Итак, появление мое на свет обошлось дешево и благополучно. Столь же благополучно совершилось и крещение. В это время у нас в доме гостил мещанин — богомол Дмитрий Никоныч Бархатов, которого в уезде считали за прозорливого.
Между прочим, и по моему поводу, на вопрос матушки, что у нее родится, сын или дочь, он запел петухом и сказал: «Петушок, петушок, востёр ноготок!» А когда его спросили, скоро ли совершатся роды, то он начал черпать ложечкой мед — дело было за чаем, который он пил с медом, потому что сахар скоромный — и, остановившись на седьмой ложке, молвил: «Вот теперь в самый раз!» «Так по его и случилось: как раз на седьмой день маменька распросталась», — рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна. Кроме того он предсказал и будущую судьбу мою, — что я многих супостатов покорю и буду девичьим разгонником. Вследствие этого, когда матушка бывала на меня сердита, то, давая шлепка, всегда приговаривала: «А вот я тебя высеку, супостатов покоритель!»
Вот этого-то Дмитрия Никоныча и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых речь будет впереди.
Кстати скажу: не раз я видал впоследствии моего крестного отца, идущего, с посохом в руках, в толпе народа за крестным ходом. Он одевался в своеобразный костюм, вроде поповского подрясника, подпоясывался широким, вышитым шерстями, поясом и ходил с распущенными по плечам волосами. Но познакомиться мне с ним не удалось, потому что родители мои уже разошлись с ним и называли его шалыганом. Вообще, по мере того, как семейство мое богатело, старые фавориты незаметно исчезали из нашего дома. Но, сверх того, надо сказать правду, что Бархатов, несмотря на прозорливость и звание «богомола», чересчур часто заглядывал в девичью, а матушка этого недолюбливала и неукоснительно блюла за нравственностью «подлянок».
Кормилица у меня была своя крепостная крестьянка, Домна, к которой я впоследствии любил бегать украдкой в деревню. Она готовила для меня яичницу и потчевала сливками; и тем и другим я с жадностью насыщался, потому что дома нас держали впроголодь. В кормилицы бабы шли охотно, потому что это, во-первых, освобождало их на время от барщины, во-вторых, исправная выкормка барчонка или барышни обыкновенно сопровождалась отпуском на волю кого-нибудь из кормилкиных детей. Впрочем, отпускали исключительно девочек, так как увольнение мальчика (будущего тяглеца) считалось убыточным; девка же, и по достижении совершенных лет, продавалась на вывод не дороже пятидесяти рублей ассигнациями. Моей кормилице не повезло в этом случае. Дом ее был из бедных, и «вольную» ее дочь Дашутку не удалось выдать замуж на-сторону за вольного человека. Поэтому она вошла в семью своего же однодеревенца и таким образом закрепостилась вновь.
Нянек я помню очень смутно. Они менялись почти беспрерывно, потому что матушка была вообще гневлива и сверх того держалась своеобразной системы, в силу которой крепостные, не изнывавшие с утра до ночи на работе, считались дармоедами.
— Зажирела в няньках, ишь мясищи-то нагуляла! — говорила она и, не откладывая дела в долгий ящик, определяла няньку в прачки, в ткачихи или засаживала за пяльцы и пряжу.
Замечательно, что между многочисленными няньками, которые пестовали мое детство, не было ни одной сказочницы. Вообще весь наш домашний обиход стоял на вполне реальной почве, и сказочный элемент отсутствовал в нем. Детскому воображению приходилось искать пищи самостоятельно, создавать свой собственный сказочный мир, не имевший никакого соприкосновения с народной жизнью и ее преданиями, но зато наполненный всевозможными фантасмагориями, содержанием для которых служило богатство, а еще более — генеральство. Последнее представлялось высшим жизненным идеалом, так как все в доме говорили о генералах, даже об отставных, не только с почтением, но и с боязнью.
Я помню, однажды отец получил от предводителя письмо с приглашением на выборы, и на конверте было написано: «его превосходительству» (отец в молодости служил в Петербурге и дослужился до коллежского советника, но многие из его бывших товарищей пошли далеко и занимали видные места). Догадкам и удивлению конца не было. Отец с неделю носил конверт в кармане и всем показывал.
— А кто знает — взяли да в превосходительные и произвели, — говорил он. — Бывали же прежде такие случаи — отчего ж не случиться и теперь? Сижу я в своем Малиновце, ничего не знаю, а там, может быть, кто-нибудь из старых товарищей взял да и шепнул. Вот при Павле Петровиче такой казус был: встретился государю кто-то из самых простых и на вопрос: «Как вас зовут?» — отвечал: «Евграф такой-то!» А государь недослышал и переспросил: «Граф такой-то?» — «Ев-Граф такой-то», — повторил спрашиваемый. «Царское слово свято! — сказал тогда государь, — поздравляю вас графом!» И пошел с тех пор граф Евграф щеголять, Так-то, может быть, и со мной. Сижу, ничего не знаю, а там: «Быть по сему» — и дело с концом.
Впрочем, я не могу сказать, чтобы фактическая сторона моих детских воспоминаний была особенно богата. Тем не менее, так как у меня было много старших сестер и братьев, которые уже учились в то время, когда я ничего не делал, а только прислушивался и приглядывался, то память моя все-таки сохранила некоторые достаточно яркие впечатления. Припоминается беспрерывный детский плач, раздававшийся за классным столом; припоминается целая свита гувернанток, следовавших одна за другой и с непонятною для нынешнего времени жестокостью сыпавших колотушками направо и налево. Помнится родительское равнодушие. Как во сне проходят передо мной и Каролина Карловна, и Генриетта Карловна, и Марья Андреевна, и француженка Даламберша, которая ничему учить не могла, но пила ерофеич и ездила верхом по-мужски. Все они бесчеловечно дрались, а Марью Андреевну (дочь московского немца-сапожника) даже строгая наша мать называла фурией. Так что во все время ее: пребывания уши у детей постоянно бывали покрыты болячками.
Внешней обстановкой моего детства, в смысле гигиены, опрятности и питания, я похвалиться не могу. Хотя в нашем доме достаточно было комнат, больших, светлых и с обильным содержанием воздуха, но это были комнаты парадные; дети же постоянно теснились: днем — в небольшой классной комнате, а ночью — в общей детской, тоже маленькой, с низким потолком и в зимнее время вдобавок жарко натопленной. Тут было поставлено четыре-пять детских кроватей, а на полу, на войлоках, спали няньки. Само собой разумеется, не было недостатка ни в клопах, ни в тараканах, ни в блохах. Эти насекомые были как бы домашними друзьями. Когда уже чересчур донимали, то кровати выносили и обваривали кипятком, а тараканов по зимам морозили.
Летом мы еще сколько-нибудь оживлялись под влиянием свежего воздуха, но зимой нас положительно закупоривали в четырех стенах. Ни единой струи свежего воздуха не доходило до нас, потому что форточек в доме не водилось, и комнатная атмосфера освежалась только при помощи топки печей. Катанье в санях не было в обычае, и только по воскресеньям нас вывозили в закрытом возке к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что трудно было дышать. Это называлось неженнымвоспитанием. Очень возможно, что вследствие таких бессмысленных гигиенических условий, все мы, впоследствии, оказались хилыми, болезненными и не особенно устойчивыми в борьбе с жизненными случайностями. Печально существование, в котором жизненный процесс равносилен непрерывающейся невзгоде, но еще печальнее жизнь, в которой сами живущие как бы не принимают никакого участия. С больною душой, с тоскующим сердцем, с неокрепшим организмом, человек всецело погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одной из своих реальных услад. Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? почему оно наполняет жизнь отрадой? в силу какого злого волшебства мир живых, полный чудес, для него одного превратился в пустыню? — вот вопросы, которые ежеминутна мечутся перед ним и на которые он тщетно будет искать ответа…
Об опрятности не было и помина. Детские комнаты, как я уже сейчас упомянул, были переполнены насекомыми и нередко оставались по нескольку дней неметенными, потому что ничей глаз туда не заглядывал; одежда на детях была плохая и чаще всего перешивалась из разного старья или переходила от старших к младшим; белье переменялось редко. Прибавьте к этому прислугу, одетую в какую-то вонючую, заплатанную рвань, распространявшую запах, и вы получите ту невзрачную обстановку, среди которой копошились с утра до вечера дворянские дети.
То же можно сказать и о питании; оно было очень скудное. В семействе нашем царствовала не то чтобы скупость, а какое-то упорное скопидомство. Всегда казалось мало, и всего было жаль. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то помыслы устремлялись к целковому. «Ты думаешь, как состояния-то наживаются?» — эта фраза раздавалась во всех углах с утра до вечера, оживляла все сердца, давала тон и содержание всему обиходу. Это было своего рода исповедание веры, которому все безусловно подчинялись. Даже дворовые, насчет которых собственно и происходил процесс прижимания гроша к грошу, и те внимали афоризмам стяжания не только без ненависти, но даже с каким-то благоговением.
Утром нам обыкновенно давали по чашке чая, приправленного молоком, непременно снятым (синеватым), несмотря на то, что на скотном дворе стояло более трехсот коров. К чаю полагался крохотный ломоть домашнего белого хлеба; затем завтрака не было, так что с осьми часов до двух (время обеда) дети буквально оставались без пищи. За обедом подавались кушанья, в которых главную роль играли вчерашние остатки. Иногда чувствовался и запах лежалого. В особенности ненавистны нам были соленые полотки из домашней живности, которыми, в летнее время, из опасения, чтоб совсем не испортились, нас кормили чуть не ежедневно. Кушанье раздавала детям матушка, но при этом (за исключением любимцев) оделяла такими микроскопическими порциями, что сенные девушки, которых семьи содержались на месячине, нередко из жалости приносили под фартуками ватрушек и лепешек и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказываньякушанья. В девичьей, на обеденном столе, красовались вчерашние остатки, не исключая похлебки, и матушкою, совместно с поваром, обсуждался вопрос, что и как «подправить» к предстоящему обеду. Затем, если вчерашних остатков оказывалось недостаточно, то прибавлялась свежая провизия, которой предстояла завтра та же участь, то есть быть подправленною на завтрашний обед. Таким образом дело шло изо дня в день, так что совсем свежий обед готовился лишь по большим праздникам да в те дни, когда наезжали гости. На случай нечаянных приездов несколько кушаньев получшеизготовлялось особо и хранилось на погребе. Приедет нечаянный гость — бегут на погреб и несут оттуда какое-нибудь заливное или легко разогреваемое: вот, дескать, мы каждый день так едим!
Но даже мы, не избалованные сытным и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который, по воскресеньям, подавался на закуску попу с причтом. Начинка этого пирога представляла смешение всевозможных отбросков, накоплявшихся в течение недели, и наполняла столовую своеобразным запахом лежалой солонины. Пирог этот так и назывался «поповским», да и посуда к закуске подавалась особенная, поповская: серые, прыщеватые тарелки, ножи с сточенными лезвиями, поломанные вилки и стаканы и рюмки зеленого стекла. Впрочем, надо сказать правду, что и поп у нас был совсем особенный, таковский, как тогда выражались.
Однако ж при матушке еда все-таки была сноснее; но когда она уезжала, на более или менее продолжительное время, в Москву или в другие вотчины и домовничать оставался отец, тогда наступало сущее бедствие. Обыкновенно в таких случаях отцу оставлялась сторублевая ассигнация на все про все, а затем призывался церковный староста, которому наказывалось, чтобы, в случае ежели оставленных барину денег будет недостаточно, то давать ему заимообразно из церковных сумм. Отец не был жаден, но, желая угодить матушке, старался из всех сил сохранить доверенную ему ассигнацию в целости. Поэтому он доводил экономию до самых безобразных размеров. Даже соседи это знали и никогда к нам, в отсутствие матушки, не ездили. Результаты таких экономических усилий почти всегда сопровождались блестящим успехом: отцу удавалось возвратить оставленный капитал неприкосновенным, ибо ежели и случался неотложный расход, то он скорее решался занять малость из церковных сумм, нежели разменять сторублевку. Тем не менее, хотя мы и голодали, но у нас оставалось утешение: при отце мы могли роптать, тогда как при матушке малейшее слово неудовольствия сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Как ни вредно отражалось на детских организмах недостаточное питание, но в нравственном смысле еще более вредное влияние оказывал самый способ распределения пищи. В этом отношении господствовало совершенное неравенство и пристрастие. Дети в нашей семье (впрочем, тут я разумею, по преимуществу, матушку, которая давала тон всему семейству) разделялись на две категории: на любимых и постылых, и так как высшее счастие жизни полагалось в еде, то и преимущества любимых над постылыми проявлялись главным образом за обедом. Матушка, раздавая кушанье, выбирала для любимчика кусок и побольше, и посвежее, а для постылого — непременно какую-нибудь разогретую и выветрившуюся чурку. Иногда, оделив любимчиков, она говорила постылым: «А вы сами возьмите!» И тогда происходило постыдное зрелище борьбы, которой предавались голодные постылые.
Матушка исподлобья взглядывала, наклонившись над тарелкой и выжидая, что будет. Постылый, в большинстве случаев, чувствуя устремленный на него ее пристальный взгляд и сознавая, что это предоставление свободы в выборе куска есть не что иное, как игра в кошку и мышку, самоотверженно брал самый дурной кусок.
— Что ж ты получше куска не выбрал? вон сбоку, смотри, жирный какой! — заговаривала матушка притворно ласковым голосом, обращаясь к несчастному постылому, у которого глаза были полны слез.
— Я, маменька, сыт-с! — отвечал постылый, стараясь быть развязным и нервно хихикая.
— То-то сыт! а губы зачем надул? смотри ты у меня! я ведь насквозь тебя, тихоня, вижу!
Но иногда постылому приходила несчастная мысль побравировать, и он начинал тыкать вилкой по блюду, выбирая кусок получше. Как вдруг раздавался окрик:
— Ты что это разыгрался, мерзавец! Ишь новую моду завел, вилкой по блюду тыкать! Подавай сюда тарелку!
И постылому накладывалась на тарелку уже действительно совсем подожженная и не имевшая ни малейшей питательности щепка.
Вообще, весь процесс насыщения сопровождался тоскливыми заглядываниями в тарелки любимчиков и очень часто разрешался долго сдерживаемыми слезами. А за слезами неизбежно следовали шлепки по затылку, приказания продолжать обед стоя, лишение блюда, и непременно любимого, и т. д.
То же самое происходило и с лакомством. Зимой нам давали полакомиться очень редко, но летом ягод и фруктов было такое изобилие, что и детей ежедневно оделяли ими. Обыкновенно, для вида, всех вообще оделяли поровну, но любимчикам клали особо в потаенное место двойную порцию фруктов и ягод и, конечно, посвежее, чем постылым. Происходило шушуканье между матушкой и любимчиками, и постылые легко догадывались, что их настигла обида…
Существовал и еще прием, который чувствительно отзывался на постылых. Обыкновенно матушка сама собирала фрукты, то есть персики, абрикосы, шпанские вишни, сливы и т. п. Уходя в оранжерею, она очень часто брала с собой кого-нибудь из любимчиков и давала ему там фрукты прямо с дерева. Можете себе представить, какие картины рисовало воображение постылых, покуда происходила процедура сбора фруктов и в воротах сада показывалась процессия с лотками, горшками и мисками, наполненными массою спелых персиков, вишен и проч.! И в этой процессии, следом за матушкой, резвясь и играя, возвращался любимчик…
Да, мне и теперь становится неловко, когда я вспоминаю об этих дележах, тем больше, что разделение на любимых и постылых не остановилось на рубеже детства, но прошло, впоследствии, через всю жизнь и отразилось в очень существенных несправедливостях…
— Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне. Что описываемое мною похоже на ад — об этом я не спорю, но в то же время утверждаю, что этот ад не вымышлен мной. Это «пошехонская старина» — и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно.
Я не отрицаю, впрочем, что встречалась и тогда другого рода действительность, мягкая и даже сочувственная. Я и ее впоследствии не обойду. В настоящем «житии» найдется место для всего разнообразия стихий и фактов, из которых составлялся порядок вещей, называемый «стариною».
III
ВОСПИТАНИЕ НРАВСТВЕННОЕ
Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный. Но нравственно-педагогический элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.
Как я уже упоминал, отец мой женился сорока лет на девушке, еще не вышедшей из ребяческого состояния. Это был первый и главный исходный пункт будущих несогласий. Затем отец принадлежал к старинному дворянскому роду (Затрапезный — шутка сказать!), а мать была, по рождению, купчиха, при выдаче которой замуж вдобавок не отдали полностью договоренного приданого. Ни в характерах, ни в воспитании, ни в привычках супругов не было ничего общего, и так как матушка была из Москвы привезена в деревню, в совершенно чуждую ей семью, то в первое время после женитьбы положение ее было до крайности беспомощное и приниженное. И ей с необыкновенною грубостью и даже жестокостью давали чувствовать эту приниженность.
В особенности донимали ее на первых порах золовки, которые все жили неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так как все они были «чудихи», то приставания их имели удивительно нелепые и досадные формы. Примутся, например, без всякой причины, хохотать между собой, и при этом искоса взглядывают на матушку. Или, при появлении ее, шепчут: «Купчиха! купчиха! купчиха!» — и при этом опять так и покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?» Так что даже отец, несмотря на свою вялость, по временам гневался и кричал: «Язвы вы, язвы! как у вас язык не отсохнет!» Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала не без жестокости, что память у нее относительно обид не короткая.
Впрочем, в то время, как я начал себя помнить, роли уже переменились. Командиршею в доме была матушка; золовки были доведены до безмолвия и играли роль приживалок. Отец тоже стушевался; однако ж сознавал свою приниженность и отплачивал за нее тем, что при всяком случае осыпал матушку бессильною бранью и укоризнами. В течение целого дня они почти никогда не видались; отец сидел безвыходно в своем кабинете и перечитывал старые газеты; мать, в своей спальне, писала деловые письма, считала деньги, совещалась с должностными людьми и т. д. Сходились только за обедом и вечерним чаем, и тут начинался чистый погром. К несчастью, свидетелями этих сцен были и дети. Инициатива брани шла всегда от отца, который, как человек слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без всякой наглядной причины, начинал семейную баталию. Раздавалась брань, припоминалось прошлое, слышались намеки, непристойные слова. Матушка почти всегда выслушивала молча, только верхняя губа у нее сильно дрожала. Все притихало: люди ходили на цыпочках, дети опускали глаза в тарелки; одни гувернантки не смущались. Они открыто принимали сторону матушки и как будто про себя (но так, чтобы матушка слышала) шептали: «Страдалица!»
Такие сцены повторялись почти каждый день. Мы ничего не понимали в них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время она чем-то кровно обидела отца. Но вообще мы хладнокровно выслушивали возмутительные выражения семейной свары, и она не вызывала в нас никакого чувства, кроме безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к отцу, который не только кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты дать не мог. Скажу больше: мы только по имени были детьми наших родителей, и сердца наши оставались вполне равнодушными ко всему, что касалось их взаимных отношений.
Да оно и не могло быть иначе, потому что отношения к нам родителей были совсем неестественные. Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец — потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать — потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым. Был, впрочем, и еще один вид родительской ласки, о котором стоит упомянуть. Когда матушка занималась «делами», то всегда затворялась в своей спальне. Тут она выслушивала старост и бурмистров, принимала оброчную сумму, запродавала хлеб, тальки, полотна и прочие произведения; тут же происходило и ежедневное подсчитыванье денежной кассы. Матушка не любила производить свои денежные операции при свидетелях, но любимчики составляли в этом случае исключение. Заметив, что матушка «затворилась», они тихонько бродили около ее спальни, и материнское сердце, почуяв их робкие шаги, растворялось.
— Кто там? — раздавался голос из спальни.
— Это я, маменька, Гриша…
— Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха хлопочет. Вон сколько денег Максимушка (бурмистр из ближней вотчины) матери привез. А мы их в ящик уложим, а потом, вместе с другими, в дело пустим. Посиди, дружок, посмотри, поучись. Только сиди смирно, не мешай.
Гриша садился и застывал на месте. Он был бесконечно счастлив, ибо понимал, что маменькино сердце раскрылось и маменька любит его.
Разумеется, любимчик передавал о слышанном и виденном прочим братьям и сестрам, и тогда между детьми происходили своеобразные собеседования.
— И куда она такую прорву деньжищ копит! — восклицал кто-нибудь из постылых.
— Все для них вот, для любимчиков этих, для Гришки да для Надьки! — отзывался другой постылый.
— Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька, не все для нас копите, у вас и другие дети есть…
— Да, — скажет он!
И т. д. и т. д.
Таковы были единственные выражения, в которых родительская ласка исчерпывалась вполне.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что «постылым» совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато в неклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами — да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: «С детьми без этого нельзя». И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько «не до конца застуканных» безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?
Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время не считали нужным сдерживаться перед нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.
Нормальные отношения помещиков того времени к окружающей крепостной среде определялись словом «гневаться». Это было как бы естественное право, которое нынче совсем пришло в забвение. Нынче, всякий так называемый «господин» отлично понимает, что, гневается ли он или нет, результат все один и тот же: «наплевать!»; но при крепостном праве выражение это было обильно и содержанием и практическими последствиями. Господа «гневались», прислуга имела свойство «прогневлять». Это был, так сказать, волшебный круг, в котором обязательно вращались все тогдашние несложные отношения. По крайней мере, всякий раз, когда нам, детям, приходилось сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье: «барыня изволят гневаться», «барин гневаются»…