Но в чем именно проявлялось это материнское щемление сердца - этого, конечно, не мог бы определить мудрейший из мудрецов. Иной раз щемит сердце оттого, что севрюжинки солененькой захотелось; иной раз оттого, что кваску хорошо бы испить; иной раз оттого, что вдруг об детях дума в голову западет.
   - Это у тебя все от праздности да от жиру! - молвит ей в укор Петр Матвеич, когда она чересчур разохается.
   - Как же, с жиру! дети-то, чай, мои! - огрызнется она. Потом на минуту смолкнет, и опять начнет у ней сердце щемить.
   - Вот, - скажет, - хорошо, кабы у нас дом полная чаша был!
   - Это еще что?
   - Да так... все, чего ни потребуй, все бы сейчас... яичка бы захотелось - яичко бы на столе! Говядинки... супцу... все бы сейчас, в секунд!
   - Вот дуру-то бог послал!
   - По-твоему, я дура, а по-моему, ты дурак. Чем ругаться-то, лучше бы отца допросил, куда он миллион свой спрятал?
   Среди фантазий, беспорядочно бродивших в голове Арины Тимофеевны, мысль о том, что у дедушки есть какой-то куш, который он неизвестно куда запрятал, в особенности угнетала ее. Она носилась с этой мыслью с утра до вечера, ложилась с нею спать и, наконец, даже бредила ею во сне. Начав с одной тысячи, воображение постепенно увеличивало и увеличивало вожделенную сумму и, наконец, остановилось на миллионном размере. Дальше Арина Тимофеевна не умела считать.
   - А ты верно знаешь, что миллион? - спрашивал ее Петр Матвеич. - Как же не верно! Сколько лет жил! сколько грабил!
   - Ах, дура, дура!
   - Ты умен! Другие на таких местах поди какие капиталы наживают, а он, блаженный, все двугривенничками да пятиалтынничками, да и те деревенским девкам просорит!
   Разговоры эти обыкновенно кончались тем, что Петр Матвеич выскакивал из-за стола и приказывал закладывать тарантас.
   Что могло сделаться из детей в подобном семействе - это понятно само собой. Уже в силу утвердившейся семейной номенклатуры, это были "пащенки", "выродки", "балбесы" - и ничего больше. Росли они по-спартански, то есть кувыркались по двору, лазали по деревьям, разоряли птичьи гнезда, дразнили козла, науськивали собак на кошку и по временам даже воровали. С малых лет их головы задумывались над тем, что хорошо бы в кучера или в рассыльные идти да иметь в руках нагайку ременную и хлестать ею направо и налево, "вот как папенька хлещет".
   - Какого им дьявола воспитания! - говорила Арина Тимофеевна, - и так, балбесы, походя жуют!
   - Я их воспитаю... а-р-р-р-апником! - прибавлял с своей стороны Петр Матвеич.
   На десятом году старшего сына, Максимку (он же и "палач"), засадили за грамоту. Призвали сельского попа, дали мальчугану в руки указку и положили перед ним азбуку с громаднейшими азами.
   - Ты его, отец Василий, дери! - рекомендовал при этом Петр Матвеич, ведь он у нас идол!
   И действительно, Максимка оправдывал это прозвище. Исподлобья смотрел он на классный стол, словно упирающийся бык, которого ведут под обух.
   - Ишь ведь как смотрит! чует, пащенок, чем пахнет! Я тебя... воспитаю!
   И началась для Максимки та ежедневная мука, которая называется грамотою.
   - Аз-буки-веди, бря, вря, гря, дря, жря, - мрачно твердил он по целым часам, ковыряя в носу и бесцельно озираясь по сторонам.
   - Ты в книгу-то нос уткни! по сторонам-то не глазей! - внушал отец Василий.
   Максимка с каким-то бесконечно-скорбным выражением в лице устремлял глаза в книгу, как будто говорил: вот вещь, постылее которой нет ничего на свете!
   - Я, отец Василий, в кучера хочу! - вдруг произносил он.
   - Вот вырастешь - может, и в пастухи определят!
   - А по мне, хоть и в пастухи! у меня тогда большой-большой кнут будет!
   - Ладно. Это когда-то еще будет. А теперь тверди: лря, мря, нря... ну, что еще в носу нашел!
   - Лря, мря, нря, - угрюмо повторял Максимка, - а ежели я буду пастухом, зачем же мне грамота?
   - И пастуху нужна грамота. Грамотный-то и кнутом с пониманием хлещет.
   - Врете вы все. Вон Антипка, у него болона на лбу, а как он кнутом щелкает! Его все коровы знают.
   По временам в "ученье" вмешивалась Арина Тимофеевна.
   - Каков у нас идол-то? - спрашивала она, зайдя в классную комнату.
   - Башка! - ответствовал обыкновенно отец Василий, гладя Максимку по голове.
   - Ну, и слава те господи! Может, хоть один с разумом выйдет!
   В два года Максимка выучился читать и писать, грамматику до глагола и первые четыре правила арифметики. Это так ободрило Арину Тимофеевну, что она начала даже заявлять желания несколько прихотливые.
   - Ты бы его, батюшка, языку-то тому выучил! - говорила она отцу Василью.
   - Какому же, сударыня, языку?
   - А вот тому-то, что не говорит-то! ну, вот, что мертвый-то!
   - Латинскому? что ж... никак, я его еще помню?
   Но Петр Матвеич прямо назвал эти затеи преувеличенными и объявил, что везет Максимку в "заведение". Будущий "палач", услышав об этом решении, даже повеселел.
   - Да ты, никак, балбес, обрадовался? - укоризненно заметила ему Арина Тимофеевна.
   - Что ж дома-то! дома тиранят, и там будут тиранить! так лучше уж там! Я в кучера убегу.
   Максимка был сдан в "заведение" и забыт. Через четыре года очередь "ученья" стояла уж за Федькой-разбойником, а там, гляди, поспевал и Ванька-воряга.
   - Всех-то всему научи! всем-то всего припаси! - жаловалась Арина Тимофеевна.
   Такова была картина, которую представляло семейство Хмыловых. Но чтобы сделать ее вполне ясною, необходимо сказать хоть несколько слов о другом представителе этой фамилии, о братце Софроне Матвеиче.
   Софрон Матвеич был младший брат и представлял совершенную противоположность Петру Матвеичу. Если в основании всех поступков последнего лежала необузданность темперамента, то в характере первого преобладающей чертой являлась сознательная жестокость и какое-то неизреченное ехидство. Петр Матвеич буянил, дрался и шел напролом; Софрон Матвеич каверзничал, извивался и зудил. Петр Матвеич имел голос резкий, не уступавший протодиаконскому, и способный разбудить самую сонную окрестность; Софрон Матвеич говорил тихо, вкрадчиво, словно хныкал. Когда Петр Матвеич говорил: "Папенька! как почтительный сын убеждаю вас...", то исход его речи был неизвестен: может быть, разорвет папеньку на части, а может быть, плюнет и отойдет; когда же Софрон Матвеич начинал: "Позвольте мне, добрый друг, папенька...", то исход этой речи был известен заранее, ибо всякому было понятно, что "зуда когда-нибудь непременно вызудит старика". По внешнему виду Петр Матвеич был высок, коренаст и постоянно грозил испытать на себе действие паралича; напротив того, Софрон Матвеич походил фигурой на отца, то есть был мужчина среднего роста, юркий, сухой и несомненно живучий, ходил неслышными шагами, крадучись, и несколько пригибал голову, как будто уклонялся от угрожавшего ему откуда-то удара. Петр Матвеич относился к церкви легкомысленно и редко бывал у службы; напротив того, Софрон Матвеич был к церкви усерден, молился всегда на коленях и притом со слезами. В довершение всего, Петр Матвеич имел должность видную и блестящую, а иногда даже позволял себе мечтать о возможном преуспеянии на поприще администрации; напротив того, Софрон Матвеич занимал не блестящее, но солидное место уездного стряпчего, и никогда ни о каком преуспеянии не мечтал.
   Несмотря на тихий, приниженный вид, все боялись Софрона Матвеича. При взгляде на его задумчивое и как-то сомнительно улыбающееся лицо, всякому сейчас же невольно приходило на мысль: вот человек, который наверное обдумывает какое-нибудь злодейство. С просителями Софрон Матвеич был вежлив необыкновенно, даже мужикам говорил не иначе, как "голубчик" и "дружок".
   - У тебя, дружок, дельце в суде? - спрашивал он таким голосом, что у просителя непременно сердце екнет в груди.
   И затем, заручившись "дельцем", он начинал играть с ним. То дополняет, то запросцы делает, то просто скажет: а ну, не трог, маленько поокруглится!
   - Тебе чего, миленький? об дельце небось справиться пришел? Идет оно у нас, дружок, живым манером бежит! Подмазочки бы вот надо.
   И, получивши подмазочку, кланялся, жал просителю руку и чувствительнейше благодарил.
   Вообще, он облюбовывал и смаковал просителя, как артист, и потому не сразу обдирал его, а любил постепенно вызудить у него жизнь. Ежели читатель видал когда-нибудь, как ручная лисица поступает с подстреленной вороной, предназначенной ей на обед, то он может иметь приблизительное понятие о том, что происходило между Софроном Матвеичем и просителем. Лисица не набрасывается на свою жертву, не рвет ее на куски, а долгое время полегоньку то там, то тут покусывает. Куснет - и отскочит в сторону, даже задумается, словно забудет. Потом опять изогнется и со всех ног кинется к вороне, но, не тронув ее, отпрянет назад. Даже ворона смотрит на эти маневры с изумлением, как будто говорит: Христос с тобой! ведь я было испугалась! Потом опять скачок, и опять, и опять, - до тех пор, пока не вызудит у вороны жизнь. Тогда потихоньку ощиплет и съест. Точно так поступал и Софрон Матвеич: он разорял полегоньку, со вздохами, с перемежками, но разорял дотла, до тех пор, пока последний грош не вызудит. Тогда уж съест окончательно.
   В усадьбу Софрон Матвеич наезжал редко. Человек он был холостой и хозяйством не занимался. Но всякий раз, как приедет в Вавиловку, непременно кому-нибудь что-нибудь да прокусит.
   - Ты, Палаша, никак, опять с прибылью? - обращался он к судомойке Палаше, которая, по своему девичеству, каждый год носила ребят, - ах, дружок, как это грешно! знаешь, как бог-то за это наказывает? что блудницам в аду-то приуготовано? Ах, друг мой! друг мой! Ну, нечего делать, посадите ее, миленькие, в холодную, да кушать-то, кушать-то, дружки, не давайте!
   Скажет и сотворит при этом крестное знамение.
   Старик-дедушка при одном упоминании о Софроне Матвеиче дрожал и изменялся в лице. Арина Тимофеевна тоже ненавидела его и уверяла, что Максимка весь в него уродился.
   - Телом-то в отца, а нравом в Софронку. Софронка меня в те поры испугал, как я тяжела была, ну и вышел Максимка в него.
   Даже Петр Матвеич крестился и вздрагивал, когда Софрон Матвеич, по обыкновению своему, неслышно подкрадывался к нему.
   Один "палач" _любил_ дядю и говорил про него:
   - Вот дядя - это человек! Этот не сробеет, даром что с виду тихеньким кажется!
   ----
   "Палача" ждут дома без нетерпения; едва ли даже не позабыли, что за ним послано.
   Да и не до него теперь. Весь дом в унынии; Арина Тимофеевна ходит из угла в угол как потерянная и вздыхает; разбойники дети благонравно сидят по местам; дворовые суетятся; на дворе то впрягают, то распрягают лошадей; мужики нагружают у барского крыльца подводы. Один дедушка свеж и бодр и пуще прежнего щелкает, свистит и горланит какую-то нескладицу. Сам Петр Матвеич каждую ночь приезжает в Вавилово вместе с Софроном Матвеичем. Приехавши, оба брата о чем-то шушукаются, потом делают распоряжения, вследствие которых на другой день опять нагружаются подводы, а к утру обоих и след простыл.
   Рассыльный говорил правду: в город одновременно наехали две комиссии, из которых одна занималась исследованием действий исправника, а другая выворачивала наизнанку уездный суд. И так как члены комиссии нуждались в пище и питии, то вавиловские запасы видимо истощались. И вдруг, в такую критическую минуту, когда дома каждая ложка супа, так сказать, на счету, наезжает откуда-то совсем забытый сын.
   - Вот уж правду-то говорят: гость не вовремя хуже татарина! - встречает Арина Тимофеевна "палача".
   - Вы, маменька, только рот разинете, так уж и сморозите! - отвечает "палач", целуя у матери руки.
   - Бесчувственный ты балбес! Слышал ли, по крайности, что с отцом-то делается?
   - Как не слыхать! об нем по всей дороге, от самой Москвы в рога трубят!
   "Палач" отворачивается от матери и идет в залу. Но там дедушка, подкравшись на цыпочках к двери, уже сторожит внучка и в одно мгновение ока мажет его по губам какою-то дрянью.
   - Убью! - пускает "палач" вдогонку старику, который, учинив проказу и подобрав халат, бежит во все лопатки в другие комнаты.
   - А папеньку-то судить будут! - докладывает "палачу" Федька-разбойник.
   - И дяденьку тоже! - присовокупляет Ванька-воряга.
   - Цыц, бесенята... жрать хочу! живо! - командует "палач" и, в ожидании еды, направляет стопы в девичью.
   Там стоит девка Маришка, нагнувшись к сундуку, наполненному полотнами, и отбирает из них те, которые потоньше.
   - Маришка! жрать... смерть моя! - говорит он, придавая своему голосу почти мягкий оттенок.
   - Не до вас теперь, барин! видите, дело делаю! - отвечает Маришка, и еще ниже нагибается к сундуку, чтобы не встретиться взорами с "палачом".
   - Ты, подлая, с Федькой связалась?
   - Еще с кем?
   - Тебе говорят: с Федькой! Да ты не верти хвостом, а гляди на меня!
   - Не образ!
   - Говорят, гляди!
   Маришка, все еще нагнувшись к сундуку, неохотно поворачивает к нему голову и, взглянувши, восклицает:
   - Ах, да какие вы, барин, большие!
   - То-то большой! ты смей только!
   - Что сметь-то! сами-то, чай, давным-давно меня на какую-нибудь кузнечиху {Магазинная девушка с Кузнецкого моста, в Москве. В сороковых годах девицы эти не отличались особенной строгостью поведения. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)} сменяли!
   - Ну, там на кого бы ни сменял! То я, а то ты! Тебе и по закону так следует. Да брось ты полотна-то! гляди на меня!
   Маришка выпрямляется и сконфуженно становится перед ним.
   - Что тут у вас делается? взбесились, что ли, даже поесть не допросишься?
   - Ах, барин, столько у нас здесь напастей! столько напастей! Целая орава папеньку-то судить наехала, и все-то жрут, все-то пьют! кажется, что только добра папенька нажили - все туда, в эту прорву пойдет!
   - А ты... с Федькой?
   "Палач" рычит, но рычит не опасно. Маришка понимает это.
   - Вы, барин, всегда... - говорит она, - и что только вам этот Федька поперек встал - диковина!
   - Верти хвостом-то! Отец зол?
   - И не подступайся! Намеднись Никешку чуть-чуть под красную шапку не отдали.
   "Палач" крутит зачаток уса и сурово произносит:
   - Ну, и черт с ним! я сам в солдаты уйду!
   В эту минуту Арина Тимофеевна, как буря, влетает в девичью и расстраивает интересный tete-a-tete {}.
   - Вырос, батюшка! - язвит она, - ума не вынес, а не хуже стоялого жеребца ржет! Смотри, как бы Федька-подлец не приревновал!
   - Да и у вас, маменька, ума немного! - огрызается "палач", - вот покормить небось не догадаетесь!
   - Надоело! - вдруг прибавляет он, зевая и потягиваясь, как будто и в самом деле он бог весть сколько времени толчется в этом доме, и все ему безмерно в нем опостылело.
   В зале, на столе, "палача" ждут холодные объедки.
   - Ишь ведь! куска живого нет! - озлобленно произносит он, жадно обгладывая кость, - Федька! нельзя ли, братец, цопнуть! спроворь!
   Федька устремляется со всех ног в пространство; минуты через три он возвращается назад, бережно неся что-то под полой халата.
   - Где бог послал? - спрашивает "палач", принимая из рук брата пузырек с водкой.
   - У Михея кучера из полштофа вылил.
   - Ну, это, брат, не порядки. Кучер - он человек дорожный, ему без водки нельзя. Ты бы по окнам у родительницы пошарил.
   - Смотрит... нельзя!
   - Смотрит! а ты так воруй, чтоб смотрела, да не видала. А на будущее время, чтоб не были вы без дела, вот вам урою каждый день мне чтобы косушка была.
   Насытившись и в пропорцию выпивши, "палач" отправляется на конный двор и встречается там с форейтором Никешкою. разговор наедине.
   - Здорово, Никешка! - кричит он ему.
   Никешка вытягивается во фронт и на солдатский манер произносит:
   - Здравия желаю, ваше благородие-е-е!
   - В солдаты?
   - Точно так, ваше благородие-е-е!
   - И я в солдаты уйду! надоело!
   - Это точно, ваше благородие... прискучило!
   - Хорошо, Никешка, в солдатах! Встал утром... лошадь вычистил... ранец... Щи, каша... ходи! вытягивайся! Ну, да ведь солдат работы не боится!
   - Зачем, ваше благородие, работы бояться! Я теперича так себе сердце настроил, что заставь меня сейчас целому полку амуницию вычистить - так вот сейчас и-и!
   - Солдат человек привышный! Солдат, ежели начальство прикажет: жги! рви! - он и сожжет и разорвет, все как следует! Потому, он человек подначальный!
   "Палач" входит в конюшню и осматривает стойла.
   - Трезорка жив? - Точно так, ваше благородие!
   - И Полканка жив?
   - Жив, ваше благородие!
   - Как бы, братец, их на кошку науськать!
   На зов Никешки, держа хвост по ветру, как бешеные, прискакивают два пса. "Палач" и Никешка становятся в углу конного двора и замирают в ожидании; псы, раскрыв пасти, нетерпеливо стоят около них, вертят хвостами и потихоньку взвизгивают. Наконец на заборе появляется кошка. Озираясь, крадется она по верхней перекладинке, поползет и остановится; потом почешет задней лапой за ухом, зевнет, оглянется, нет ли кого, и опять поползет. Наконец, не видя ниоткуда опасности, соскакивает на землю внутрь двора.
   - Ату! ату его! - вдруг как безумные подхватывают "палач" и Никешка.
   Псы летят; кошка сначала заминается, но через мгновение тоже летит, задеря хвост, к забору, цепляется когтями за столб, с быстротою молнии вспалзывает наверх, и как окаменелая становится там, ощетинившись и выгнувши спину. Псы стоят у подошвы забора и, не сводя с кошки глаз, виляют хвостами и жалобно взвизгивают.
   - Стиксовали, подлецы! - гремит "палач", - Никешка! учить их!
   Начинается учение: собак дерут за уши, бьют чем попало; воздух наполняется тем особенным собачьим визгом, которому в целом мире звуков нет ничего подобного. На шум прибегают братишки и старый дедушка. Последний стоит в воротах, подобрав полы халата, и сам, в каком-то ребяческом экстазе, визжит и лает.
   - Ты чего прибежал? - обращается "палач" к старику, - стары годы вспомнил?
   - Он так-то людей в стары годы собаками травил! - вставляет свое слово Никешка.
   - Рви! - огрызается дедушка и видимо сконфуженный удаляется восвояси, при общем грохоте веселящихся.
   - Маришку-то, ваше благородие, оставить надо! - докладывает Никешка, когда гвалт унялся.
   "Палач" злобно фыркает.
   - Она теперича у Федьки-повара и легла и встала! А я вам, ваше благородие, другую ягоду припас!.. такая-то ягода! вот так уж ягода!
   - Потрафляй, Никешка, потрафляй!
   День кончился; "палач" окончательно вступил в свою домашнюю колею, то есть побывал и на конном, и на скотном, и на огороде. В десять часов вечера он ужинает вместе со всем семейством и на все вопросы матери угрюмо отмалчивается.
   - Да отвечай, идол, произвели ли тебя в классы-то? - чуть ли не в десятый раз спрашивает его Арина Тимофеевна.
   - Завтра отцу все скажу! - отвечает "палач", выходя из-за стола, и, ни с кем не простясь, удаляется в боковушку, где ему постлали постель.
   Около полуночи он слышит впросонках звон колокольцев, стук подъезжающего экипажа, хлопанье ворот и дверей и, наконец, шаги отца в передней.
   - Балбес приехал? - раздается голос Петра Матвеича.
   "Ну, пошла пильня в ход!" - мысленно произносит "палач", переворачиваясь на другой бок.
   ----
   Отцу, однако ж, не до Максимки. На другой день, часов в шесть утра, он уже собрался в город и только мимоходом успел взглянуть на сына.
   - Ну что, олух царя небесного, экзамена не выдержал? - поздоровался он с ним.
   - Не выдержал-с.
   - Повесить тебя мало, ракалия!
   - Я, папенька, в юнкера желаю-с.
   - Сказал: сгною подлеца в заведении! и сгною!
   - Воля ваша-с.
   Присутствовавший при этом Софрон Матвеич тоже счел долгом вступиться в разговор.
   - Что ж ты, душенька, у папеньки-то ручки не целуешь? а-а-ах, милый друг! у родителя-то! да ты знаешь ли, миленький, как родителей-то утешать надобно?
   - Я, дяденька, в военную службу желаю-с!
   - И что это у вас, други милые, за болезнь такая: все в военную да в военную! все бы вам убивать! все бы убивать! А знаешь ли ты, голубчик, что штатский-то слово иногда пустит, так словом-то этим убьет вернее, чем из ружья! Вот она, гражданская-то часть, какова!
   - Что с ним, с оболтусом, разговаривать! - прерывает Петр Матвеич медоточивую речь брата, - вот ужо свалим с рук губернскую саранчу - я с тобой разделаюсь!
   Дни идут за днями во всем их суровом однообразии, закаляя характер "палача". Он совсем не видит отца и, пользуясь этим обстоятельством, дает полный простор своим вкусам и наклонностям. С раннего утра он уже на конюшне, травит собаками кошку или козла, хлопает арапником, рассекает кнутом лубья, курит махорку, сплевывает в сторону и по временам устраивает, с целью грабежа, экспедиции на погреб, в кладовую и даже на крестьянские огороды.
   - Скучно у вас, Никешка! - говорит он своему наперснику.
   - Супротив Москвы как же можно!
   - Я, брат, в Москве такие штуки удирал! такие удирал! с Голопятовым через забор в питейный бегали. Голопятова знаешь?
   - Нет, таких не слыхали.
   - Амченина-то Голопятова не знаешь? Ведь он тут, поблизости, в Амченске живет!
   - Слыхали, что барин хороший, - лжет Никешка.
   - Уж такой, брат, это человек! Мы с ним однажды Кубарихин дом вдвоем разнесли!
   - Ишь ты! да уж где нам супротив Москвы!
   - У вас даже питейного нет. Я со скуки хочу научиться табак нюхать.
   - И от табаку тоже большого способья нет. Тошнит от него спервоначалу. А мы, барин, вот что: давайте в церкву ходить, да на крылосе петь.
   - Чудесно. Вот это, брат, отлично ты вздумал!
   "Палачу" так скучно, что он с жаром хватается за поданную Никешкой идею и немедленно приводит ее в исполнение. Он вербует в певчие младших братьев, дворовых и деревенских мальчишек, собирает их на задворках и производит спевки.
   - Эк, Голопятова нет! вот бы рявкнул! - жалуется он. Мало-помалу, вместо лая и визга собак, воздух оглашается стихирами и прокимнами. Две недели кряду продолжается это новое столпотворение, и "палач" до того предается своей забаве, что делается почти неузнаваем. Только встанет утром - уже бежит на спевку; пообедает, напьется чаю на скорую руку - и опять на спевку. Он похудел, сделался богомолен и богобоязнен, а мальчишек совсем смучил. По временам он даже помышляет, не пойти ли ему в монахи.
   - Жрут эти монахи... страсть! - решает он, и тотчас сообщает о своем решении Никешке.
   - Что ж, в монахи так в монахи! я к вам служкой пойду! - отвечает Никешка.
   - Заживем мы с тобой... лихо!
   Однако и эта затея недолго гнездится в уме его, потому что Арина Тимофеевна, узнав стороной об его планах, считает долгом объяснить ему, что монахам не дают мяса.
   - Что лопать-то будешь? - спрашивает она его.
   "Палач" смущается, ибо совершенно определенно сознает, что без мяса ему жить невозможно.
   - Знаешь ли ты, балбес, как настоящие-то угодники живут? Одну просвирку на целую неделю запасет, голубчик, да и кушает! А в светло христово воскресенье яичко-то облупит, поцелует, да и опять на блюдо положит! А ведь тебе, олуху, мясища надобно!
   - Врете вы все! не может человек без мяса жить!
   - Еще как живет-то! живет да еще работает! Ты спроси вот у мужичка, когда он мясо-то видит! И как только бог его поддерживает! все-то он без мяса! Ни у него говядинки! ни у него курочки! Ничего.
   Арина Тимофеевна впадает в чувствительность. Она готова разглагольствовать на эту тему хоть целый день, готова даже погоревать и поплакать, но "палач" сразу осаживает ее.
   - Ну, распустили нюни! -восклицает он и, не дожидаясь дальнейших разглагольствований, уходит из дома.
   Как ни огорчительно открытие, сделанное Ариной Тимофеевной, но оно западает в душу "палача" и производит перелом в его образе мыслей.
   - Ну их к шуту! - говорит он Никешке, - мать говорит, что монахам мяса не дают!
   - Что ж, можно и оставить!
   Идея о монашестве предается забвению, спевки прекращаются, и на место их лай и визг собак опять вступают в права свои.
   Среди этого содома Арина Тимофеевна ходит как потерянная и без перемежки вздыхает.
   - Но отчего он такой кровопивец? - думается ей, - нет чтобы книжку почитать или в уголку тихонько посидеть, как другие дети! Все бы ему разорвать да перервать, да разбить да проломить!"
   Бродит Арина Тимофеевна по комнатам и все думает, все думает. А на дворе гвалт, гиканье, свист, рев.
   - Лаской, что ли, с ним как-нибудь! - наконец додумывается она и немедленно решается воспользоваться этою мыслью.
   - Хоть бы ты, Макся, поговорил с матерью-то! - обращается она к сыну.
   - Об чем мне с вами говорить!
   - Ну все же, хоть бы утешил!
   - Горе, что ли, у вас?
   - Как не быть горю! у меня, Макся, всегда горе! нет моему горю скончанья! вот хоть бы об вас, об деточках... ну, щемит у меня сердце, щемит, да и вся недолга!
   - Ну, и пущай щемит!
   - Или вот теперича кровопивцы из губернии налетели! что они пропили! что проели! Что было добра нажито - все повытаскали!
   - И опять это дело не мое.
   - Как же не твое, Макся... Ты хоть бы пожалел, мой друг!
   - Меня, маменька, не разжалобите!
   Арина Тимофеевна на минуту умолкает, видимо обиженная равнодушием сына.
   - И что это за народ такой нынче растет... бесчувственный! - наконец произносит она, посматривая в окошко.
   - Вы, маменька, про чувства не говорите со мною. Я даже когда меня дерут - и то стараюсь не чувствовать. У нас урядник Купцов, прямо скажу, шкуру с живого спущает, так если бы тут еще чувствовать...
   "Палач" постепенно одушевляется; он ощущает твердую почву под ногами.
   - Один раз, - говорит он, - я товарища искалечил, так меня сам инспектор бил. Бьет это, с маху, словно у него бревно под руками, бьет, да тоже вот, как вы, приговаривает: бесчувственный! Так я ему прямо так-таки в лицо и сказал: ежели, говорю, Василий Ипатыч, так бьют, да еще чувствовать...
   "Палач" от волнения задыхается, словно пойманная крыса; лицо его вспыхивает, ноздри раздуваются, и сам он от времени до времени вздрагивает.