь чувствует к королевичу братскую любовь и непременно хочет с ним породниться.
Наконец, он прямо решился высказать свой собственный взгляд на дело.
Он доказывал королевичу, что у покойного царя были советники, старые и опытные, пользовавшиеся неограниченным царским доверием; эти советники могли легко изменять как мнения, так и чувства царя; новый же государь-юноша слушается одного лишь боярина Морозова, который с детства к нему приставлен, да и то слушается его он не всегда, имеет свою волю. Коли он так любит королевича, то от королевича и зависит получить над царем первенствующее влияние, быть к нему самым близким человеком, устранить от него дядьку Морозова, который во всяком деле склонен больше хлопотать о своих выгодах, чем о царских.
— Так, так! — проговорил Вольдемар, очень хорошо соображая и понимая, в чем дело.
«Вы все тут боитесь этого Морозова, — думал он, — вам бы хотелось, чтобы я его уничтожил, а потом вы и меня есть станете… О, поскорей бы отсюда!»
Но он ничем, конечно, не выдал Шереметеву своей мысли: он сказал, что желал бы повидаться с царем и просит известить, когда царь может его принять.
По уходе Шереметева королевич прошел в свою дальнюю светелку, где сидел, его дожидаясь, любимый паж.
— Знаешь ли, кто у меня был? — спросил королевич пажа.
— Знаю, боярин Шереметев. О чем же говорил он?
— А вот о чем: царь непременно хочет, чтобы я женился на царевне Ирине… Он, видишь ли, очень любит меня и не желает расставаться со мною!…
Нежные щеки пажа побледнели, темные, прекрасные глаза его заволоклись как бы туманом.
— Ну что ж, — прошептал грустный голосок, — я так и знала, так оно и должно было кончиться. Будь счастлив, королевич!
— Да, я буду счастлив! — вскричал Вольдемар, подбегая к пажу и крепко его обнимая. — Я и буду счастлив, не сегодня, так завтра пойду к царю и скажу ему: не надо мне любви твоей, не надо мне твоей царевны, отпусти меня скорей домой, не то тебе будет худо! И он меня отпустит, он не может теперь держать меня, и мы уедем с тобою, Маша, уедем на мою милую родину и заживем хорошей новой жизнью. Довольно мучений! Довольно неволи! Пришло наше время!
Такая уверенность, такая молодая сила звучали в его голосе, такой любовью и горячей жизнью горели глаза его, что Маша забыла все свои страхи, все угрызения своей совести и с криком радости и счастья кинулась ему на шею.
Больная царица так была погружена в свою горесть и в свои телесные страдания, что даже не заметила происшествия с дочерью и ее отсутствия в церкви.
Царский гроб поставили внутри собора близ алтаря, и началось погребальное пение. Отпели царя, опустили гроб в склеп и отверстие покрыли каменной плитой. Принесли кутью, над которою патриарх сказал молитву. По окончании молитвы он трижды отведал кутью, затем поднес ее царице, Алексею Михайловичу, царевнам, всем боярам и разных чинов людям, находившимся в церкви.
Погребение было окончено.
Царицу тоже пришлось нести, так как сама она уже не могла двигаться.
Все стали расходиться.
Подьячие, получившие из приказа в огромном количестве деньги, завертывали в бумагу рубли, полтины и полуполтины, наложили их на подводу, вывезли на площадь и стали всем раздавать деньги.
В народе шел говор о том, что для царского преставления уже выпущены из тюрем все колодники.
— Хоть бы подождали, выпустили бы их после погребения, — рассуждали многие, — а то вон слышали, сколько на площади ограбленных, сколько убитых: более ста человек снесли. Чьих рук это дело? Вестимо, тех же самых колодников, душегубцев.
— Ну да уж что тут толковать! Так исстари повелось, так тому и быть должно. А в такой день без смертей да без увечья тоже никак невозможно!…
Воцарился над Москвой и над всей православной Русью тишайший, благолепный юноша Алексей Михайлович. Народ московский издавна любил царевича, готов был служить ему верой и правдой. Одно только смущало: чересчур юные годы царя.
— Юн был и Михаил Федорович, взойдя на престол, — говорили в народе, — да ведь тогда рядом с ним кто находился? Отец его, мудрый патриарх Филарет Никитич, а теперь кто заправлять всем будет?
— Боярин Морозов. Вишь ты, сам царь на смертном одре передал ему всю власть и всю силу!…
— Коли сам, так уж что тут!… значит, так тому делу и быть, по последней царской воле!
Однако же последняя царская воля хоть и признавалась ненарушимой, все же приводила многих в великое смущение.
Боярина Морозова в народе недолюбливали, как-то инстинктивно ему не доверяли, чувствуя в нем не слугу царского, а слугу своей собственной гордыни, своего ненасытного честолюбия.
Ближние бояре Михаила Федоровича тоже ходили нос повеся, вспоминали да взвешивали все прежние обстоятельства, все те случаи, когда боярину Морозову не по нраву кто что сделал. Боярин злопамятлив, ничего не пропустит, ничего не забудет. Кланялись ему ниже пояса, в глаза заглядывали и трепетали.
Покуда Борис Иванович ничем себя не проявлял: со всеми был ласков, работал с утра до вечера над делами государскими…
Явился во двор королевича Шереметев и не то от себя, не то от нового царя, то есть боярина Морозова, повел снова с послом Пассбиргом речь о том, что теперь, мол, времена переменились, у боярина-де Морозова с другими боярами была беседа о королевиче. Боярин Морозов находит, что с его королевским высочеством Вольдемаром Христианусовичем было поступлено неладно, так чтобы король Христианус за это на царское величество государя Алексея Михайловича и бояр гнева не имел. Его царское величество, любя королевича от всего сердца, желает ему всякого добра и захочет иметь его своим братом. Пассбирг, задержав Шереметева, пошел сначала один к королевичу и передал ему слова боярина.
Неопределенная усмешка мелькнула на лице Вольдемара.
— Что же вы на это скажете, принц? — спрашивал Пассбирг.
— А ничего не скажу, — ответил Вольдемар, сдвигая брови.
— Этот боярин Морозов, — продолжал посол, — человек иного сорта, чем те бояре, с которыми мы до сего времени имели дело; он поумнее их, посмышленее, сразу понял, что за такое поведение, за такой прием, какой нам был здесь сделан покойным царем, можно очень ответить. Этот Морозов боится гнева королевского и, понимая хорошо все обстоятельства, желает пуще всего, ради спокойствия государства, которое теперь особенно нуждается в спокойствии, избегнуть всяких столкновений. Просто-напросто боится он войны, ну и потому положение наше теперь, слава Богу, изменилось. Если вы желаете, принц, то можете настоять на исполнении договора, заключенного с Петром Марселисом. Теперь, при юном царе, вам предстоит здесь действительно первое место, нас же не станут задерживать, отпустят. Дело наше представлялось в безвыходном положении, никто не пришел нам на помощь, а вот кончина царя все перевернула… Шереметев желает вас видеть.
— Так зовите его! — все с той же неопределенной улыбкой сказал Вольдемар.
Шереметев предстал перед королевичем, который сразу заметил в нем большую перемену. Теперь этот царедворец, державший себя в последнее время довольно гордо, выказал перед Вольдемаром все знаки особенного почтения. Даже говорить он стал не прежним, а каким-то новым, вкрадчивым голосом. По всему было видно, что обстоятельства изменились. Вольдемар из пленника, с которым перестали даже церемониться, опять превратился в великую особу.
Шереметев повторил все, что уже сказал Пассбирг, только особенно упирал на то, что молодой царь чувствует к королевичу братскую любовь и непременно хочет с ним породниться.
Наконец, он прямо решился высказать свой собственный взгляд на дело.
Он доказывал королевичу, что у покойного царя были советники, старые и опытные, пользовавшиеся неограниченным царским доверием; эти советники могли легко изменять как мнения, так и чувства царя; новый же государь-юноша слушается одного лишь боярина Морозова, который с детства к нему приставлен, да и то слушается его он не всегда, имеет свою волю. Коли он так любит королевича, то от королевича и зависит получить над царем первенствующее влияние, быть к нему самым близким человеком, устранить от него дядьку Морозова, который во всяком деле склонен больше хлопотать о своих выгодах, чем о царских.
— Так, так! — проговорил Вольдемар, очень хорошо соображая и понимая, в чем дело.
«Вы все тут боитесь этого Морозова, — думал он, — вам бы хотелось, чтобы я его уничтожил, а потом вы и меня есть станете… О, поскорей бы отсюда!»
Но он ничем, конечно, не выдал Шереметеву своей мысли: он сказал, что желал бы повидаться с царем и просит известить, когда царь может его принять.
По уходе Шереметева королевич прошел в свою дальнюю светелку, где сидел, его дожидаясь, любимый паж.
— Знаешь ли, кто у меня был? — спросил королевич пажа.
— Знаю, боярин Шереметев. О чем же говорил он?
— А вот о чем: царь непременно хочет, чтобы я женился на царевне Ирине… Он, видишь ли, очень любит меня и не желает расставаться со мною!…
Нежные щеки пажа побледнели, темные, прекрасные глаза его заволоклись как бы туманом.
— Ну что ж, — прошептал грустный голосок, — я так и знала, так оно и должно было кончиться. Будь счастлив, королевич!
— Да, я буду счастлив! — вскричал Вольдемар, подбегая к пажу и крепко его обнимая. — Я и буду счастлив, не сегодня, так завтра пойду к царю и скажу ему: не надо мне любви твоей, не надо мне твоей царевны, отпусти меня скорей домой, не то тебе будет худо! И он меня отпустит, он не может теперь держать меня, и мы уедем с тобою, Маша, уедем на мою милую родину и заживем хорошей новой жизнью. Довольно мучений! Довольно неволи! Пришло наше время!
Такая уверенность, такая молодая сила звучали в его голосе, такой любовью и горячей жизнью горели глаза его, что Маша забыла все свои страхи, все угрызения своей совести и с криком радости и счастья кинулась ему на шею.
XXV
В богатом своем наряде, со сверкавшей драгоценными камнями цепью на шее, с гордо поднятой головою и, по-видимому, равнодушным взглядом, вступил королевич Вольдемар в палату, ту самую, где он впервые представлялся покойному царю Михаилу Федоровичу. За королевичем шли послы датские и свита.
Около двух лет прошло с тех пор, как Вольдемар здесь не был. Тогда он находился в уверенности, что приехал на новую свою родину, был весь полон еще впечатлениями только что покинутой им иной совсем жизни, на сердце у него тогда было смутно от всяких ожиданий, сомнений, надежд и зарождавшихся планов. Теперь он чувствовал себя совсем иным человеком, чем в то, как ему казалось, далекое время, и, оглянувшись, с изумлением увидел он, что все здесь как было тогда: те же самые расписные своды, тот же застывший в своих почтительных позах ряд рындов, те же бояре в своих длинных кафтанах и высоких шапках… Тот же самый трон, только на нем уже не тучный от болезни царь с бледным, как бы затуманенным лицом, а свежий, полный жизни и красоты юноша. Рядом с ним, у трона, в свободной позе, высокий, красивый боярин с густой черной бородой, с проницательными глазами.
«Так вот он, этот боярин Морозов! — подумал королевич. — Вот он, царский воспитатель, которого так все теперь, по-видимому, трепещут, влияние которого на молодого царя предлагают мне уничтожить. Если бы я вздумал здесь остаться, этот человек был бы первым моим врагом. Вот он и теперь как мрачно взглянул на меня. Да, должно быть, опасный враг — какое лицо! Какие глаза! Только я его успокою…»
Юный царь, при входе королевича, быстро встал со своего места и, сойдя по покрытым алым сукном ступеням, с доброй, веселой улыбкой пошел навстречу Вольдемару.
— Радуюсь видеть твое высочество! В добром ли ты здоровье? — раздался юношеский голос.
Царь крепко сжал руку королевича и в то же время искал глазами переводчиков. Вольдемар заметил это и улыбнулся.
— Приветствую твое царское величество на престоле московском, — ответил он по-русски, произнося довольно чисто и правильно и сопровождая свои слова красивым поклоном. — Радуюсь, государь, видеть тебя в добром здоровье, а мое здоровье не худо.
Алексей Михайлович с изумлением и видимым удовольствием воскликнул:
— Как, королевич, ты говоришь по-нашему и как хорошо! Вот не ждал я!
— Во время долгого моего здесь плена что мне было делать? Вот я и выучился хорошо языку русскому, — с недоброй усмешкой ответил Вольдемар.
Царь растерялся и как-то жалобно оглянулся, ища глазами Морозова. Но боярин Борис Иванович был уже около них.
С поклоном, который, однако, мог быть ниже и почтительнее, обратился он к Вольдемару:
— Прости, ваше высочество; государь королевич, зачем ты говорить изволишь о плене? Не в плену ты был, и нечего тебе попрекать великого государя; коли и случилось много для тебя неприятного, то он в этом неповинен. Он тебя любит и почитает и желает одного, чтобы ты ныне забыл все неприятности. К чему помнить старое, надо помышлять не о том, что было, а том, что будет. Твое высочество, государь королевич Вольдемар Христианусович, дорогой высокий гость царского величества, и все мы, ближние бояре, готовы служить тебе.
Морозов поклонился снова, и по его знаку поклонились все бывшие в палате бояре.
«Вот как теперь заговорили, да уж поздно!» — подумал чуть не вслух королевич и взглянул на послов. У них тоже были как бы новые лица и новые фигуры. К ним вернулось все их достоинство и вся их важность, совсем было потерянная ими после мучительных невзгод долгого пребывания в Москве.
— Его царское величество, — между тем продолжал Морозов, — готов с великой радостью иметь тебя в ближнем присвоении и покончить, к общему благополучию, то доброе дело, ради которого твое высочество к нам изволил приехать.
Яркой краской вспыхнули щеки Вольдемара, глаза его загорелись злобным чувством, но он сдержал себя.
— Благодарю тебя, великий государь, — сказал он, обращаясь к юному царю, — дело, ради которого я приехал, не по моей вине стало невозможным. Об этом деле уж давно нет и не может быть разговору, уж давно я и послы отца моего, короля датского Христиана, просим отпустить нас с честью в Данию. Только эту просьбу я и теперь могу повторить пред тобою, государь: повели отпустить нас немедля. Мы долго здесь жили, никакого худа никому не сделали, а с нами было много худого… Мы люди вольные, а я сын великого короля. Правда это, что не надо вспоминать старое, я вспоминать и не буду. Кроме чувства любви и почтения к тебе, у меня нет ничего в сердце, и всю мою жизнь я готов почитать тебя и прославлять твою доброту и ласку, коли ты, великий государь, исполнишь мое желание.
Около двух лет прошло с тех пор, как Вольдемар здесь не был. Тогда он находился в уверенности, что приехал на новую свою родину, был весь полон еще впечатлениями только что покинутой им иной совсем жизни, на сердце у него тогда было смутно от всяких ожиданий, сомнений, надежд и зарождавшихся планов. Теперь он чувствовал себя совсем иным человеком, чем в то, как ему казалось, далекое время, и, оглянувшись, с изумлением увидел он, что все здесь как было тогда: те же самые расписные своды, тот же застывший в своих почтительных позах ряд рындов, те же бояре в своих длинных кафтанах и высоких шапках… Тот же самый трон, только на нем уже не тучный от болезни царь с бледным, как бы затуманенным лицом, а свежий, полный жизни и красоты юноша. Рядом с ним, у трона, в свободной позе, высокий, красивый боярин с густой черной бородой, с проницательными глазами.
«Так вот он, этот боярин Морозов! — подумал королевич. — Вот он, царский воспитатель, которого так все теперь, по-видимому, трепещут, влияние которого на молодого царя предлагают мне уничтожить. Если бы я вздумал здесь остаться, этот человек был бы первым моим врагом. Вот он и теперь как мрачно взглянул на меня. Да, должно быть, опасный враг — какое лицо! Какие глаза! Только я его успокою…»
Юный царь, при входе королевича, быстро встал со своего места и, сойдя по покрытым алым сукном ступеням, с доброй, веселой улыбкой пошел навстречу Вольдемару.
— Радуюсь видеть твое высочество! В добром ли ты здоровье? — раздался юношеский голос.
Царь крепко сжал руку королевича и в то же время искал глазами переводчиков. Вольдемар заметил это и улыбнулся.
— Приветствую твое царское величество на престоле московском, — ответил он по-русски, произнося довольно чисто и правильно и сопровождая свои слова красивым поклоном. — Радуюсь, государь, видеть тебя в добром здоровье, а мое здоровье не худо.
Алексей Михайлович с изумлением и видимым удовольствием воскликнул:
— Как, королевич, ты говоришь по-нашему и как хорошо! Вот не ждал я!
— Во время долгого моего здесь плена что мне было делать? Вот я и выучился хорошо языку русскому, — с недоброй усмешкой ответил Вольдемар.
Царь растерялся и как-то жалобно оглянулся, ища глазами Морозова. Но боярин Борис Иванович был уже около них.
С поклоном, который, однако, мог быть ниже и почтительнее, обратился он к Вольдемару:
— Прости, ваше высочество; государь королевич, зачем ты говорить изволишь о плене? Не в плену ты был, и нечего тебе попрекать великого государя; коли и случилось много для тебя неприятного, то он в этом неповинен. Он тебя любит и почитает и желает одного, чтобы ты ныне забыл все неприятности. К чему помнить старое, надо помышлять не о том, что было, а том, что будет. Твое высочество, государь королевич Вольдемар Христианусович, дорогой высокий гость царского величества, и все мы, ближние бояре, готовы служить тебе.
Морозов поклонился снова, и по его знаку поклонились все бывшие в палате бояре.
«Вот как теперь заговорили, да уж поздно!» — подумал чуть не вслух королевич и взглянул на послов. У них тоже были как бы новые лица и новые фигуры. К ним вернулось все их достоинство и вся их важность, совсем было потерянная ими после мучительных невзгод долгого пребывания в Москве.
— Его царское величество, — между тем продолжал Морозов, — готов с великой радостью иметь тебя в ближнем присвоении и покончить, к общему благополучию, то доброе дело, ради которого твое высочество к нам изволил приехать.
Яркой краской вспыхнули щеки Вольдемара, глаза его загорелись злобным чувством, но он сдержал себя.
— Благодарю тебя, великий государь, — сказал он, обращаясь к юному царю, — дело, ради которого я приехал, не по моей вине стало невозможным. Об этом деле уж давно нет и не может быть разговору, уж давно я и послы отца моего, короля датского Христиана, просим отпустить нас с честью в Данию. Только эту просьбу я и теперь могу повторить пред тобою, государь: повели отпустить нас немедля. Мы долго здесь жили, никакого худа никому не сделали, а с нами было много худого… Мы люди вольные, а я сын великого короля. Правда это, что не надо вспоминать старое, я вспоминать и не буду. Кроме чувства любви и почтения к тебе, у меня нет ничего в сердце, и всю мою жизнь я готов почитать тебя и прославлять твою доброту и ласку, коли ты, великий государь, исполнишь мое желание.