Страница:
Этого добра скоплялись у нее полные кладовые, и она охотно снабжала им мелких семиозерских торгашей.
Комната мамаши представляла целый хаос, в котором только она одна могла разобраться. Тут были сложены вороха талек, полотен, кож и другого крестьянского хлама, и все это с утра до вечера перевешивалось, перемеривалось, записывалось в особые материальные книги и затем отправлялось в кладовые, чтобы на другой день дать место другим ворохам. Тут же, к великому удовольствию Порфиши, лежали и незатейливые сласти: пряники, орехи, леденцы и проч., приносимые мужиками на поклон. Подобно Менандру Семеновичу, Нина Ираклиевна каждодневно поверяла себя, и в это время, точно так же, как и муж, запиралась в своей комнате, но от Порфиши она не скрывалась и даже делала его соучастником тех наслаждений, которые доставляла ей поверка. Ставши коленами на стул и навалившись всем корпусом на стол, Порфиша, в каком-то очарованном забытьи, всматривался в ряды разложенных пачек и следил за движениями рук мамаши. В комнате делалось тихо; слышался только шелест бумажек, сопровождаемый чуть слышным бормотанием, да изредка раздавалось щелканье косточек на счетах, от которого Порфиша каждый раз вздрагивал, как будто в этом щелканье слышалась ему какая-то сухая, безапелляционная резолюция. Бумажки, в противоположность папашиным, были замасленные, рваные, вделанные в писаную бумагу, и это обстоятельство тоже обратило на себя внимание Порфиши.
- Мамаша! отчего у тебя бумажки рваные, а у папаши новенькие? спрашивал он.
- Оттого, что мои бумажки мужички принесли! Не мешай, мой друг! пять, шесть, семь...
Порфиша протягивал руку и дотрогивался пальцем до одной из пачек. Отчего же у мужичков рваные бумажки? - спрашивал он опять.
- Оттого, что у них руки потные... не трогай, мой друг! не сдвигай пачек с места! Восемь, девять, десять...
Порфиша на время умолкал и сидел смирно; но детская подвижность понемногу брала-таки свое, и он снова протягивал руку.
- Мамаша! у Авдея-старосты руки черные-пречерные! - говорил он, пытаясь отвлечь внимание Нины Ираклиевны.
- У Авдея-старосты... да не тронь же, душенька, пачку! в другой раз запрусь и не оставлю тебя с собой!
- Я, мамаша, только пальчиком!
Но вот и мамаша оканчивала поверку. "Слава богу, все верно!" - говорила она и, уложив пачки в ящик, запирала последний ключом. Затем она на некоторое время предавалась не то что отдохновению, а как бы сладкому сознанию, что все до сих пор шло и идет хорошо, а завтра, быть может, будет идти и еще лучше! Но отдохновение Нины Ираклиевны не бывало продолжительно. Ее всегда ожидали нужные дела, в виде переговоров с сводчиками, конференций с мужиками и старостами, приема оброка, талек, яиц и т. п.
Все сводчики ее знали и наперерыв предлагали имения. Всегда находились люди, которые, постепенно проворовываясь, в одно прекрасное утро усматривали себя в положении, о котором говорится: "хоть в петлю полезай". Поэтому имений, которые нужно было продать во что бы то ни стало и за что бы то ни стало, всегда бывало очень достаточно. Нина Ираклиевна зорко следила за такими оказиями, имела на этот случай "руку" в опекунском совете и находилась в постоянных сношениях с сводчиками, которые являлись у ней чуть не каждый божий день.
- Дорого! - обыкновенно отрезывала она, выслушав предложение сводчика и зная, что последний всегда запрашивает если не вдвое, то в полтора раза.
- Сударыня! строениев одних сколько! Избы новые, крытые тесом, скот-с... Опять-таки мельница, лес-с...
- Не люблю я с мельницами возиться... ну их! мне мужика дай!
- И мужики исправные; у одного в Москве на Таганке заведение, у некоторых смолокурни, дехтярные заводцы-с!
- Сколько душ-то, ты говоришь?
- Триста.
- По четыреста за душу... сколько это денег-то выйдет?
- Не по четыреста, а по двести, сударыня, в двухстах они в совете заложены!
- Ну, ин по двести! Сто по двести - это двадцать тысяч... шестьдесят-то тысяч! да ты, сударь, никак, с ума спятил!
Нина Ираклиевна с негодованием отбрасывала счеты и отворачивалась от сводчика к окну.
- За пятьдесят, может быть, отдадут! - заговаривал сводчик.
Молчание.
- Хоть сорок-то пять положьте!
- Тридцать!
- Нет, за тридцать нельзя! Одних строениев сколько! опять же скот!
- Да ты скажи мне, с каких ты-то радостей торгуешься? Или уж начал и нашим и вашим служить?
- Я, сударыня, всякому служу, кто меня просит! Вы попросите - вам послужу; другой попросит - другому готов!
- То-то "готов"! Обе стороны продать готов! Вас за такие дела знаешь как надо! Сказывай, народ-то смирен ли?
- Самый покорный-с! Чтобы это возмущение или бунт - и в заведении никогда не бывало!
- Сорок - и ни копейки больше!
Сказавши это, Нина Ираклиевна уже окончательно упиралась, и результатом этого упорства почти всегда оказывалась купчая крепость, вследствие которой, через месяц или через два, владелец "заведения" на Таганке продавал его, а сам, с отпускной в руках, поступал в то же "заведение" половым.
Еще чаще заставал Порфиша у мамаши мужиков. Из комнаты несся запах дегтя и сермяжины и раздавались возгласы: "Где же взять-то, сударыня?" - и неизбежный ответ на них: "А мне хоть роди да подай!" В большей части случаев мужики винились, становились на колени и просили прощения, из чего Порфиша заключил, что все они обманщики и что мамаша напрасно теряет время, разговаривая с такими негодяями. Но изредка бывали и такие случаи, что мужик спорил и доказывал.
- Ведь еще об рождестве я деньги-то отдал! - горячился какой-нибудь Еремка, объясняя свою правоту.
- Не получала я, никаких я денег от тебя не подучивала; - запиралась Нина Ираклиевна.
- Вот владычица видела, как я на самом этом месте все деньги отдал! упорствовал Еремка, указывая на висевший в углу приданый образ богоматери, перед которым всегда теплилась лампадка.
- Может, и видела владычица, как ты отдавал, только кому-нибудь другому, а не мне!
- Оборотню, что ли, я отдавал?
- Пошел вон, подлец!
Мужик уходил; Нина Ираклиевна задумывалась, болтала ногами и некоторое время избегала смотреть на владычицу. В ней просыпалось что-то вроде упрека; являлось колебание, не отдать ли?
- Никак, и в самом деле он заплатил? - шептали уста ее. Но Порфишу во всей этой сцене поражали лишь грубость
Еремки и дерзость, с которою он осмеливался обличать мамашу свидетельством владычицы. Заключение, которое он выводил из этого случая, было то же самое, как и тогда, когда мужик винился и просил прощения. И в первом случае мужик был обманщик, и во втором обманщик. "Стало быть, он обманывал, если прощенья запросил!" "Обманщик - и еще смеет грубить!" - так говорил он себе, все более и более убеждаясь, что формула "как ты смеешь?" есть самая удобная в сношениях с мужиком.
- Мамаша! как он смеет тебе грубить! - восклицал он, с воплем бросаясь в объятия Нины Ираклиевны.
Этот вопль окончательно улаживал все сомнения. Нина Ираклиевна успокоивалась, и Еремка уходил домой, унося с собой эпитеты нераскаянного и закоснелого, которые не обещали ему ничего хорошего в будущем.
Но верхом торжества Нины Ираклиевны были хозяйственные распоряжения, выражавшиеся в приказаниях, отдаваемых старостам и приказчикам.
- У Васьки Косого лошадь хороша, так ее на барский двор взять, а ему похуже дать! Все равно ему пахать, что на хорошей, что на худой.
- Слушаю, сударыня!
- А у Матрены-бобылки избу взять и Прохору продать. А сама пусть в людях живет. А если хочет избу за собой оставить, пусть пятьдесят рублей отдаст.
- Где ей эко место денег взять, сударыня!
- А негде взять, так пусть не прогневается! И в людях поживет!
- Слушаю, сударыня!
- То-то "слушаю". Ты слушай, а не разговаривай, что негде ей денег взять. Все вы потатчики!
- Кажется, стараемся, матушка!
- Все вы стараетесь! Ты мне вот что скажи: за Федькой-то Долговязым до сих пор овца в недоимке числится... А! Скоро ли я дождусь?
- Одна у него, сударыня! Говорит: пущай прежде объягнится!
- А знаешь ли ты, что за такие слова вашего брата в солдаты отдают! Мне чтоб была овца! У тебя со двора сведу, если через неделю Федька не приведет!
И так далее и так далее.
Вслушиваясь в эти разговоры и постоянно обращаясь среди всякого рода получений, Порфиша невольным образом и сам получил вкус к финансам. Я не думаю, конечно, чтобы он относился к процессу созидания сознательно и чтобы в нем уже зародилась та доза канальства, которая в этом случае потребна, но едва ли ошибусь, сказав, что, как бы ни было поверхностно действие получаемых в детстве впечатлений на человеческое сознание, все-таки они не пропадают бесследно. Сначала эти впечатления втесняются в виде разрозненных фактов, но потом, мало-помалу, одни отдельные факты начинают цепляться за другие и дают повод для сравнений и сопоставлений. Память хранит целый запас фактов, которые, казалось, прошли в свое время мимо, не возбудив даже внимания, но на деле оказывается, что они не только не исчезли, но выступают во всей своей свежести и ясности, и выступают именно в ту самую минуту, когда всего более чувствуется их пригодность. Порфиша уже освоился с формою денежных знаков, он слышал щелканье счетов, видел мужика, и хоть поверхностно, но все-таки поражен был энергическим выражением "хоть роди да подай", к которому любила прибегать Нина Ираклиевна. Этого достаточно было, чтобы в свое время память выдвинула все эти факты, и жизненный опыт нашел для них надлежащее место в общей экономии миросозерцания.
Ни Менандр Семенович, ни Нина Ираклиевна не думали сделать из сына своего финансиста, которому впоследствии суждено будет возвыситься до идеи о всеобщем ограблении. Да вряд ли в воспитательной практике того времени и можно было найти примеры подобной специальной подготовки. В то время люди воспитывались без всяких заданных тем; требовалось только, чтоб они были понятливы, шустры и готовы на все. Что выйдет из этого впоследствии, то есть в каком именно видоизменении "свободы телодвижений" найдет себе выход эта готовность на все, - об этом никто не задумывался. Всякий отец и всякая мать имели только одну заботу: чтоб ребенку хорошо было жить на свете. А это представлялось возможным лишь тогда, когда ребенок твердо усвоивал себе все условия окружающей среды. Поэтому, ежели школа и обучала ребенка закону божию, арифметике, грамматике, чистописанию, то главная воспитательная закваска лежала все-таки не в ней, а в той домашней обстановке, которая, независимо от азбучных прописей, сама по себе отчеканивала и натуральных юристов, и натуральных администраторов, и натуральных финансистов.
Тем не менее, ежели бы Порфиша воспитывался исключительно под влиянием отца и матери, из него, конечно, образовался бы только обыкновенный рутинный финансист, на манер финансистов доброго старого времени. Он копил бы деньги без дерзости, считал бы их, крепко-накрепко замыкал бы замки в денежных помещениях и затем умер бы, приобретя на полученный в наследство миллион еще какой-нибудь такой же миллион. Но было обстоятельство, которое значительно расширило его финансовый кругозор и помогло ему сойти с рутинной дороги. Этим возбуждающим стимулом, пролившим живоносный свет на дальнейшие судьбы Порфиши, были отыскивающие княжеского достоинства братья Тамерланцевы.
Георгий и Иван Мастрюковичи Тамерланцевы приходились по матери двоюродными братьями Нине Ираклиевне и были чистокровные осетинцы. Специальность их заключалась в том, что они не имели постоянного места жительства и переезжали с одной ярмарки на другую. Сверх того, они были прекрасно обучены на биллиарде, отыскивали княжеское достоинство, занимались покупкой и продажей лошадей, а в карты играли так чисто, что ярмарочные шулера называли их не иначе, как "благородными людьми".
Отец их, Мастрюк Булатович, был неизвестного происхождения осетин, перебежавший некогда к русским, поступивший в инородческий эскадрон в чине корнета и тотчас же начавший отыскивать княжеское достоинство. Многие высокопоставленные лица помогали ему в этих домогательствах, но безуспешно. Доказательств у него не было никаких, кроме собственных рассказов, из которых явствовало, что на родине, в Осетии, у него была сакля и две козы.
- Саклем владал, пара коза кормил, ружьем ходил, свинья убивал! наивно объяснял он средства своего существования в состоянии дикости, но достоверности даже этих бедных показаний ничем подтвердить не мог.
Осетия в то время еще не состояла во власти русских, следовательно, не существовало ни губернского правления, ни даже земского суда, через которые можно было бы доподлинно узнать, действительно ли обладание двумя козами составляет, по местным законам, признак княжеского достоинства. Поэтому герольдия медлила, затруднялась и требовала каких-то поколенных росписей, а Мастрюк, ничему не внимая и ничего не понимая, твердил одно:
- Саклем владал, ружьем ходил, свинья убивал!
В таком положении находилось это дело в то время, когда Мастрюк, дослужившийся до ротмистра и принявший фамилию Тамерланцева, умер, оставив после себя двух сыновей: Амалата и Азамата. Умер он верным мусульманином, хотя сам Ферлакур неоднократно убеждал его, как дальнего родственника по жене (в это время мелкопоместный князь Крикулидзев женился на Мастрюковой сестре, Магуль-Мегери, во святом крещении Марье Булатовне), оставить заблуждения и познать свет истинной веры. Но Мастрюк, выслушав убеждения, постоянно задавал Ферлакуру один и тот же вопрос:
- У тебя, бачка, много жена?
- Одна.
- Ну, а мине двадцать один жон довольна!
Но когда Мастрюк умер, сыновей живо окрестили и отдали в кадетский корпус, переименовав старшего из Амалата в Георгия, а младшего - из Азамата в Ивана. В корпусе оба брата отличались необыкновенною ненавистью к наукам и особенной страстью к восточной магии и к телесным упражнениям, требовавшим ловкости и силы. Когда они вышли в офицеры, то уже знали весьма значительное число фокусов и потому смотрели в глаза будущему совершенно спокойно, почти светло. Это были необыкновенно развитые в телесном отношении молодые люди, с смуглыми, очень красивыми, хотя и совершенно безжизненными лицами, наподобие масок. У обоих братьев были широкие сильные скулы, черные как смоль волосы и глаза и на правой щеке по большому родимому пятну, увенчанному волосами. Амалат пел очень приятным басом, Азамат - тенором; оба - плясали лезгинку, как истые горцы. Женщины вольного обращения были от них без ума; старушки, занимавшиеся покровительством скромным молодым людям, заметив их в театре, интересовались узнать их фамилию. В полку, куда они поступили, их тоже полюбили, потому что они охотно принимали участие в так называемых историях, и, кроме того, никто не мог выпить столько, сколько выпивали братья Тамерланцевы. Словом сказать, молодые люди были хоть куда.
Благодаря покровительству лиц, помнивших еще незабвенные услуги, оказанные покойным Мастрюком, им предстояла, конечно, довольно видная военная карьера в будущем. Быть может, им суждено было даже принять когда-нибудь деятельное участие в воссоединении Осетии, но они сами испортили все дело. Однажды Амалат запрег в телегу тройку жидов и одного из них загнал, а Азамат в то же время поймал трех жидовок, вымазал их дегтем, обвалял в перьях и пустил по городу (это происходило в одной из западных губерний). К несчастию, и жиды и жидовки принадлежали к числу упорных, не шедших ни на какие соглашения, так что дело нельзя было "замять", и братья вынуждены были оставить полк.
Тогда братья обратились к проворству рук и к покровительству чувствительных старушек. У них появились рысаки, экипажи и на всех пальцах бриллиантовые перстни, которые они, поносив немного, заменяли очень хорошими стразовыми. Жизнь они вели бродячую, цыганскую: покупали, продавали, прогорали и опять возрождались, бывали даже биты. Во всех городах, где существовали мало-мальски значительные ярмарки, они являлись непременными посетителями, устраивались на постоялых дворах, как у 'себя дома, расстилали на полу и., на голых скамьях персидские ковры и на все время ярмарки заводили, как говорится, дым коромыслом. Кончится ярмарка - исчезнут и они, исчезнет и дым, которым они наполняли свои временные пристанища. Не успеют оглянуться - они уже на другой ярмарке; опять расстилают ковры, покупают, продают, мечут и понтируют.
Иногда, впрочем, они основывались и в одном и том же городе на довольно продолжительное время. Это бывало в тех случаях, когда верхнее чутье докладывало им, что в таком-то месте есть некто, около которого можно пощечиться. Тогда они знакомились с помещиками, представлялись губернатору, называли себя политическими изгнанниками, прикидывались завидными женихами и не прочь были занять денег под залог осетинских виноградников. В провинциальных обществах их принимали очень радушно, во-первых, потому, что они носили крупные стразовые запонки, а во-вторых, потому, что были малые на все руки. Перекинуть ли направо-налево, устроить ли для девиц petits jeux {игры.}, рекомендовать ли лошадку, спеть ли модный тогда романс "Черную шаль", причем с особенным чувством проскрежетать:
Ко мне постучался презренный еврей...
на все это они так охотно соглашались, что, где бы они ни появились, общество немедленно оживлялось. Об Осетии они рассказывали чудеса. Как злой дядя, за два абаза, продал их в Кахетию, и как отец ночью обратно их оттуда украл; какая у отца их была неприступная крепость, из которой он делал на русских набеги; какой удивительный рос у них виноград, какие вкусные чуреки делала их мать, как прекрасен Казбек при восходе солнца и проч. и проч. Словом сказать, объясняли все, что можно было почерпнуть из производивших тогда фурор повестей Марлинского. И в доказательство своего подлинно осетинского происхождения затягивали песню, в которой слышались только гортанные звуки: га-го-ги! но которая заставляла их заливаться горькими-горькими слезами.
Вообще, Тамерланцевы имели то свойство, что коль скоро проникали в какой-нибудь дом, то незаметно делались в нем своими людьми. Они умели побалагурить с лакеями, перемигнуться с горничными, привлечь на свою сторону детей и так убедительно просили хозяев не церемониться с ними и не беспокоиться их присутствием, что тем оставалось только махнуть рукою. В самое короткое время, хотели или не хотели хозяева, они утверждались в доме самым прочным образом. Лакеи, чутьем заслышав приближающийся экипаж, бросались к подъезду и наперерыв провозглашали: "Пожалуйте-с! господа только что за стол сели-с", или: "Пожалуйте-с! господ дома нет, да они сейчас будут-с!" И начинали суетиться, готовить закуску, словно принимали самых близких родных. Горничные просовывали в дверь головы, в ожидании щипка или поцелуя. Дети с гиком и гамом устремлялись навстречу, вооруженные свистульками, гремушками и трещотками. Даже повар - и тот говорил: "Сегодня у нас молодые господа будут обедать" - и требовал от экономки усиленной пропорции сахару, яиц и масла. Хозяева, обольщенные приятными манерами и услужливостью братьев, сначала тоже были вне себя,когда же потом начинали изыскивать способы, каким бы образом избавиться от их вездесущия, то было уже поздно. Тамерланцевы уже крепко держались на всех пунктах, и едва появлялись перед ними недоумевающие лица хозяев, как они самым любезным образом восклицали:
- Евдоким Григорьич! Анна Павловна! не церемоньтесь с нами! пожалуйста, занимайтесь вашими делами! Мы здесь с детьми. Кирюша! Параша! Ведь мы поедем сегодня в Москву? А? Вот так: туру-ту-ту... га! в Москву поехали!
И Евдоким Григорьич отправлялся в кабинет, плюнув и говоря Анне Павловне:
- Нет уж, матушка, ты сама! Сама приучила этих эфиопов, сама, как хочешь, и разделывайся с ними!
Нельзя сказать, чтоб это было с их стороны предумышленно. Скорее всего, они бессознательно стремились всюду, где можно было что-нибудь урвать или урезать, и вообще имели так называемый чертов инстинкт. Всякий очень скоро убеждался, что братья глупы и что, следовательно, искать в их действиях какого-нибудь злого умысла - нет повода; но всякий, в то же время, ощущал, что десятки самых злых озорников не в состоянии были бы привести человека в такое беззащитное положение, в какое приводили эти два бессознательных и бесконечно покладистых шалопая.
Нина Ираклиевна почти испугалась, когда ей доложили, что ее желают видеть князья Тамерланцевы.
- Тети Машины дети! - воскликнула она в недоумении, по тут же, не потеряв присутствия духа, обратилась к Менандру Семеновичу и прибавила: Ради Христа, не давай ты им денег!
Свидание произошло; Велентьевы были сдержанны; кузены предупредительны и нежны.
- В государственной службе, господа, состоите? - спрашивал Менандр Семенович.
- Нет, братец, способностей не имеем, - скромно отвечали братья.
- Ну, способности тут не бог знает какие требуются!
Братья посидели, раскланялись и уехали; затем в течение недели они еще два раза навестили Велентьевых и каждый раз называли Нину Ираклиевну belle cousine {прекрасной кузиной.}, уверяли, что она вполне сохранила тамерланцевекий тип, и так крепко и часто целовали у нее ручки, что она невольно конфузилась и жалась. Порфише (ему минуло в то время одиннадцать лет) они, на другой же раз, подарили книжку с картинками, так что не пригласить их обедать было уже совестно. Затем, хотя после обеда Тамерланцевы и попросили у Менандра Семеновича денег взаймы, но, получив отказ, не только не обиделись, но очень любезно воскликнули:
- Братец, забудьте! пусть денежные расчеты не расстраивают наших родственных отношений! Забудьте! нам не нужно денег! мы не просили их!
Словом сказать, с Велентьевыми повторилась та же история, что и с другими. Как ни чутко держали они себя относительно братцев, но устоять против естественного течения обстоятельств не могли. Постепенно учащая свои визиты, они каждый раз умели чем-нибудь подслужиться: Нине Ираклиевне подарили настоящий персидский ковер, Порфише навезли целый ворох игрушек, наконец у Менандра Семеновича попросили позволения осмотреть его лошадей, нашли у одной из них подсед и дали такой мази, от которой в два дня подседа как не бывало.
- Совсем было думал продать лошадь! - говорил Велентьев, - а теперь опять хоть куда! Благодарю!
- Вы, братец, насчет лошадей, пожалуйста, ни к кому не обращайтесь! упрашивали Тамерланцевы, - у нас теперь на примете одна пара есть... ах, какая это пара!
И действительно, почти за бесценок, сосватали Велентьеву такую пару, что сам инспектор врачебной управы, вкупе с отставным кавалерийским полковником, как ни осматривали животных, не могли найти в них ни одного порока.
Но сомнение уже мучило Менандра Семеновича, и по временам он выражал его довольно энергично.
- И черт их знает, что за народ такой! - рассуждал он сам с собою, цыгане не цыгане, венгерцы не венгерцы, шулера не шулера... иностранцы какие-то!
И он на всякий случай пробовал, достаточно ли крепко заперты ящики его письменного стола, и, удостоверившись, что крепко, отправлялся на половину к Нине Ираклиевне.
- Да полно, братцы ли они тебе? - спрашивал он ее.
- Тети Машины дети-то! неужто ж я не знаю!
- И все-таки, ты бы запирала! Эти братцы... право, уж и не знаю!
Мало-помалу Тамерланцевы приобрели дружбу лакеев и горничных, а в особенности полное доверие Порфиши. Тогда они уж без церемонии стали таскаться и завтракать и обедать. Сидит Менандр Семенович в кабинете и деньги считает - глядь, братцы приехали! В зале беготня, пение, стук, треск; Азамат учит Порфишу лезгинку танцевать, Амалат аккомпанирует на фортепьяно и выкрикивает: га-го-ги! Лакеи, бегает из столовой в буфетную и обратно, стучит тарелками, ножами и готовит закуску. Менандр Семенович некоторое время терпит и старается разрешить себе задачу: два да пять, сколько будет? но сколько он ни прикладывает на счетах - все выходит или одним рублем больше, или одним рублем меньше. Наконец он, как ужаленный, выбегает в буфетную.
Комната мамаши представляла целый хаос, в котором только она одна могла разобраться. Тут были сложены вороха талек, полотен, кож и другого крестьянского хлама, и все это с утра до вечера перевешивалось, перемеривалось, записывалось в особые материальные книги и затем отправлялось в кладовые, чтобы на другой день дать место другим ворохам. Тут же, к великому удовольствию Порфиши, лежали и незатейливые сласти: пряники, орехи, леденцы и проч., приносимые мужиками на поклон. Подобно Менандру Семеновичу, Нина Ираклиевна каждодневно поверяла себя, и в это время, точно так же, как и муж, запиралась в своей комнате, но от Порфиши она не скрывалась и даже делала его соучастником тех наслаждений, которые доставляла ей поверка. Ставши коленами на стул и навалившись всем корпусом на стол, Порфиша, в каком-то очарованном забытьи, всматривался в ряды разложенных пачек и следил за движениями рук мамаши. В комнате делалось тихо; слышался только шелест бумажек, сопровождаемый чуть слышным бормотанием, да изредка раздавалось щелканье косточек на счетах, от которого Порфиша каждый раз вздрагивал, как будто в этом щелканье слышалась ему какая-то сухая, безапелляционная резолюция. Бумажки, в противоположность папашиным, были замасленные, рваные, вделанные в писаную бумагу, и это обстоятельство тоже обратило на себя внимание Порфиши.
- Мамаша! отчего у тебя бумажки рваные, а у папаши новенькие? спрашивал он.
- Оттого, что мои бумажки мужички принесли! Не мешай, мой друг! пять, шесть, семь...
Порфиша протягивал руку и дотрогивался пальцем до одной из пачек. Отчего же у мужичков рваные бумажки? - спрашивал он опять.
- Оттого, что у них руки потные... не трогай, мой друг! не сдвигай пачек с места! Восемь, девять, десять...
Порфиша на время умолкал и сидел смирно; но детская подвижность понемногу брала-таки свое, и он снова протягивал руку.
- Мамаша! у Авдея-старосты руки черные-пречерные! - говорил он, пытаясь отвлечь внимание Нины Ираклиевны.
- У Авдея-старосты... да не тронь же, душенька, пачку! в другой раз запрусь и не оставлю тебя с собой!
- Я, мамаша, только пальчиком!
Но вот и мамаша оканчивала поверку. "Слава богу, все верно!" - говорила она и, уложив пачки в ящик, запирала последний ключом. Затем она на некоторое время предавалась не то что отдохновению, а как бы сладкому сознанию, что все до сих пор шло и идет хорошо, а завтра, быть может, будет идти и еще лучше! Но отдохновение Нины Ираклиевны не бывало продолжительно. Ее всегда ожидали нужные дела, в виде переговоров с сводчиками, конференций с мужиками и старостами, приема оброка, талек, яиц и т. п.
Все сводчики ее знали и наперерыв предлагали имения. Всегда находились люди, которые, постепенно проворовываясь, в одно прекрасное утро усматривали себя в положении, о котором говорится: "хоть в петлю полезай". Поэтому имений, которые нужно было продать во что бы то ни стало и за что бы то ни стало, всегда бывало очень достаточно. Нина Ираклиевна зорко следила за такими оказиями, имела на этот случай "руку" в опекунском совете и находилась в постоянных сношениях с сводчиками, которые являлись у ней чуть не каждый божий день.
- Дорого! - обыкновенно отрезывала она, выслушав предложение сводчика и зная, что последний всегда запрашивает если не вдвое, то в полтора раза.
- Сударыня! строениев одних сколько! Избы новые, крытые тесом, скот-с... Опять-таки мельница, лес-с...
- Не люблю я с мельницами возиться... ну их! мне мужика дай!
- И мужики исправные; у одного в Москве на Таганке заведение, у некоторых смолокурни, дехтярные заводцы-с!
- Сколько душ-то, ты говоришь?
- Триста.
- По четыреста за душу... сколько это денег-то выйдет?
- Не по четыреста, а по двести, сударыня, в двухстах они в совете заложены!
- Ну, ин по двести! Сто по двести - это двадцать тысяч... шестьдесят-то тысяч! да ты, сударь, никак, с ума спятил!
Нина Ираклиевна с негодованием отбрасывала счеты и отворачивалась от сводчика к окну.
- За пятьдесят, может быть, отдадут! - заговаривал сводчик.
Молчание.
- Хоть сорок-то пять положьте!
- Тридцать!
- Нет, за тридцать нельзя! Одних строениев сколько! опять же скот!
- Да ты скажи мне, с каких ты-то радостей торгуешься? Или уж начал и нашим и вашим служить?
- Я, сударыня, всякому служу, кто меня просит! Вы попросите - вам послужу; другой попросит - другому готов!
- То-то "готов"! Обе стороны продать готов! Вас за такие дела знаешь как надо! Сказывай, народ-то смирен ли?
- Самый покорный-с! Чтобы это возмущение или бунт - и в заведении никогда не бывало!
- Сорок - и ни копейки больше!
Сказавши это, Нина Ираклиевна уже окончательно упиралась, и результатом этого упорства почти всегда оказывалась купчая крепость, вследствие которой, через месяц или через два, владелец "заведения" на Таганке продавал его, а сам, с отпускной в руках, поступал в то же "заведение" половым.
Еще чаще заставал Порфиша у мамаши мужиков. Из комнаты несся запах дегтя и сермяжины и раздавались возгласы: "Где же взять-то, сударыня?" - и неизбежный ответ на них: "А мне хоть роди да подай!" В большей части случаев мужики винились, становились на колени и просили прощения, из чего Порфиша заключил, что все они обманщики и что мамаша напрасно теряет время, разговаривая с такими негодяями. Но изредка бывали и такие случаи, что мужик спорил и доказывал.
- Ведь еще об рождестве я деньги-то отдал! - горячился какой-нибудь Еремка, объясняя свою правоту.
- Не получала я, никаких я денег от тебя не подучивала; - запиралась Нина Ираклиевна.
- Вот владычица видела, как я на самом этом месте все деньги отдал! упорствовал Еремка, указывая на висевший в углу приданый образ богоматери, перед которым всегда теплилась лампадка.
- Может, и видела владычица, как ты отдавал, только кому-нибудь другому, а не мне!
- Оборотню, что ли, я отдавал?
- Пошел вон, подлец!
Мужик уходил; Нина Ираклиевна задумывалась, болтала ногами и некоторое время избегала смотреть на владычицу. В ней просыпалось что-то вроде упрека; являлось колебание, не отдать ли?
- Никак, и в самом деле он заплатил? - шептали уста ее. Но Порфишу во всей этой сцене поражали лишь грубость
Еремки и дерзость, с которою он осмеливался обличать мамашу свидетельством владычицы. Заключение, которое он выводил из этого случая, было то же самое, как и тогда, когда мужик винился и просил прощения. И в первом случае мужик был обманщик, и во втором обманщик. "Стало быть, он обманывал, если прощенья запросил!" "Обманщик - и еще смеет грубить!" - так говорил он себе, все более и более убеждаясь, что формула "как ты смеешь?" есть самая удобная в сношениях с мужиком.
- Мамаша! как он смеет тебе грубить! - восклицал он, с воплем бросаясь в объятия Нины Ираклиевны.
Этот вопль окончательно улаживал все сомнения. Нина Ираклиевна успокоивалась, и Еремка уходил домой, унося с собой эпитеты нераскаянного и закоснелого, которые не обещали ему ничего хорошего в будущем.
Но верхом торжества Нины Ираклиевны были хозяйственные распоряжения, выражавшиеся в приказаниях, отдаваемых старостам и приказчикам.
- У Васьки Косого лошадь хороша, так ее на барский двор взять, а ему похуже дать! Все равно ему пахать, что на хорошей, что на худой.
- Слушаю, сударыня!
- А у Матрены-бобылки избу взять и Прохору продать. А сама пусть в людях живет. А если хочет избу за собой оставить, пусть пятьдесят рублей отдаст.
- Где ей эко место денег взять, сударыня!
- А негде взять, так пусть не прогневается! И в людях поживет!
- Слушаю, сударыня!
- То-то "слушаю". Ты слушай, а не разговаривай, что негде ей денег взять. Все вы потатчики!
- Кажется, стараемся, матушка!
- Все вы стараетесь! Ты мне вот что скажи: за Федькой-то Долговязым до сих пор овца в недоимке числится... А! Скоро ли я дождусь?
- Одна у него, сударыня! Говорит: пущай прежде объягнится!
- А знаешь ли ты, что за такие слова вашего брата в солдаты отдают! Мне чтоб была овца! У тебя со двора сведу, если через неделю Федька не приведет!
И так далее и так далее.
Вслушиваясь в эти разговоры и постоянно обращаясь среди всякого рода получений, Порфиша невольным образом и сам получил вкус к финансам. Я не думаю, конечно, чтобы он относился к процессу созидания сознательно и чтобы в нем уже зародилась та доза канальства, которая в этом случае потребна, но едва ли ошибусь, сказав, что, как бы ни было поверхностно действие получаемых в детстве впечатлений на человеческое сознание, все-таки они не пропадают бесследно. Сначала эти впечатления втесняются в виде разрозненных фактов, но потом, мало-помалу, одни отдельные факты начинают цепляться за другие и дают повод для сравнений и сопоставлений. Память хранит целый запас фактов, которые, казалось, прошли в свое время мимо, не возбудив даже внимания, но на деле оказывается, что они не только не исчезли, но выступают во всей своей свежести и ясности, и выступают именно в ту самую минуту, когда всего более чувствуется их пригодность. Порфиша уже освоился с формою денежных знаков, он слышал щелканье счетов, видел мужика, и хоть поверхностно, но все-таки поражен был энергическим выражением "хоть роди да подай", к которому любила прибегать Нина Ираклиевна. Этого достаточно было, чтобы в свое время память выдвинула все эти факты, и жизненный опыт нашел для них надлежащее место в общей экономии миросозерцания.
Ни Менандр Семенович, ни Нина Ираклиевна не думали сделать из сына своего финансиста, которому впоследствии суждено будет возвыситься до идеи о всеобщем ограблении. Да вряд ли в воспитательной практике того времени и можно было найти примеры подобной специальной подготовки. В то время люди воспитывались без всяких заданных тем; требовалось только, чтоб они были понятливы, шустры и готовы на все. Что выйдет из этого впоследствии, то есть в каком именно видоизменении "свободы телодвижений" найдет себе выход эта готовность на все, - об этом никто не задумывался. Всякий отец и всякая мать имели только одну заботу: чтоб ребенку хорошо было жить на свете. А это представлялось возможным лишь тогда, когда ребенок твердо усвоивал себе все условия окружающей среды. Поэтому, ежели школа и обучала ребенка закону божию, арифметике, грамматике, чистописанию, то главная воспитательная закваска лежала все-таки не в ней, а в той домашней обстановке, которая, независимо от азбучных прописей, сама по себе отчеканивала и натуральных юристов, и натуральных администраторов, и натуральных финансистов.
Тем не менее, ежели бы Порфиша воспитывался исключительно под влиянием отца и матери, из него, конечно, образовался бы только обыкновенный рутинный финансист, на манер финансистов доброго старого времени. Он копил бы деньги без дерзости, считал бы их, крепко-накрепко замыкал бы замки в денежных помещениях и затем умер бы, приобретя на полученный в наследство миллион еще какой-нибудь такой же миллион. Но было обстоятельство, которое значительно расширило его финансовый кругозор и помогло ему сойти с рутинной дороги. Этим возбуждающим стимулом, пролившим живоносный свет на дальнейшие судьбы Порфиши, были отыскивающие княжеского достоинства братья Тамерланцевы.
Георгий и Иван Мастрюковичи Тамерланцевы приходились по матери двоюродными братьями Нине Ираклиевне и были чистокровные осетинцы. Специальность их заключалась в том, что они не имели постоянного места жительства и переезжали с одной ярмарки на другую. Сверх того, они были прекрасно обучены на биллиарде, отыскивали княжеское достоинство, занимались покупкой и продажей лошадей, а в карты играли так чисто, что ярмарочные шулера называли их не иначе, как "благородными людьми".
Отец их, Мастрюк Булатович, был неизвестного происхождения осетин, перебежавший некогда к русским, поступивший в инородческий эскадрон в чине корнета и тотчас же начавший отыскивать княжеское достоинство. Многие высокопоставленные лица помогали ему в этих домогательствах, но безуспешно. Доказательств у него не было никаких, кроме собственных рассказов, из которых явствовало, что на родине, в Осетии, у него была сакля и две козы.
- Саклем владал, пара коза кормил, ружьем ходил, свинья убивал! наивно объяснял он средства своего существования в состоянии дикости, но достоверности даже этих бедных показаний ничем подтвердить не мог.
Осетия в то время еще не состояла во власти русских, следовательно, не существовало ни губернского правления, ни даже земского суда, через которые можно было бы доподлинно узнать, действительно ли обладание двумя козами составляет, по местным законам, признак княжеского достоинства. Поэтому герольдия медлила, затруднялась и требовала каких-то поколенных росписей, а Мастрюк, ничему не внимая и ничего не понимая, твердил одно:
- Саклем владал, ружьем ходил, свинья убивал!
В таком положении находилось это дело в то время, когда Мастрюк, дослужившийся до ротмистра и принявший фамилию Тамерланцева, умер, оставив после себя двух сыновей: Амалата и Азамата. Умер он верным мусульманином, хотя сам Ферлакур неоднократно убеждал его, как дальнего родственника по жене (в это время мелкопоместный князь Крикулидзев женился на Мастрюковой сестре, Магуль-Мегери, во святом крещении Марье Булатовне), оставить заблуждения и познать свет истинной веры. Но Мастрюк, выслушав убеждения, постоянно задавал Ферлакуру один и тот же вопрос:
- У тебя, бачка, много жена?
- Одна.
- Ну, а мине двадцать один жон довольна!
Но когда Мастрюк умер, сыновей живо окрестили и отдали в кадетский корпус, переименовав старшего из Амалата в Георгия, а младшего - из Азамата в Ивана. В корпусе оба брата отличались необыкновенною ненавистью к наукам и особенной страстью к восточной магии и к телесным упражнениям, требовавшим ловкости и силы. Когда они вышли в офицеры, то уже знали весьма значительное число фокусов и потому смотрели в глаза будущему совершенно спокойно, почти светло. Это были необыкновенно развитые в телесном отношении молодые люди, с смуглыми, очень красивыми, хотя и совершенно безжизненными лицами, наподобие масок. У обоих братьев были широкие сильные скулы, черные как смоль волосы и глаза и на правой щеке по большому родимому пятну, увенчанному волосами. Амалат пел очень приятным басом, Азамат - тенором; оба - плясали лезгинку, как истые горцы. Женщины вольного обращения были от них без ума; старушки, занимавшиеся покровительством скромным молодым людям, заметив их в театре, интересовались узнать их фамилию. В полку, куда они поступили, их тоже полюбили, потому что они охотно принимали участие в так называемых историях, и, кроме того, никто не мог выпить столько, сколько выпивали братья Тамерланцевы. Словом сказать, молодые люди были хоть куда.
Благодаря покровительству лиц, помнивших еще незабвенные услуги, оказанные покойным Мастрюком, им предстояла, конечно, довольно видная военная карьера в будущем. Быть может, им суждено было даже принять когда-нибудь деятельное участие в воссоединении Осетии, но они сами испортили все дело. Однажды Амалат запрег в телегу тройку жидов и одного из них загнал, а Азамат в то же время поймал трех жидовок, вымазал их дегтем, обвалял в перьях и пустил по городу (это происходило в одной из западных губерний). К несчастию, и жиды и жидовки принадлежали к числу упорных, не шедших ни на какие соглашения, так что дело нельзя было "замять", и братья вынуждены были оставить полк.
Тогда братья обратились к проворству рук и к покровительству чувствительных старушек. У них появились рысаки, экипажи и на всех пальцах бриллиантовые перстни, которые они, поносив немного, заменяли очень хорошими стразовыми. Жизнь они вели бродячую, цыганскую: покупали, продавали, прогорали и опять возрождались, бывали даже биты. Во всех городах, где существовали мало-мальски значительные ярмарки, они являлись непременными посетителями, устраивались на постоялых дворах, как у 'себя дома, расстилали на полу и., на голых скамьях персидские ковры и на все время ярмарки заводили, как говорится, дым коромыслом. Кончится ярмарка - исчезнут и они, исчезнет и дым, которым они наполняли свои временные пристанища. Не успеют оглянуться - они уже на другой ярмарке; опять расстилают ковры, покупают, продают, мечут и понтируют.
Иногда, впрочем, они основывались и в одном и том же городе на довольно продолжительное время. Это бывало в тех случаях, когда верхнее чутье докладывало им, что в таком-то месте есть некто, около которого можно пощечиться. Тогда они знакомились с помещиками, представлялись губернатору, называли себя политическими изгнанниками, прикидывались завидными женихами и не прочь были занять денег под залог осетинских виноградников. В провинциальных обществах их принимали очень радушно, во-первых, потому, что они носили крупные стразовые запонки, а во-вторых, потому, что были малые на все руки. Перекинуть ли направо-налево, устроить ли для девиц petits jeux {игры.}, рекомендовать ли лошадку, спеть ли модный тогда романс "Черную шаль", причем с особенным чувством проскрежетать:
Ко мне постучался презренный еврей...
на все это они так охотно соглашались, что, где бы они ни появились, общество немедленно оживлялось. Об Осетии они рассказывали чудеса. Как злой дядя, за два абаза, продал их в Кахетию, и как отец ночью обратно их оттуда украл; какая у отца их была неприступная крепость, из которой он делал на русских набеги; какой удивительный рос у них виноград, какие вкусные чуреки делала их мать, как прекрасен Казбек при восходе солнца и проч. и проч. Словом сказать, объясняли все, что можно было почерпнуть из производивших тогда фурор повестей Марлинского. И в доказательство своего подлинно осетинского происхождения затягивали песню, в которой слышались только гортанные звуки: га-го-ги! но которая заставляла их заливаться горькими-горькими слезами.
Вообще, Тамерланцевы имели то свойство, что коль скоро проникали в какой-нибудь дом, то незаметно делались в нем своими людьми. Они умели побалагурить с лакеями, перемигнуться с горничными, привлечь на свою сторону детей и так убедительно просили хозяев не церемониться с ними и не беспокоиться их присутствием, что тем оставалось только махнуть рукою. В самое короткое время, хотели или не хотели хозяева, они утверждались в доме самым прочным образом. Лакеи, чутьем заслышав приближающийся экипаж, бросались к подъезду и наперерыв провозглашали: "Пожалуйте-с! господа только что за стол сели-с", или: "Пожалуйте-с! господ дома нет, да они сейчас будут-с!" И начинали суетиться, готовить закуску, словно принимали самых близких родных. Горничные просовывали в дверь головы, в ожидании щипка или поцелуя. Дети с гиком и гамом устремлялись навстречу, вооруженные свистульками, гремушками и трещотками. Даже повар - и тот говорил: "Сегодня у нас молодые господа будут обедать" - и требовал от экономки усиленной пропорции сахару, яиц и масла. Хозяева, обольщенные приятными манерами и услужливостью братьев, сначала тоже были вне себя,когда же потом начинали изыскивать способы, каким бы образом избавиться от их вездесущия, то было уже поздно. Тамерланцевы уже крепко держались на всех пунктах, и едва появлялись перед ними недоумевающие лица хозяев, как они самым любезным образом восклицали:
- Евдоким Григорьич! Анна Павловна! не церемоньтесь с нами! пожалуйста, занимайтесь вашими делами! Мы здесь с детьми. Кирюша! Параша! Ведь мы поедем сегодня в Москву? А? Вот так: туру-ту-ту... га! в Москву поехали!
И Евдоким Григорьич отправлялся в кабинет, плюнув и говоря Анне Павловне:
- Нет уж, матушка, ты сама! Сама приучила этих эфиопов, сама, как хочешь, и разделывайся с ними!
Нельзя сказать, чтоб это было с их стороны предумышленно. Скорее всего, они бессознательно стремились всюду, где можно было что-нибудь урвать или урезать, и вообще имели так называемый чертов инстинкт. Всякий очень скоро убеждался, что братья глупы и что, следовательно, искать в их действиях какого-нибудь злого умысла - нет повода; но всякий, в то же время, ощущал, что десятки самых злых озорников не в состоянии были бы привести человека в такое беззащитное положение, в какое приводили эти два бессознательных и бесконечно покладистых шалопая.
Нина Ираклиевна почти испугалась, когда ей доложили, что ее желают видеть князья Тамерланцевы.
- Тети Машины дети! - воскликнула она в недоумении, по тут же, не потеряв присутствия духа, обратилась к Менандру Семеновичу и прибавила: Ради Христа, не давай ты им денег!
Свидание произошло; Велентьевы были сдержанны; кузены предупредительны и нежны.
- В государственной службе, господа, состоите? - спрашивал Менандр Семенович.
- Нет, братец, способностей не имеем, - скромно отвечали братья.
- Ну, способности тут не бог знает какие требуются!
Братья посидели, раскланялись и уехали; затем в течение недели они еще два раза навестили Велентьевых и каждый раз называли Нину Ираклиевну belle cousine {прекрасной кузиной.}, уверяли, что она вполне сохранила тамерланцевекий тип, и так крепко и часто целовали у нее ручки, что она невольно конфузилась и жалась. Порфише (ему минуло в то время одиннадцать лет) они, на другой же раз, подарили книжку с картинками, так что не пригласить их обедать было уже совестно. Затем, хотя после обеда Тамерланцевы и попросили у Менандра Семеновича денег взаймы, но, получив отказ, не только не обиделись, но очень любезно воскликнули:
- Братец, забудьте! пусть денежные расчеты не расстраивают наших родственных отношений! Забудьте! нам не нужно денег! мы не просили их!
Словом сказать, с Велентьевыми повторилась та же история, что и с другими. Как ни чутко держали они себя относительно братцев, но устоять против естественного течения обстоятельств не могли. Постепенно учащая свои визиты, они каждый раз умели чем-нибудь подслужиться: Нине Ираклиевне подарили настоящий персидский ковер, Порфише навезли целый ворох игрушек, наконец у Менандра Семеновича попросили позволения осмотреть его лошадей, нашли у одной из них подсед и дали такой мази, от которой в два дня подседа как не бывало.
- Совсем было думал продать лошадь! - говорил Велентьев, - а теперь опять хоть куда! Благодарю!
- Вы, братец, насчет лошадей, пожалуйста, ни к кому не обращайтесь! упрашивали Тамерланцевы, - у нас теперь на примете одна пара есть... ах, какая это пара!
И действительно, почти за бесценок, сосватали Велентьеву такую пару, что сам инспектор врачебной управы, вкупе с отставным кавалерийским полковником, как ни осматривали животных, не могли найти в них ни одного порока.
Но сомнение уже мучило Менандра Семеновича, и по временам он выражал его довольно энергично.
- И черт их знает, что за народ такой! - рассуждал он сам с собою, цыгане не цыгане, венгерцы не венгерцы, шулера не шулера... иностранцы какие-то!
И он на всякий случай пробовал, достаточно ли крепко заперты ящики его письменного стола, и, удостоверившись, что крепко, отправлялся на половину к Нине Ираклиевне.
- Да полно, братцы ли они тебе? - спрашивал он ее.
- Тети Машины дети-то! неужто ж я не знаю!
- И все-таки, ты бы запирала! Эти братцы... право, уж и не знаю!
Мало-помалу Тамерланцевы приобрели дружбу лакеев и горничных, а в особенности полное доверие Порфиши. Тогда они уж без церемонии стали таскаться и завтракать и обедать. Сидит Менандр Семенович в кабинете и деньги считает - глядь, братцы приехали! В зале беготня, пение, стук, треск; Азамат учит Порфишу лезгинку танцевать, Амалат аккомпанирует на фортепьяно и выкрикивает: га-го-ги! Лакеи, бегает из столовой в буфетную и обратно, стучит тарелками, ножами и готовит закуску. Менандр Семенович некоторое время терпит и старается разрешить себе задачу: два да пять, сколько будет? но сколько он ни прикладывает на счетах - все выходит или одним рублем больше, или одним рублем меньше. Наконец он, как ужаленный, выбегает в буфетную.