- Меня вот товарищи словно волка травят, - продолжает он, - соберутся всей ватагой, да и травят. Так если б я чувствовал, что бы я должен был с ними сделать?
   Он смотрит на мать в упор; глаза его сверкают таким диким блеском, что Арина Тимофеевна, не понявшая ни одного слова из всего, что говорил сын, пугается.
   - Да ты обалдел, что ли, как на мать-то смотришь! - начинает она, но "палач" уже ничего не слышит.
   - Теперича, к примеру, я хочу в юнкера поступить, - гремит он, - так ежели начальство мне скажет: "Хмылов! разорви!" - как, по-вашему? Я и в то время должен какие-нибудь чувства иметь? Извините-с!
   "Палач" быстро поворачивается, и через минуту сугубый гвалт возвещает о благополучном прибытии его на конный двор.
   Арина Тимофеевна опять задумывается, или, лучше сказать, в голову ее опять начинают заглядывать какие-то обрывки мыслей, которые она тщетно старается съютить. То вдруг заглянет слово "убьет!", то вдруг мелькнет: "Это он с матерью-то! с матерью-то так разговаривает!" Наконец она вскакивает с места и разражается.
   - Желала бы я! - восклицает она иронически, - ну, вот хоть бы глазком посмотрела бы, что из этого ирода выйдет!
   Но вот и губернская саранча уехала восвояси; Петр Матвеич свободен и приезжает в Вавиловку отдохнуть.
   - Теперь я с тобой, мерзавец, разделаюсь! - говорит он сыну, располагаясь в кресле с таким спокойным видом, как будто собрался приятно провести время.
   - Вся ваша воля-с.
   - Сказывай, ракалья, будешь ли ты учиться?
   - Я, папенька, в полк желаю-с.
   - Будешь ли учиться?
   - Я, папенька, ежели вы меня в полк не отдадите, убегу-с!
   - К-к-кан-налллья!
   Петр Матвеич вытягивается во весь рост, простирает руки, и до такой степени таращит глаза, что кажется, вот-вот они выскочат. "Палач" закусывает губу и ждет.
   - Нагаек! - кричит Петр Матвеич задавленным голосом.
   Экзекуция начинается: удар сыплется за ударом. Петр Матвеич бледен; в глазах его блуждает огонь, горло пересохло, губы горят.
   - Убью! в гроб заколочу! - уже не кричит, а шипит он тем же задавленным голосом.
   "Палач" словно замер: ни стона, ни звука.
   - Убить, что ли, сына-то хочешь! - вдруг раздается испуганный голос Арины Тимофеевны.
   Она бледна и дрожит. Как кошка, вцепляется она в полы мужнина сюртука и силится его оттащить.
   - Да оттащите! оттащите, ради Христа! Убьет... ах, убьет!
   Петра Матвеича с трудом оттаскивают. Он шатается словно пьяный и смотрит на всех потухшими глазами, как будто не сознает, где он и что тут случилось. "Палач" страдает, но, видно, перемогает себя. Он встряхивает волосами, на губах его блуждает вызывающая и вместе с тем исполненная инстинктивного страха улыбка. Но нервы его, очевидно, не могут выдерживать долее. Не проходит минуты, как лицо его начинает искажаться, искажаться, и, наконец, какое-то ужасное рычание вылетает из его груди, рычание, сопровождаемое целым ливнем слез.
   - Плачь, батюшка, плачь! - увещевает его Арина Тимофеевна, - плачь! легче будет!
   Но он ничего не слышит и стремглав убегает из комнаты.
   ----
   Сцена сечения произвела на весь дом подавляющее действие. Все как будто опомнились и в то же время были до того поражены, что боялись словом или даже неосторожным движением напомнить о происшедшем. Прислуга ходит на цыпочках, словно чувствует за собою вину; Арина Тимофеевна потихоньку плачет, но, заслышав шаги мужа, поспешно утирает слезы и старается казаться веселою; дедушка мелькает там и сям, но бесшумно и испуганно, как будто тоже понимает, что теперь не то время, чтобы озоровать; младшие дети сидят смирно и рассматривают книжку с картинками. В самом Петре Матвеиче заметна перемена: он похудел, осунулся, мало ест и совсем не пьет. "Палач" примечает это общее уныние и всячески старается эксплуатировать его в свою пользу. Он целые дни где-то скрывается; приходит домой только обедать, молча ест, выбирая самые лучшие куски, после обеда целует у родителей ручки, и тотчас же опять уходит вплоть до ужина.
   - Здоров? - как-то не удержался однажды спросить его Петр Матвеич.
   - Слава богу-с; гной теперича в ранах показался-с, - ответил "палач", но с такою язвительною почтительностью, что Петр Матвеич весь вспыхнул и чуть было опять не потребовал нагаек.
   На самом же деле "палач" уже почти позабыл об экзекуции и проводит время на обычной арене своих подвигов, то есть на конном дворе. Но он сделался как-то солиднее в своих поступках, не бурлит, не хлопает арапником, не дразнит козла, а или заваливается спать на сеновал, или беседует с кучерами. Станет где-нибудь в углу, курит махорку, сплевывает и ведет разумную речь о коренниках, об иноходцах, о том, какие должны быть у "настоящей" лошади копыта, какой зад и т. д.
   - У "настоящей" лошади зад должен быть широкий... как печка! потому у "ей" вся сила в заду! - утвердительно говорит "палач".
   - Нет, вот я у одного троечника коренника знал, так у того был зад... страсть! - рассказывает кучер Михей, - это под гору полтораста пудов спустить - нипочем!
   - По "саше"? - вопрошает "палач", подделываясь под тон своей аудитории.
   - По саше и по простой дороге - как хошь! И сколько раз у него эту лошадь торговали, тысячи давали...
   - Не продал?
   - Ни в жисть! "Дай ты мне сто пудов золота, говорит, умру, а лошади не отдам!"
   - И что за житье, ваше благородие, этим извозчикам - умирать не надо! вступается Никешка.
   - На что лучше! - восклицает Михей, - еда одна что стоит! Щи подадут не продуешь! Иному барину в праздник таких не есть!
   "Палач" задумывается и полегоньку посасывает трубочку. Воображение его играет; он видит перед собой большую дорогу, коренника, переступающего с ноги на ногу и упирающегося широким задом в громадный воз; офицеров, скачущих мимо; постоялый двор, и на столе щи, подернутые толстым слоем растопившегося свиного сала...
   - Папушник с медом есть будете? - слышится ему словно впросонках.
   - Вы бы вот что, ваше благородие, - прерывает его мечты Никешка, поклонились бы вы папеньке-то: наградите, мол, папенька, меня тройкой лошадей... А я бы вам, ваше благородие, в работниках послужил!
   - Что ж, Никешка - парень ловкий! Он это дело управит! - подтверждает Михей.
   - А уж какую бы мы тройку подобрали - на удивление! - продолжает Никешка, - ну, просто, то есть, и в гору и под гору - как хошь!
   - А ты это видел? - осаживает его "палач", снимая куртку и показывая спину, усеянную подживающими рубцами, - так вот ты пойди да и поклонись папеньке-то, а он тебе еще вдвое засыплет!
   Или:
   - Кучер, коли ежели он настоящий ездок, непременно должен особенное такое "слово" знать! - повествует Михей.
   - Да, без этого нельзя! - подтверждает и "палач".
   - Теперича, ежели ты в грязи завяз или в гору встал - только скажи это самое "слово", - хоть из какой хошь трущобы тебя лошадь вывезет! а не скажешь "слова" - хоть до завтрева бейся, на вершок не подвинешься!
   И т. д. и т. д.
   Одним словом, "палач" благодушествует и, зная, что отцу до поры до времени совестно смотреть ему в глаза, пользуется своим положением самой широкой рукой.
   Иногда, наскучивши анекдотами о коренниках, о том, как однажды Никешка на ровном месте пять часов бился, "хочь ты что хошь", о том, как один ямщик в одну пряжку сто верст сделал и только на половине дороги лошадей попоил, "палач" отправляется к дяденьке Софрону Матвеичу, который тоже отдыхал в Вавиловке после ревизорского погрома, и слушает рассказы этого нового Одиссея.
   - Я, дяденька, в полк уйду! - обыкновенно начинает "палач".
   - И что ты это заладил одно: в полк да в полк! На войну хочешь? так на войне-то, брат, бабушка еще надвое сказала: либо ты убьешь, либо тебя убьют!
   И затем начинался бесконечный ряд рассказов о преимуществах гражданской службы.
   - Гражданская-то служба разве не то же стражение? - повествует дяденька, - только всего и разницы, что по военной части двое стражаются, а по гражданской части один стражается, а другой претерпевает стражение. И сколько я этих гражданских стражениев в своей жизни выиграл, так ежели бы все счесть, кажется, и фельдмаршалом-то меня сделать мало!
   "Палач" оглядывает мизерную, словно объеденную фигуру Дяденьки и улыбается.
   - А ты не гляди, миленький, что я ростом не вышел; я, душа моя, такие дела делывал, что другому даже в генеральских чинах во сне не приснится.
   Дяденька выпрямляется во весь рост и, тыкая себя перстом в грудь, продолжает:
   - Я только говорить о себе не люблю, а многим, даже очень многим в жизни своей такие права предоставил, что ежели они после того рук на себя не наложили, так именно только по христианству, как христианский закон вообще запрещает роптать! Насекина, например, Павла Ивановича знаешь?
   - Это пьяненького-то?
   - Это теперь он пьяненький, а прежде был он у нас предводителем, туз козырный был! Гордый человек был, тиранил, жег, сек. Дворянин ли, мужик ли все, говорит, передо мной равны! Вот он каков, "пьяненький"-то, в старые годы был! А кто гордыню-то эту из него извлек? Я, Софрон Матвеев Хмылов, ее извлек! Походил около него, распланировал все как следует, потом дал стражение - и извлек!
   - Да я, дяденька, помилуйте...
   - Погоди, мой друг, дай сказать! Или возьмем теперича хоть палагинское дело. Убили рабы своего господина, имением его воспользовались - одними деньгами, душа моя, сто тысяч было! - бежали, пойманы, уличены! По-твоему, как надлежит в этом случае поступить? Отдуть душегубов кнутом, сослать куда Макар телят не гонял - и дело с концом? Ну, нет, не будет ли этак-то очень уж просто! С имением-то, скажи ты мне, как поступить? Да опять же и где это имение взять? Потому эти самые душегубы во всем прочем чистосердечно повинились, а насчет имения такую аллегорию, такую аллегорию поют, что и боже ты мой! Ну, думаю, други милые, не хотите волей сказывать, придется стражение вам дать. И как бы ты полагал? - не успел я это стражение до половины довести, как они уж все до полушки отдали!
   - Да ведь я, дяденька, не об вас. Вы, известно...
   - Нет, да ты слушай, что потом будет! Отдавши, это, все до полушки, сидят они в остроге год, сидят другой - и вдруг возгордились! Мы-ста! да вы-ста! из нас, говорят, жилы вытянули, а резону нам не дают! И даже очень громко этак-то побалтывают. Что ж, делать нечего, пришлось и в другой раз стражение дать... только уж после этого другого-то стражения...
   Софрон Матвеич внезапно останавливается и вместо продолжения прерванного рассказа присовокупляет:
   - Так вот они каковы, гражданские-то стражения! Коли ежели да с умением, да с сноровочкой - большую можно пользу для себя получить!
   "Палач" смотрит на дядю с благоговением, почти с алчностью. Глаза его так и бегают.
   - Я десять губернаторов претерпел! - продолжает Софррн, Матвеич хныкающим голосом, - я пятнадцати ревизорам очки, вставил! И всякой-то на меня с наскоку наезжал: "Я, дескать, этого разбойника Хмылова в бараний рог согну!" АН дашь ему стражение - он и притих! Статский советник Ноздрев у нас был, так тот, как приехал в город, так и рычит: подайте мне его! разорву! Каково мне это слушать-то? каково? Однако я выслушал, доложил, опять выслушал, опять доложил - и стал он у меня после того шелковый... Даже поноску носить выучился, и так, это, привык, что в глаза, бывало, мне смотрит, когда же, мол, ты скажешь: пиль!
   - Да ведь то вы, дяденька! вы, дяденька, умный!
   - Не то чтобы слишком умен, а человеческое сердце, душа моя, знаю. Другой смотрит на человека, и ничего в нем не видит, а я проникаю. Я даже когда не нужно - и тогда проникаю. Идешь это по улице, видишь человека и все думаешь: а кто знает, может быть, этому человеку со временем придется стражение дать!
   Но как ни привлекательны рисуемые дядей картины гражданских сражений, "палач" не поддается соблазну. Он понимает, что ему тут делать нечего. В нем, если хотите, имеется достаточный запас той одервенелой жестокости, которая на самые большие мучения позволяет смотреть хладнокровно, но нет ни настойчивости, ни остроты ума, ни прозорливости. Ни к каким комбинациям он неспособен, и потому даже в шашки порядком не мог научиться играть.
   - Нет, дяденька, - говорит он, - я уж в полк!
   - Что ж, в полк так в полк! Коли нет призвания, так и соваться нечего. Л ведь и я, душа моя, не сразу тоже в чувство пришел. С мужика с простого начал, а потом, постепенно, и губернаторов постиг. Бывало, папенька приведет мужика-то и скажет: "Софрон, учись!" Ну, и начнешь его узнавать. Ходишь около него, всякий суставчик попытаешь, все ищешь, где у него струна-то играет. Нашел струну - и ликуй, потому тут он уж и сам перед собой, словно клубок, развертываться начнет. Ты только дергай, дергай его за нитку-то, а он, что больше дергаешь, то ходчей да ходчей все развертывается. И такой вдруг понятный сделается, что даже вчуже удивительно, как это сразу ты его не постиг!
   И живет таким родом "палач" под сенью родительского крова, живет изо дня в день и не видит исхода своему страстному желанию оставить науку и поступить в полк. Эта мысль преследует его день и ночь. Ни рассказы дяди, ни беседы на конном дворе не могут заставить ее позабыть. Вот и каникулы подходят к концу, а он все при том же, при чем был и в начале своего приезда в деревню.
   Порой он решается бежать, но куда? с чем? При всей неразвитости, он понимает непрактичность этой мысли, и потому не без удовольствия ожидает момента, когда его опять повезут в Москву, и опять очутится он в стенах "заведения". Там он, по крайней мере, увидится с "Агашкой", а это свидание возбуждает в нем какие-то смутные надежды. Что будет? - он сам еще не может определить, но что нечто, наверное, будет - в этом он не сомневается.
   - Голопятов выручит! - говорит он себе и с этою сладкою мыслью засыпает в последний раз под кровлей скромного вавиловского дома.
   ----
   И действительно, "Агашка" - первое лицо, с которым "палач" встречается в "заведении".
   - Хмылов! меня опекун в полк отдает! - объявляет он сразу.
   "Палач" бледнеет.
   - Так это... верно? - спрашивает он потухшим голосом.
   - Через месяц, как дважды два. А ты как?
   "Палач", вместо ответа, снимает с себя куртку и показывает следы рубцов, оставшиеся на спине.
   - Это... за полк! - говорит он. "Агашка" вдруг проникается великодушием.
   - Уйдем вместе! - говорит он, - вместе горе тяпали, вместе и уйдем!
   - Да ведь ты... сам собою... и без того... - заикается "палач".
   - Не хочу просто выходить... уйду! Или вот что: удерем, Хмылов, какую-нибудь такую штуку, чтоб нас обоих разом выгнали!
   "Палач" с какою-то робкою радостью смотрит на своего друга.
   - Да ты что, подлец? не веришь мне? - великодушествует "Агашка", - да я теперь ни за что без тебя из заведения не уйду!
   Приятели целуются и заключают наступательный союз. Начинается целый ряд подвигов, слава которых, постепенно возрастая, наполняет наконец Москву. Родители с недоумением вопрошают друг друга, правда ли, что какие-то ученики "заведения" взяты будочником в кабаке; правда ли, что еще какие-то ученики того же "заведения" пойманы в ту минуту, как хотели взломать церковную кружку; правда ли, что еще какие-то ученики забрались ночью в квартиру женатого надзирателя Сен-Романа... В течение двух-трех недель "палач" и "Агашка" вдвоем совершили столько, что, казалось, будто в их подвигах участвовало не меньше ста человек.
   Через месяц оба друга сидят уже в карцере; еще неделя - и за обоими приехали посланные от родных.
   Друзья веселы и всецело поглощены ощущением испытываемого ими счастия. Они бодро проходят через рекреационную залу, мимо столпившихся товарищей, которые на этот раз даже не пускают вдогонку Хмылову "палача". Смутный говор удивления провожает их до самой швейцарской.
   Вот они на пороге, вот уже и стены заведения остаются позади их. "Палач" останавливается и в каком-то неописанном волнении сжимает руку "Агашки".
   - Не про-па-дем! - восторженно восклицает он, отчетливо разделяя каждый слог своей краткой речи.
   - Не пропадем! - словно эхо, повторяет за ним "Агашка".
   ПАРАЛЛЕЛЬ ТРЕТЬЯ
   У начальника отделения, статского советника Семена Прокофьича Нагорнова, родился сын. Это был плод пятнадцатилетней бездетной супружеской жизни, и потому естественно, что появление его на свет произвело на родителей впечатление не совсем обыкновенное. Миша был еще во чреве матери, а родители уже устраивали его будущее, спорили о предстоящей ему карьере и ни одной минуты не сомневались, что у них родится именно сын, а не дочь. Анна Михайловна, с легкомыслием женщины, пророчила, что сын у нее будет военный; напротив того, Семен Прокофьич изъявлял надежду, что Мише суждено со временем сделаться "министерским пером".
   - Ему, матушка, карьеру надобно делать, а не мостовую гранить, говорил будущий отец, - а потому мы отдадим его в такое заведение, где больше чинов дают.
   Затем, рассчитавши, что Миша, пойдя по этой дороге, осьмнадцати лет уже может быть титулярным советником и что производство из коллежских регистраторов в титулярные советники, за выслугу лет, потребует не менее десяти лет, Нагорнов прибавлял:
   - Даже теперь можно уже сказать, что наш Михайло Семенович состоит на службе на правах канцелярского чиновника, кончившего курс в уездном училище!
   Нагорновы были люди простые и добрые и, как муж, так и жена, принадлежали к очень почтенному чиновничьему роду. "Мы искони крапивные!" шутя говаривал Семен Прокофьич и отнюдь не скорбел о том, что в ряду его предков не было ни князя Тарелкина, который был знаменит тем, что целовал крест царю Борису, потом целовал крест Лжедмитрию, потом целовал крест Василию Ивановичу Шуйскому, и которому за все эти поцелуи наконец выщипали бороду по волоску; ни маркиза Шассе-Круазе, который был знаменит тем, что в одном нижнем белье прибежал из Парижа в Россию и потом, в 1814 году, вполне экипированный, брал Париж вместе с союзниками. Отец Семена Прокофьевича уже умерший, служил советником в управе благочиния; отец Анны Михайловны, по фамилии Рыбников, находился еще в живых и служил архивариусом в одном из министерств, но так как имел генеральский чин, то назывался не архивариусом, а управляющим архивом.
   Обе семьи жили чрезвычайно дружно и по воскресеньям обыкновенно собирались за обедом у Нагорновых, а так как у Анны Михайловны было еще три сестры-девицы, то в небольшой квартире начальника отделения бывало довольно людно и шумно. Это были единственные дни, когда Нагорнов весь отдавался отдохновению, не скреб с утра до ночи пером и даже позволял себе партикулярные разговоры. Скромный обед разнообразился праздничной кулебякой с сигом, которую все ели с тем аппетитом, с каким обыкновенно едят люди очень редкое и лакомое блюдо, и которая каждое воскресенье давала повод для одного и того же неизменного разговора.
   - Я пятьдесят лет на свете живу, и, благодарение моему богу, никогда из Петербурга не выезжал (и батюшка и дедушка безвыездно в Петербурге жили!), и за всем тем все-таки могу сказать утвердительно, что этой рыбки да еще нашей корюшки нигде, кроме здешней столицы, достать нельзя! Вот в Ревеле, говорят, какую-то вкусную кильку ловят - ну, той, в свежем виде, никогда не видал, а чего не видал, о том и спорить не стану! - беседовал Семен Прокофьич, тщательно выскребывая ножом с тарелки соринки рыбы и капусты и отправляя их в рот.
   - В Шлюшине, сказывают, этого сига множество! - возражал Михайло Семеныч Рыбников.
   - Помилуйте, батюшка! какой же в Шлюшине сиг! Ладожский ли сиг или наш невский!
   - Ну, да и кусается же этот невский сижок! - вставляла свое слово Анна Михайловна, - Зина! Евлаша! Леля! сестрицы! что ж вы! с сижком! - обращалась она к сестрам, которые, в качестве сущих девиц, не были свободны от некоторого жеманства.
   - Они у меня скромницы! - шутил старик Рыбников, - при людях не едят, а вот после обеда на кухню заберутся, так уж там и с сижком, и с кашкой, и с рисцем... пожалуй, и платья-то расстегнут!
   Сестрицы слегка зарумянивались, а остальные присутствующие заливались добродушным хохотом.
   Затем разговор переходил к жареному гусю, по поводу которого тоже высказывалось мнение, что против петербургского гуся никакому другому не устоять.
   - Слыхал я, - говорил Нагорнов, - будто в Москве, в Новотроицком трактире каких-то необыкновенных гусей подают, да ведь это славны бубны за горами, а мы поедим нашего, петербургского!
   - У нас гуси лапчатые! - замечал, в свою очередь, старик Рыбников, вновь возбуждая во всей компании веселый смех.
   После обеда старцы уединялись в кабинете и попыхивали копеечные сигары, прислушиваясь к женскому стрекотанию, немолчно раздававшемуся в спальной, и изредка перебрасываясь замечаниями.
   - Так так-то, батюшка, ваше превосходительство! - говорил Семен Прокофьич.
   - Да, есть тово... немного! - ответствовал, позевывая, Михайло Семеныч.
   И таким порядком проходило воскресенье за воскресеньем, без всякой надежды, чтоб в эту жизнь когда-нибудь проникнул свежий, живой элемент.
   Только в средине пятидесятых годов, когда русская жизнь как будто тронулась, воскресные обеды Нагорновых несколько оживились, ибо каждую неделю являлась какая-нибудь новость, которая задевала за живое и о которой трудно было не потолковать.
   - Вот и марки почтовые проявились! и инспекторский департамент упразднен! - сообщал Семен Прокофьич, относившийся, впрочем, к реформам с большою благосклонностью,а что, ведь ежели теперича все сообразить, сколько в течение одной прошлой недели переформировано, так я думаю, что даже самого обширного ума на такую работу недостанет!
   - Это вам, молодым людям, в диковинку эти реформы-то! возражал старик Рыбников, - а у меня, брат, в архиве все эти реформы как на ладони видны во как! За какую связку ни возьмись, во всякой какую-нибудь реформу сыщешь!
   - Ну, нет, батюшка! Это не так! прежде на бумаге-то города брали, а теперь настоящее дело пошло! Я сам в комиссии о распространении единомыслия двадцать лет членом состоял - и что ж! сто один том трудов выдали, и все-таки ни к какому заключению прийти не могли! Потому - рано было! А теперича разом весь этот материал и двинули! Возьмем хоть бы почтовые ящики - какое это для всех удобство! Написал письмо, пошел в департамент, опустил мимоходом в ящик - и покоен! Нет, как же можно! Только бы, с божьего помощью, потихоньку да полегоньку, да без революций!
   - Давай бог! давай бог!
   Но скоро и о почтовых ящиках разговоры исчерпались, или, лучше сказать, они сделались такими же скучными и вялыми, как и разговоры о пироге с сигом. И вдруг, в это серенькое затишье, в эту со всех сторон запертую и ничем не смущаемую среду ворвалось что-то новое, быть может когда-то составлявшее предмет заветнейших мечтаний, но давным-давно уже, за давностию лет, оставленное и позабытое... Анна Михайловна совершенно неожиданно оказалась беременною, и вот, в одно из воскресений, Семен Прокофьич следующею речью встретил своего тестя:
   - Подобно тому как древле Захария, священник Авиевой чреды, на склоне дней своих...
   - Ну, брат, исполать! - не дал докончить ему обрадованный Рыбников, молодец! где же она? где же Анюта?
   - А вот и самая оная Елизавет! - как-то блаженно улыбаясь, ответил Семен Прокофьич, указывая на выходящую из спальной Анну Михайловну, которой щеки на сей раз алели уже не от одних хлопот по приготовлению пирога, но и от той сладкой застенчивости, которую ощущает всякая женщина, готовящаяся в первый раз подарить своей стране гражданина, - сего числа особа эта утвердительно может сказать: взыгра младенец во чреве моем!
   - Ну, брат, не ждал! Молодец! молодец, Анюта! и ежели теперича внук... вы непременно Михаилом его назовите!
   - Что будет мне сын, а вам внук - в этом я никакого сомненья не имею, потому что в моей фамилии никогда женского пола не было, да и вообще, по всему оно так видимо! Ну, и Михаилом мы его тоже назовем: пускай будет такой же достойный Михаиле Семеныч, как и тезоименитый его дед!
   В этот день обед был как-то особенно торжествен и оживлен. Радость прокралась в эту скромную, тесную столовую и осветила ее лучом своим. Лица расцвели и покрылись словно глянцем; груди вздымались под наплывом наполнявшего их блаженства; глаза застилались туманом счастья и неизреченной веры в какое-то сладкое, светлое, полное всевозможных благ будущее.
   - Батюшка! откушайте-ка пирожка! Сегодня мы и поедим и попьем! У меня, батюшка, сегодня праздникам праздник, торжество из торжеств! - говорил Семен Прокофьич, - на склоне дней моих... Анюта! друг мой! не тревожься!
   - Да, брат, теперь надо вам подумать... и крепко подумать! Потому что ежели ему теперича хорошее начало положить, так это, брат, на всю жизнь пойдет!
   - Я, батюшка, уж все обдумал. Анюта сначала предлагала в конную гвардию его определить, но теперь, благодарение богу, мы так общими силами порешили: отдать нашего младенца в такое заведение, где больше чинов дают!
   - Это, брат, правильно, потому что без чинов тоже нельзя. Хоть и поговаривают об уничтожении, а я так полагаю, что никогда им скончанья не будет!
   - И мы проживем, и дети наши, с божьего помощью, проживут, и никто чинам конца не увидит! А вы, сестрицы, как полагаете? по штатской или по военной пустить нашего Михайлу Семеныча?
   Сестрицы, в качестве сущих девиц, вместо ответа конфузливо катали из хлеба шарики.
   - Они, брат, у меня штатские! в архиве воспитание получили! - шутил Рыбников.
   - Ну, и слава богу! Я, батюшка, так думаю, что первее всего следует достигать, чтоб перо у него хорошее было и чтоб на начальство он правильный взгляд имел. Потому что, ежели при нынешнем стремительном направлении да еще хорошее перо... можно заранее поручиться, что он каждого начальника уловить будет в состоянии!
   - Да; перо... хоть оно и гусиное...