Может быть, благодаря этому инстинктивному отвращению отца, предположению о том, чтобы Федос от времени до времени приходил обедать наверх, не суждено было осуществиться. Но к вечернему чаю его изредка приглашали. Он приходил в том же виде, как и в первое свое появление в Маликовце, только рубашку надевал чистую. Обращался он исключительно к матушке.

— Вот бы вам, тетушка, в нашу сторону перебраться, да там бы усадьбу выстроить, — соблазнял он.

— А что?

— Земля у нас черная-черная, на сажень глубины. Как подымут целину, так даже лоснится. Лес — дубовый, рек много, а по берегам всё луга поемные — трава во какая растет, словно тростник тучная!

— Манна с неба не падает ли?

— Нет, я верно говорю, не хвастаюсь. Именно на редкость земля в нашей стороне.

— Кто же на ней живет? помещики, что ли?

— Нет, башкиры. Башкиро-мещеряцкое войско такое есть; как завладели спервоначалу землёй, так и теперь она считается ихняя. Границ нет, межеванья отроду не бывало; сколько глазом не окинешь — все башкирам принадлежит. В последнее, впрочем, время и помещики, которые поумнее, заглядывать в ту сторону стали. Сколько уж участков к ним отошло; поселят крестьян, да хозяйство и разводят.

— Ведь землю-то, чай, купить надо?

— Самые пустяки стоит. Кантонному начальнику по гривеннику за десятину заплатить, да обществу, за приговор, ведер десять водки выпоить — сколько угодно отмеряют!

— Ах, прах побери, да и совсем!

Матушка даже повернулась на стуле при одной мысли, как бы оно хорошо вышло. Некоторое время она молчала; вероятно, в голове ее уже роились мечты. Купить земли — да побольше — да крестьян без земли на своз душ пятьсот, тоже недорого, от сорока до пятидесяти рублей за душу, да и поселить их там. Земля-то новая — сколько она приплода даст! Лошадей развести, овец…

— У нас от одних лошадей хороший доход получить можно, — продолжал соблазнять Федос, — содержание-то их почти ничего не стоит — и зиму и лето в степи; зимой из-под снега корм добывают… А в Мензелинске, между прочим, ярмарка бывает: издалека туда приезжают, хорошие цены дают. Опять овчины, шерсть…

— Да замолчи ты, сделай милость!

— Как угодно, а я бы вам это дело чудесно подстроил.

Но матушка отрезвлялась так же быстро, как и увлекалась.

Мечты рассеялись, и через несколько минут она уж всецело принадлежала действительности.

— Нет, голубчик, — сказала она, — нам от своего места бежать не приходится. Там дело наладишь — здесь в упадок придет; здесь будешь хозяйствовать — там толку не добьешься. Нет ничего хуже, как заглазно распоряжаться, а переезжать с места на место этакую махинищу верст — и денег не напасешься.

Однако, во всяком случае, рассказ Федоса настолько заинтересовал матушку, что она и потом, при всяком новом свидании с ним, говорила:

— А ну-ка, расскажи про сторону про свою, расскажи!

Повторяю: Федос настолько пришелся по нраву матушке, что она ему даже суконный казакин и шаровары приказала сшить.

— Нехорошо все в рубашке ходить; вот и тело у тебя через прореху видно, — сказала она, — гости могут приехать — осудят, скажут: племянника родного в посконной рубахе водят. А кроме того, и в церковь в праздник выйти… Все же в казакинчике лучше.

Федос не противоречил и надел казакин, хотя и неохотно. Мне, впрочем, и самому показалось, что рубашка шла ему больше к лицу.

— Скажи Христа ради, зачем ты свое место бросил? — добивалась иногда от него матушка.

— Да так… и не у чего, да и не все же на одном месте сидеть; захотелось и на людей посмотреть.

— Все же надо себя к одному какому-нибудь месту определить. Положим, теперь ты у нас приютился, да ведь не станешь же ты здесь век вековать. Вот мы по зимам в Москве собираемся жить. Дом топить не будем, ставни заколотим — с кем ты тут останешься?

— Уйду!

— Да куда ты уйдешь, непутевый ты человек?!

— Паспорт у меня есть, свет не клином сошелся. Уйду.

— Заладил одно: уйду да уйду. Пить, есть надо. Вот о чем говорят.

— Найду. Без еды не останусь.

— В приказчики, что ли, нанялся бы. Ты сельские работы знаешь, — это нечего говорить, положиться на тебя можно. Любой помещик с удовольствием возьмет.

— Не по рылу мне с помещиками вожжаться. Словом сказать, на все подобные вопросы Федос возражал загадочно, что приводило матушку в немалое смущение. Иногда ей представлялось: да не бунтовщик ли он? Хотя в то время не только о нигилистах, но и о чиновниках ведомства государственных имуществ (впоследствии их называли помещики «эмиссарами Пугачева») не было слышно.

«И не разберешь его, что за человек такой! — думалось ей, — бродит без надобности: взял да — и пошел — разве между людьми так водится? Наверное, заразу какую-нибудь разносит!»

По этому случаю она позвала на совет даже старосту Федота.

— Что? как у нас? все благополучно? — спросила матушка.

— Все, кажется, слава богу, — ответил Федот, втайне, однако ж, недоумевая, не случилось ли чего-нибудь, о чем матушка узнала прежде него.

— Что мнешься! Федос как?

— Ничего, сударыня, и Федос Николаич… Только чудо это! барин, а как себя беспокоит!

— Ну, и пускай беспокоится — это его дело. Не шушукается ли он — вот я о чем говорю.

— С кем, сударыня, у нас шушукаться!.. Нет, слава богу, кажется, ничего!

— То-то «ничего»! ты у меня смотри! Ты первый будешь в ответе, ежели что случится!

После этого совещания матушка окончательно успокоилась и становилась все более и более благосклонною к Федосу. Однажды даже предложила ему гривенничек.

— Вот тебе гривенничек! — сказала она, — это на табак. Когда свой выйдет, купи свеженького.

Но Федос отказался.

— Благодарю покорно, — ответил он, — я на той неделе у мужичка три дня проработал, так он полтинник дал. Целый запас у меня теперь табаку, надолго станет.

— Полтинник! вот как! Ну, и слава богу, что добрые люди не оставляют тебя.

Матушка слегка обиделась; ей показалось, что в словах Федоса заключается темный намек на ее скупость. «Полтинник! Это чтоб я полтинник ему дала — за что, про что! — думалось ей, — на вас, бродяг, не напасешься полтинников-то! Сыт, одет, чего еще нужно!»

В одно из воскресений Федос исполнил свое обещание и забрался после обеда к нам, детям. И отец и мать отдыхали в спальнях. Мы чуть слышно расхаживали по большой зале и говорили шепотом, боясь разбудить гувернантку, которая сидела в углу в креслах и тоже дремала.

— Вот и я, братцы, к вам пришел! — приветствовал он нас, — а вы всё в клетке да в клетке, словно острожные, сидите… Эх, голубчики, плохо ваше дело! Что носы повесили? давайте играть!

Мы молча указали на гувернантку.

— Ничего, пускай ведьма проснется! а станет разговаривать, мы ей рот зажмем! Во что же мы играть будем? в лошадки? Ну, быть так! Только я, братцы, по-дворянски не умею, а по-крестьянски научу вас играть. Вот вам веревки.

Он вынул из кармана два пучка веревок и стал их развязывать.

— Я по-дворянски ничего не умею делать — сердце не лежит! — говорит он, — то ли дело к мужичку придешь… «Здравствуйте!» — Здравствуй! — «А как тебя величать?» — Еремой. — «Ну, будь здоров, Ере-ма!» Точно век вместе жили! Станешь к нему на работу — и он рядом с тобой, и косит, и молотит, всякую работу сообща делает; сядешь обедать — и он тут же, те же щи, тот же хлеб… Да вы, поди, и-не знаете, какой такой мужик есть… так, думаете, скотина! Ан нет, братцы, он не скотина! помните это: человек он! У бога есть книга такая, так мужик в ней страстотерпцем записан… Давайте же по-крестьянски в лошади играть. Вот я, мужик, вышел в поле лошадей ловить, вот у меня и кормушка с овсом в руках (он устроил из подола рубашки подобие кормушки), — а вы, лошади, во стаде пасетесь. Бегите от меня теперь, а я к вам подходить стану… Сначала вы не поддавайтесь. В бок шарахайтесь; шарахнитесь — и остановитесь… А потом, как я с кормушкой поближе встану, вы помаленьку на овес и подходите… Овес-то, братцы, лаком; когда-когда его мужичий коняга видит!

Мы пустились вскачь в угол, Федос за нами. Поднялся визг, гвалт; гувернантка вскочила, как встрепанная, и смотрела во все глаза.

— Что такое, что такое! — кричала она. — Дети! по местам, сию минуту! Hеrr Федос! как вы здесь находитесь?

— По щучьему веленью, по моему хотенью… Ах, Марья Андреевна! красавица! позвольте остаться, с детьми поиграть!

Слово «красавица» и смиренный вид, который принял Федос, видимо смягчили Марью Андреевну.

— Это не я… но Анна Павловна…

— Что Анна Павловна! Анна Павловна теперь сны веселые видит… Красавица! хотите, я для вас колесом через всю залу пройдусь?

И прошелся.

— Хотите, вприсядку спляшу?

И сплясал, да так сплясал, что суровая Марья Андреевна за бока держалась от смеха и прерывисто всхлипывала:

— О, Негг Федос! Негг Федос!

Наконец вызвался басом октаву взять и действительно загудел так, словно у него разом все мокроты поднялись и в горле заклокотали.

— О, Негг Федос! Негг Федос! — заливалась Марья Андреевна.

Затем мы возобновили игру в лошади. И пахали, и боронили, и представляли, как подвода парой везет заседателя… Шум поднялся такой, что наконец матушка проснулась и застигла нас врасплох.

— Это что такое! сейчас по местам! — послышался в дверях грозный окрик.

Ну, и была же у нас тут история!..

Прошла масленица, молотьба кончилась, наступил полный отдых. Жалко зазвенел наш девятипудовый колокол, призывая говельщиков.

Батюшка с тетеньками-сестрицами каждый день ездили в церковь, готовясь к причастию. Только сенные девушки продолжали работать, так что Федос не выдержал и сказал одной из них:

— Посмотрю я на вас — настоящая у вас каторга! И первую неделю поста отдохнуть не дадут.

Разумеется, слова эти были переданы матушке и возбудили целую бурю.

— Так и есть! Так я и знала, что он бунтовщик! — сказала она и, призвав Федоса, прикрикнула на него: — Ты что давеча Аришке про каторгу говорил? Хочешь, я тебя, как бунтовщика, в земский суд представлю!

— Представьте! — отвечал он безучастно.

— То-то «представьте»! Там не посмотрят на то, что ты барин, — так-то отшпарят, что люба с два! Племянничек нашелся!.. Милости просим! Ты бы чем бунтовать, лучше бы в церковь ходил да богу молился.

Этому совету Федос последовал и на второй неделе очень прилежно говел.

Наступила ростепель. Весна была ранняя, а Святая — поздняя, в половине апреля. Солнце грело по-весеннему; на дорогах появились лужи; вершины пригорков стали обнажаться; наконец, прилетели скворцы и населили на конном дворе все скворешницы. И в доме сделалось светлее и веселее, словно и в законопаченные кругом комнаты заглянула весна. Так бы, кажется, и улетел далеко-далеко на волю!

Федос становился задумчив. Со времени объяснения по поводу «каторги» он замолчал. Несколько раз матушка, у которой сердце было отходчиво, посылала звать его чай пить, но он приказывал отвечать, что ему «мочи нет», и не приходил.

— Ну, ежели гневаться на меня изволит, пускай куксится, — сердилась матушка, — была бы честь приложена, а от убытка бог избавил!

Впрочем, в Светлый праздник, у заутрени, он честь-честью похристосовался со всеми, а после поздней обедни даже разговелся вместе с нами.

К концу апреля поля уже настолько обсохли, что в яровом показались первые сохи. С дорог тоже мало-помалу слила вода.

Матушка надеялась, что Федос в первой сохе выедет в поле, а ей, напротив, совершенно неожиданно доложили, что он ночью исчез и пожитки свои унес, только казакин оставил.

— Чай, мужичок какой-нибудь на помочь попахать зазвал! — негодовала матушка: — вот ужо воротится, я ему отпою!

Но прошло три дня, прошла неделя, другая — Федос не возвращался.

Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.

Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?.

XII

ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

Поездки эти я подразделяю на летние и зимние, потому что и те и другие оставили во мне различные впечатления. Первые были приятны; последние ничего, кроме скуки и утомления, не представляли.

Летом, до поступления в казенное заведение, я совсем в Москве не бывал, но, чтобы не возвращаться к этому предмету, забегу несколько вперед и расскажу мою первую поездку в «сердце России», для определения в шестиклассный дворянский институт, только что переименованный из университетского пансиона.

Это было в начале августа, и матушка сама собралась вместе со мною. Вообще, во всех важных делах она надеялась только на собственную находчивость. Институтское начальство ей было знакомо, так как все мои старшие братья воспитывались в университетском пансионе; поэтому ей думалось, что ежели я и окажусь в каком-нибудь предмете послабее, то, при помощи ее просьб, ко мне будут снисходительны. Сверх того, она была уверена, что если будет лично присутствовать при экзамене (а это допускалось), то и я не посмеюотвечать худо…

Стоял прекрасный, полуосенний августовский день. Я встал спозаранку и целое утро пробегал по саду, прощаясь со всеми уголками и по временам опускаясь на колени, целуя землю. Была ли это действительная, искренняя экзальтация, или только напускное подражание каким-нибудь примерам, вычитанным из случайно попадавших под руку книжек, — решить не берусь. Скорее, впрочем, склоняюсь в пользу последнего предположения, потому что не помню, чтоб во мне происходило в то время какое-нибудь душевное движение. Впоследствии то же самое явление не раз повторялось, когда я, уже продолжая воспитание в Петербурге, езжал домой на каникулы. Обыкновенно сговаривалось три-четыре воспитанника из москвичей; все вместе брали места в одном и том же дилижансе и всегда приказывали остановиться, не доезжая Всесвятского, на горе, с которой открывался вид на Москву. Мы вылезали из экипажа, становились на колени и целовали землю…

Мы выехали из Малиновца около часа пополудни. До Москвы считалось сто тридцать пять верст (зимний путь сокращался верст на пятнадцать), и так как путешествие, по обыкновению, совершалось «на своих», то предстояло провести в дороге не меньше двух; дней с половиной. До первой станции (Гришково), тридцать верст, надо было доехать засветло.

Я уже в самом начале этой хроники описал местность, окружавшую Малиновец. Невеселое было это место, даже мрачное; но все-таки, когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон; дышалось легко и свободно; коляска на старинных круглых рессорах тихо укачивала. Ехали легкой рысцой, не больше шести верст в час, при каждой гати, при каждой песчаной полосе пускали лошадей шагом. От времени до времени Конон-лакей соскакивал с козел, шел пешком за коляской, собирал белые грибы, которые по обеим сторонам дороги росли во множестве. Матушка дремала; Агаша, ее неизменная спутница, сидя против меня, тоже клевала носом. Перед матушкой, на свободном месте передней скамейки, стояло большое лукошко, наполненное большими поздними персиками (венусами), которые были переложены смородинным и липовым листом. Они предназначались в подарок дедушке.

— Ты что не спишь? — спрашивала меня матушка, просыпаясь. — Агашка! ты хоть бы на колени лукошко-то взяла… ишь его раскачивает!

— Да оно, сударыня, веревками к козлам привязано.

— Наказание с этими персиками! Привезешь — скажут: кисель привезла! не привезешь — зачем не привезла?

— Да вы бы, маменька, в Москве купили, — догадался я.

— Это по два-то рубля за десяток платить! На-тко!.. Алемпий! много ли до дубровы осталось?

— Да верст с пяток еще будет.

— Пошевеливал бы ты, что ли. Часа уж два, поди, едем, а все конца-краю лесу нет!

— Вот сейчас выедем, — уж видко! потом веселее — в горку пойдет.

— Ах, что-то будет! что-то будет? выдержишь ли ты? — обращалась матушка снова ко мне, — смотри ты у меня, не осрамись!

— Постараюсь, маменька.

От меня матушка опять обращалась к лукошку и приподнимала верхний пласт листьев.

— Ничего, сверху еще хороши. Ты, Агашка, смотри: как приедем в Гришково, сейчас же персики перебери!

Я и сам с нетерпением ждал дубровы, потому что оттуда шла повёртка на большую дорогу. Скоро мы выехали из леса, и дорога пошла полями, в гору. Вдали виднелась дуброва, или, попросту, чистая березовая роща, расстилавшаяся на значительное пространство. Вся она была охвачена золотом солнечных лучей и, колеблемая ветром, шевелилась, как живая. Алемпий свистнул, лошади побежали крупною рысью и минут через двадцать домчали нас до дубровы. Рядом с нею, сквозь деревья, виднелась низина, по которой была проложена столбовая дорога.

— Вот когда сущее мучение начнется! — молвил Алемпий, доехав до повёртки и осторожно спуская экипаж по косогору. — Конон! иди вперед, смотри, все ли мостовины-то целы!

Да, это было мучение. Мостовник, только изредка пересекаемый небольшими полосами грунтовой дороги, тянулся более шести верст. Мостовины посередине сгнили и образовали выбоины, в которые с маху ударялись колеса экипажа. Случалось, что пристяжная ступала на один конец плохо утвержденной мостовины и тяжестью своей приподнимала другой конец. По обеим сторонам расстилалось тонкое, кочковатое болото, по которому изредка рассеяны были кривые и низкорослые деревца; по местам болото превращалось в ржавые бочаги, покрытые крупной осокой, белыми водяными лилиями и еще каким-то растением с белыми головками, пушистыми, как хлопчатая бумага. Матушка держалась за край дверцы и шептала:

— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость — его! Помяни, господи… Тише, тише! Куда сломя голову скачешь! Агашка! да держи же персики! ах, чтоб тебя! Помяни, господи…

Агашка обеими руками держалась то за дверцу, то за лукошко; меня подбрасывало так, что я серьезно опасался быть вышвырнутым из экипажа.

Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы, о котором я еще прежде от матушки слыхивал, как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.

Я познакомился с ним, когда уж ему подходило под восемьдесят. Это был худой, совершенно лысый и недужный старик, который ходил сгорбившись и упираясь руками в колени; но за всем тем он продолжал единолично распоряжаться в доме и держал многочисленную семью в большой дисциплине. Хозяйство у него было исправное; двор крытый, обширный, пропитанный запахом навоза. Вырезанное посредине двора отверстие служило единственным источником света и свежего воздуха, так что с боков было совсем темно. На каждом шагу встречались клетушки со всяким крестьянским добром и закуты, куда зимой на целый день, а летом на ночь, запирался домашний скот.

Он встретил нас у ворот, держа одну руку над глазами и стараясь рассмотреть, кого бог послал.

— Здоров ли, старик? — приветствовала его матушка.

— Никак Анна Павловна! Милости просим, сударыня! Ты-то здорова ли, а мое какое здоровье! знобит всего, на печке лежу. Похожу-похожу по двору, на улицу загляну и опять на печь лягу. А я тебя словно чуял, и дело до тебя есть. В Москву, что ли, собрались?

— В Москву еду, сына в ученье везу.

— В ученье! ну, дай ему бог! Уж которого ты в ученье отдаешь, пошли тебе царица небесная! И дочек и сынов — всех к делу пристроила!

И, обратившись ко мне, он погладил меня по голове и прибавил:

— Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама не допьет, не доест — все для вас да для вас! Чай, не мало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?

— И не говори!

Как только мы добрались до горницы, так сейчас же началась поверка персиков. Оказалось, что нижний ряд уж настолько побит, что пустил сок. Матушка пожертвовала один персик мне, а остальные разложила на доске и покрыла полотенцем от мух.

— За сыном родным столько уходу нет, сколько за ними! — сказала она в сердцах, — возьму да вышвырну все за окошко!

Когда мы сидели за чаем, к нам опять пришел Кузьма.

— А я хочу с тобой, сударыня, про одно дело поговорить, — начал он, садясь на лавку.

— Говори!

— Имение здесь, в пятнадцати верстах, продается. Большачиха-барыня (Большакова) продает… Ах, хорошо имение!

— Не к рукам мне, старик.

— Отчего не к рукам! От Малиновца и пятидесяти верст не будет. А имение-то какое! Триста душ, земли довольно, лесу одного больше пятисот десятин; опять река, пойма, мельница водяная… Дом господский, всякое заведение, сады, ранжереи…

— Ну, вот видишь: и тут заведение, и в Малиновце заведение… И тут запашка, и там запашка… А их ведь надо поддерживать! Жить тут придется.

— Так-то так, да именье-то больно уж хорошо.

— А что барыня просит?

— По шестисот (ассигнациями) за душу думает взять, а за полтысячи отдаст.

— Вот и это. Полтораста тысяч — шутка ли эко место денег отдать! Положим, однако, что с деньгами оборот еще можно сделать, а главное, не к рукам мне. Нужно сначала около себя округлить; я в Заболотье-то еще словно на тычке живу. Куда ни выйдешь, все на чужую землю ступишь.

— Известно, тебе виднее. Умна ты, сударыня; вся округа ваша не надивуется, как ты себя хорошо устроить сумела!

— Погоди еще говорить! рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

— Тебя не съест, у тебя надёжа хорошая. Хорошо ты одумала, что мужичком занялась. Крестьянин — он не выдаст. Хоть из-под земли, да на оброк денег достанет. За крестьянами-то у тебя все равно, что в ламбарте денежки лежат.

— Ну, тоже со всячинкой. Нет, не к рукам мне твое именье. Куплю ли, нет ли — в другом месте. Однако прощай, старик! завтра чуть свет вставать надо.

На этом разговор кончился. Матушка легла спать в горнице, а меня услала в коляску, где я крепко проспал до утра, несмотря на острый запах конского помета и на то, что в самую полночь, гремя бубенцами, во двор с грохотом въехал целый извозчичий обоз.

Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.

Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые — сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления.

Главная остановка нам предстояла в Сергиевском посаде, где я тоже до тех пор не бывал. Посад стоял как раз на половине дороги, и матушка всегда оставалась там дольше, нежели на других привалах. Теперь она спешила туда к вечерне. Она не была особенно богомольна, но любила торжественность монастырской службы, великолепие облачений и в особенности согласное, несколько заунывное пение, которым отличался монастырский хор. Я тоже, с своей стороны, горел нетерпением увидеть знаменитую обитель, о которой у нас чуть не ежедневно упоминали в разговорах. По словам матушки, которая часто говорила: «Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., — монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается — разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, — исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…

Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон.

— Говорила, что опоздаем! — пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: — Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию… Напьемся на постоялом чайку, почистимся — к шести часам как раз к всенощной поспеем!

Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды. Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Это была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. д. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.