Рекрутские наборы следовали один за другим; раздался призыв к ополчению; предводители получали бумаги о необходимости поднятия народного духа вообще и дворянского в особенности; помещики оживились, откупщики жертвовали винные порции…
Каждому уезду предстояло выставить почти целую армию, одетую, обутую, снабженную продовольствием.
Я не говорю, чтобы Струнников воспользовался чем-нибудь от всех этих снабжений, но на глазах у него происходило самое наглое воровство, в котором принимал деятельное участие и Синегубов, а он между тем считался главным распорядителем дела. Воры действовали так нагло, что чуть не в глаза называли его колпаком (в нынешнее время сказали бы, что он стоит не на высоте своего призвания). Ему, впрочем, и самому нередко казалось, что кругом происходит что-то неладное.
— Неразбериха пошла! в отставку подавать пора! — твердил он, уныло поникая головой.
Но, разумеется, в отставку не подал, да и помещики наши не допустили бы его до этого, хотя Галопен, по случаю ополчения, опять посетил наш край, предлагая свои услуги.
Но всё на свете кончается; наступил конец и тревожному времени. В 1856 году Федор Васильич съездил в Москву. Там уже носились слухи о предстоящих реформах, но он, конечно, не поверил им. Целый год после этого просидел он спокойно в Словущенском, упитывая свое тело, прикармливая соседей и строго наблюдая, чтоб никто «об этом» даже заикнуться не смел. Как вдруг пришло достоверное известие, что «оно» уже решено и подписано.
Первый сообщил ему эту весть вольнодумец Перхунов.
— Слышали? — произнес он шепотом, чуть не на цыпочках входя в кабинет.
— Чего слышать! всех глупостей не переслушаешь! — отрезал Струнников совершенно уверенно.
— Волю дают!
— А ты знаешь ли, что я тебя за эти слова к исправнику отправлю, да напишу, чтобы он хорошенько тебя поучил! — пригрозил Федор Васильич, не теряя самообладания.
— Мне что ж… отправляй, пожалуй! Я собственными глазами, два часа тому назад, в «Ведомостях» читал.
— И это соврал. Не мог ты читать, потому что этого нет. А чего нет, так и в «Ведомостях» того не может быть.
— Да говорят же тебе…
— Нет этого… и быть не может — вот тебе и сказ. Я тебя умным человеком считал, а теперь вижу, что ни капельки в тебе ума нет. Не может этого быть, потому ненатурально.
— Напечатано, тебе говорят.
— И напечатано, а я не верю. Коли напечатано, так всему и верить? Всегда были рабы и всегда будут. Это щелкоперы французы выдумали: перметтё-бонжур да коман ву порте ву — им это позволительно. Бегают, куцые, да лягушатину жрут. А у нас государство основательное, настоящее. У нас, брат, за такие слова и в кутузке посидеть недолго.
Но не прошло и четверти часа, как прикатил Петр Васильич Кутяпин. И он вошел на цыпочках, словно остерегался, чтобы даже шаги его не были услышаны, кому ведать о сем не надлежит.
— Волю… волю дали! — начал он, притаив дыхание.
— Да что вы, взбеленились, что ли? — прикрикнул Струнников, наступая на Кутяпина, так, что тот попятился.
— В газетах… помилуйте!
За Кутяпиным с села прибежали: Корнеич, два брата Белокормицыны, Анна Ивановна Зацепова. Эти не читали в газетах, но тоже слышали.
— Что ж это такое, Федор Васильевич, с нами будет? — приставала госпожа Зацепова.
— Что будет, то и будет — только и всего! Отстаньте, без вас тошно.
Струнников продолжал стоять на своем, но вестникам гибели все-таки удалось настолько его разбудить, что он взволновался.
— Эй, кто там! водки и закусить. Гоните верхового к старику Бурмакину! Сказать, что Федор Васильич, мол, кланяется и просит газету почитать.
Увы! «оно» было действительно напечатано. Хотя, по-видимому, дело касалось только западных губерний, а все-таки… Однако Струнников и тут не убедился.
— Ну что ж, так и есть! на мое и вышло! — торжествовал он, — там поляки; они бунтовщики, им так и нужно. А мы сидим смирно, властям повинуемся — нас обижать не за что.
— Ладно; надейся! — поддразнивал Перхунов, — ты же все твердил: молчи да не рассуждай! — вот и домолчались.
— А по-моему, за то, что мы болтали да вкривь и вкось рассуждали, — за это нас бог и наказывает!
— За то ли, за другое ли, а теперь дожидайся от губернатора бумаги. Уж не об том будут спрашивать, зачем ты вольный дух распускаешь, а об том, отчего у тебя в уезде его нет. Да из предводителей-то тебя за это — по шапке!
И действительно, не прошло и недели, как Федор Васильич получил официальное приглашение пожаловать в губернию. Вспомнились ему в ту пору его же вещие слова, которыми он некогда напутствовал станового пристава: за хорошими делами вызывать не будут.
Когда он приехал в губернский город, все предводители были уже налицо. Губернатор (из военных) принял их сдержанно, но учтиво; изложил непременные намерения правительства и изъявил надежду и даже уверенность, что господа предводители поспешат пойти навстречу этим намерениям. Случай для этого представлялся отличный: через месяц должно состояться губернское собрание, на котором и предоставлено будет господам дворянам высказать одушевляющие их чувства.
— А теперь, господа, возвратитесь в свои уезды, — сказал губернатор в заключение, — и подготовьте ваших достойных собратий. Прощайте, господа! Бог да благословит ваши начинания!
— Вы бы, вашество, заступились за нас! — молвил Струнников среди общего молчания.
— Чего-с?
— Попросили бы, вашество, за нас!
— Ах, Федор Васильич, Федор Васильич! — сообразил наконец губернатор, — я сам дворянин, сам помещик — неужто же я не понимаю? Н-н-н-о!
Он поднял указательный палец, развел руками и удалился. Совещание кончилось.
В половине декабря состоялось губернское собрание, которое на этот раз было особенно людно. Даже наш уезд, на что был ленив, и тот почти поголовно поднялся, ее исключая и матушки, которая, несмотря на слабеющие силы, отправилась в губернский город, чтобы хоть с хор послушать, как будут «судить» дворян. Она все еще надеялась, что господа дворяне очнутся, что начальство прозреет и что «злодейство» пройдет мимо.
Последовал церемониал открытия собрания. Очередные дела, а в том числе и баллотировку, обработали живо. Через трое суток наступил судный день. Все съехавшиеся были к полудню налицо в зале собрания, так что яблоку было упасть негде. Гул от множества голосов волнами ходил по обширной зале, тот смутный гул, в котором ни одного членораздельного звука различить нельзя. Из буфета доносились соблазнительные звуки приготовляемой закуски. Наконец из общей толпы выделился почтенный старичок, губернский предводитель, и мерными шагами начал всходить на возвышение, к губернскому столу. В зале мгновенно воцарилась мертвая тишина.
— Господа! я имею предложить на ваше обсуждение очень важное сообщение, — начал губернский предводитель взволнованным голосом, — прикажете прочитать?
— Читайте! читайте!
Предводитель медленно, с расстановкой, прочитал бумагу, в которой присутствующие приглашались к принесению очень важной жертвы и высказывалась надежда, что они и на этот раз, как всегда, явят похвальный пример единодушия и содействия.
— Господа! без прений! — провозгласил председатель собрания, — пусть каждый поступит, как ему бог на сердце положит!
И прослезился.
— Без прений! без прений! — загудело собрание. Предводитель прочитал другую бумагу — то был проект адреса. В нем говорилось о прекрасной заре будущего и о могущественной длани, указывающей на эту зарю. Первую приветствовали с восторгом, перед второю — преклонялись и благоговели. И вдруг кто-то в дальнем углу зала пропел:
Заря утрення взошла,
Собой радость принесла…
— Кто там поет! стыдно-с! — рассердился старичок предводитель и продолжал: — Господа! кому угодно? Милости просим к столу! подписывать!
Все как один снялись с места и устремились вперед, перебегая друг у друга дорогу. Вокруг стола образовалась давка. В каких-нибудь полчаса вопрос был решен. На хорах не ждали такой быстрой развязки, и с некоторыми дамами сделалось дурно.
— Ай да голубчики! в одночасье продали! — раздался с хор чей-то голос.
Но излюбленные люди не обращали внимания ни на что. Они торопливо подписывались и скрывались в буфет, где через несколько минут уже гудела целая толпа и стоял дым коромыслом.
— А какую мне икру зернистую сегодня из Москвы привезли! — хвастался содержатель буфета, — балык! сёмга! словом сказать, отдай все, да и мало!
Действительно, икра оказалась такая, что хоть какое угодно горе за ней забыть было можно. Струнников один целый фунт съел.
Зала опустела. Только немногие старички бродили по опустелому пространству и уныло между собой переговаривались.
— Бежали? — укоризненно говорил один, указывая на буфет, — то-то вот и есть! Водка да закуска — только на это нас и хватает!
— Похоже на то!
— Позвольте! — убеждал другой, — если уж без того нельзя… ну, положим! Пристроили крестьян — надо же и господ пристроить! Неужто ж мы так останемся? Рабам — права, и нам — права!
— Это уж опосля!
— То-то вот «опосля»! Опосля да опосля — смотришь, и так измором изноет!
— Нет, вы мне вот что скажите! — ораторствовал третий. — Слышал я, что вознаграждение дадут… положим! Дадут мне теперича целый ворох бумажек — недолго их напечатать! Что я с ними делать стану? Сесть на них да сидеть, что ли?
— В ломбард положите…
— А ломбард что с ними будет делать? — Ну, ломбард найдет место.
— Ведь нам теперича в усадьбы свои носа показать нельзя, — беспокоился четвертый, — ну, как я туда явлюсь? ни пан, ни хлоп, ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Покуда вверху трут да мнут, а нас «вольные»-то люди в лоск положат! Еще когда-то дело сделается, а они сразу ведь ошалеют!
— Ну, в случае чего и станового позвать можно!
— Дожидайтесь! приедет он к вам! да он их же науськивать будет — вот увидите…
И так далее.
Вечером того же дня в зале собрания состоялся бал. Со всех концов губернии съехались дамы и девицы, так что образовался очаровательный цветник. Съехались и офицеры расквартированной в губернии кавалерийской дивизии; стало быть, и в кавалерах недостатка не было. Туалеты были прелестные, совсем свежие, так что и в столице нестыдно в таких щегольнуть. Попечительные маменьки рассчитывали на сбыт дочерей, а потому последняя копейка ставилась ребром. На хорах играл бальный-оркестр одного из полков; в зале было шумно, весело, точно утром ничего не произошло. Разумеется, и Струнниковы присутствовали на бале. Александра Гавриловна, все еще замечательно красивая, затмевала всех и заставляла биться сердца.
Но Федор Васильич, по обыкновению, не воздержался от нахальных привычек. Не будучи пьян, он прислонился к одной из колонн и громогласно твердил:
— Рубашку сняли! шкуру содрали!
Ну, раз сказал, другой сказал — можно бы и остепениться, а он куда тебе! заладил одно, да и кричит во всеуслышание, не переставаючи: — Содрали!
На его несчастие, тут же поблизости стоял «имеющий уши да слышит» (должность такая в старину была); стоял, стоял, да и привязался.
— Вы это об ком изволите говорить? — полюбопытствовал он.
Струнников вытаращил глаза, но не струсил. Побежал к губернскому предводителю и пожаловался. Губернский предводитель побежал к губернатору.
— Помилуйте, вашество! — роптал излюбленный человек всей губернии, — мы жертвуем достоянием… на призыв стремимся… Наконец это наша зала, наш бал…
— Успокойтесь! я все устрою! Федор Васильич! прошу вас! тут вкралось какое-нибудь недоразумение!
— Какое недоразумение! Я об заимодавце об одном говорил, что он шкуру с меня содрал, а «он» скандалы мне делает! — солгал Струнников.
Губернатор поманил пальцем «имеющего уши да слышит» и пошептался с ним. Затем последний с минуту как бы колебался и вдруг исчез без остатка.
— Так-то, брат, лучше, вперед умнее будешь! — процедил ему вдогонку Струнников.
Справедливость требует сказать, что Федор Васильич восторжествовал и в высшей инстанции. Неизвестно, не записали ли его за эту проделку в книгу живота, но, во всяком случае, через неделю «имеющий уши да слышит» был переведен в другую губернию, а к нам прислали другого такого же.
Однако мрачные предчувствия помещиков не сбылись. И крестьяне и дворовые точно сговорились вести себя благородно. Возвратившись домой, матушка даже удивилась, что «девки» еще усерднее стараются услуживать ей. Разумеется, она нашла этому явлению вполне основательное, по ее мнению, толкование.
— Остались у меня всё старые да хворые, — говорила она, — хоть сейчас им волю объяви — куда они пойдут! Повиснут у меня на шее — пои да корми их!
Тем не менее нельзя было отрицать, что черная кошка уже пробежала. Как ни притихли рабы, а все-таки возникали отдельные случаи, которые убеждали, что тишина эта выжидательная. Помещики приподнимали завесу будущего и, стараясь оградить себя от предстоящих столкновений, охотно прибегали к покровительству закона, разрешавшего ссылать строптивых в Сибирь. Но этому скоро был положен предел. Закона не отменили, а распорядились административно, чтобы каждый подобный случай сопровождался предварительным исследованием.
Летом 1858 года произошли по уездам выборы в крестьянский комитет. Струнникова выбрали единогласно, а вторым членом, в качестве «занозы», послали Перхунова. Федор Васильич, надо отдать ему справедливость, настоятельно отпрашивался.
— Увольте, господа, — взывал он, — устал, мочи моей нет! Шутка сказать, осьмое трехлетие в предводителях служу! Не гожусь я для нынешних кляузных дел. Вое жил благородно и вдруг теперь кляузничать начну!
— Просим! просим! — раздался в ответ общий голос, — у кого же нам и заступы искать, как не у вас! А ежели трудно вам будет, так Григорий Александрыч пособит.
— Рад стараться! — отозвался Перхунов, которому улыбалась перспектива всегда готового стола у патрона.
Кончилось, разумеется, тем, что Струнников прослезился. С летами он приобрел слезный дар и частенько-таки поплакивал. Иногда просто присядет к окошку и в одиночку всплакнет, иногда позовет камердинера Прокофья и поведет с ним разговор:
— Рад, Прокатка?
— Чему, сударь, радоваться!
— По глазам вижу, что рад. Дашь ты стречка от меня!
— Неужто, сударь, вы так обо мне полагаете? Кажется, я…
И так далее.
Поговорив немного, Федор Васильич отошлет Прокофья и всплакнет:
— Добрый он! добрые-то и все так… А вот Петрушка… этот как раз… Что тогда делать? Сбежит Петрушка, сбежит ключница Степанида, сбежит повар… Кто будет кушанье готовить? полы мыть, самовар подавать? Повар-то сбежит, да и поваренка сманит…
Посидит, потужит — и опять всплакнет.
Струнников еще не стар — ему сорок лет с небольшим, но он преждевременно обрюзг и отяжелел. От чрезмерной ли еды это с ним сталось, или от того, что реформа пристигла, — сказать трудно, но во всяком случае он не только наружно, но и внутренно изменился. Никогда в жизни он ничем не тревожился и вдруг почувствовал, что все его существо переполнилось тревогой. Всего больше его мучило то, что долги стало труднее делать. Соседи говорят: такое ли теперь время, чтобы деньги в долги распускать! Богатеи из крестьян тоже развязнее сделались. Отказывают без разговоров, точно и не понимают, что ему до зарезу деньги нужны. А некоторые, которым он должен был по простым запискам, даже потребовали, чтобы расписки были заменены настоящими документами. Намеднись сунулся он к Ермолаичу, а тот ему:
— Нет, Федор Васильич, вы и без того мне десять тысяч серебрецом должны. Будет.
Так и не дал. Насилу даже встал, такой-сякой, как он к нему в избу вошел. Забыл, подлая душа, что когда ополчение устраивалось, он ему поставку портянок предоставил…
Благо еще, что ко взысканию не подают, а только документы из года в год переписывают. Но что ежели вдруг взбеленятся да потребуют: плати! А по нынешним временам только этого и жди. Никто и не вспомнит, что ежели он и занимал деньги, так за это двери его дома были для званого и незваного настежь открыты. И сам он жил, и другим давал жить… Все позабудется: и пиры, и банкеты, и оркестр, и певчие; одно не позабудется — жестокое слово: «Плати!»
Чем жить? — этот вопрос становился ребром. И без этого он кругом обрезал себя: псарный двор уничтожил, оркестр и певчих распустил, — не жить же ему как какой-нибудь Корнеич живет! И никто ему не поставит в заслугу, что он, например, на масленице, ради экономии, folle journee у себя отменил; никто не скажет: вот как Федор Васильич нынче себя благоразумно ведет — надо ему за это вздохнуть дать! Нет, прямо так-таки в суд и полезут. Хорошо, что еще судья свой брат-дворянин, не сразу в обиду даст, а что ежели и его шарахнут? Ах, жестокие нынче времена, не милостивые!
Чем жить? В Чухломе что было залишнего — все продано; в Арзамасе деревнюшка была — тоже продали. И продавать больше нечего. Александра Гавриловна, правда, еще крепится, не позволяет пустоша продавать, да какая же корысть в этих пустошах! Рыжик да белоус на них растут — только слава, что земля! Да и она крепится единственно потому, что не знает действительного положения вещей. Ведь она почти по всем обязательствам поручительницей подписалась — будьте покойны, потянут и ее! И его чухломские мужики, и ее словущенская усадьба — всё в одну прорву пойдет. Вот теперь крестьян освобождать вздумали — может быть, деньги за них выдадут… Да и тут опять: выдадут из казны деньги, а их тут же по рукам расхватают. И теперь уж, поди, сторожат.
Да, всплакнешь, ой-ой-ой, как всплакнешь, коли голова с утра до ночи только такими мыслями и полна!
Между тем дело освобождения уж началось. С изнурительною медленностью тянулось межеумочное положение вещей, испытуя терпение заинтересованных сторон. Шли пререкания; ходили по рукам анекдоты; от дела не бегали и дела не делали. Вся несостоятельность русского культурного общества того времени выступила с поразительною яркостью. Несмотря на то, что вопрос поставлен был бесповоротно и угрожал в корне изменить весь строй русской жизни, все продолжали жить спустя рукава, за исключением немногих; но и эти немногие сосредоточили свои заботы лишь на том, что под шумок переселяли крестьян на неудобные земли и тем уготовали себе в будущем репрессалии. Хорошо еще, что программу для собеседований заранее сверху прислали, а то, кажется, в губерниях пошел бы такой разброд, что и не выбраться оттуда.
Наконец, однако, наступил вожделенный день 19-го февраля 1861 года.
«Осени себя крестным знамением, русский народ!» — раздалось в церквах, и вслед за этими словами по всей России пронесся вздох облегчения.
Приехали на места мировые посредники, дети отцов своих, и привезли с собой старые пререкания, на новый лад выстроенные. Открылись судбища, на которых ежедневно возникали совсем неожиданные подробности. В особенности помещиков волновал вопрос о дворовых людях, к которому, в течение предшествовавших трех лет, никто не приготовился. Сроки службы, установленные «Положением», оказались обязательными только на бумаге, а на деле заинтересованные стороны толковали их каждая по-своему. Бывали случаи, когда посредники разом увольняли в каком-нибудь помещичьем доме всех дворовых, так что дом внезапно превращался в пустыню. Но всего больше возмущало то, что посредники говорили «хамам» вы и во время разбирательств сажали их рядом с бывшими господами.
Струнников притих. Отсидев положенный срок в губернском комитете, он воротился в Словущенское, но жизнь его уже потекла по-иному. Предчувствия не обманули его: Прокофий остался, но главного повара посредник отсудил раньше обязательного срока за то, что Федор Васильич погорячился и дал ему одну плюху (а повар на судбище солгал и показал три плюхи).
— Это за плюху! — негодовал Струнников, — да если бы и все три, что же такое!
Он, впрочем, и на судбище не явился, так что приговор состоялся заочный. Вообще он сразу стал с посредником в контры и, по обыкновению, во всеуслышание городил об нем всякую чепуху. А тот, в отместку, повара у него отнял, а у Митрофана Столбнякова не отнял, хотя последний наверное дал три плюхи, а не одну. Не мешает, однако ж, прибавить, что Струнников отчасти был даже рад этой невзгоде, потому что она освобождала его от обязанности делать приемы, которые были ему уже не под силу. Приходилось ограничиться поваренком, который умел готовить одни битки.
— Надо об этом подумать, — говаривал он по временам жене, — битки да битки — разве это еда! Да и Арсюшка, того гляди, стречка даст.
— Ничего! Мне сестра пишет, что у нее в Москве кухарка на примете есть — отличнейшая!
— Кухарка-то? — не верю! Окажите на милость! жил-жил, поваров да кондитеров держал — и вдруг кухарка! Не согласен.
— А не согласен, так ешь Арсюшкины битки.
Скучно становилось, тоскливо. Помещики, написавши уставные грамоты, покидали родные гнезда и устремлялись на поиски за чем-то неведомым. Только мелкота крепко засела, потому что идти было некуда, да Струнников не уезжал, потому что он нес службу, да и кредиторы следили за ним. На новое трехлетие его опять выбрали всеми шарами, но на следующее выбрали уже не его, а Митрофана Столбнякова. Наступившая судебная реформа начала оказывать свое действие.
Вслед за окружным судом губерния покрылась целою сетью мировых учреждений. Хотя неудача на выборах не особенно взволновала Федора Васильича, но, сопоставляя ее с прочими обстоятельствами, он почувствовал, что она предвещает ему скорый и немилостивый конец.
Кредиторы зашевелились. Только немногие согласились переписать заемные обязательства, а главная масса прямо подала ко взысканию. На первых порах дел в новых судах было немного, и на Струнникове почти на первом им пришлось выказать быстроту и правильность своих решений. Лично он в суд не явился, а дал доверенность Синегубову, словно и сам не сомневался, что окончательно пропал. Дела ускоренным аллюром решались одно за другим в пользу истцов, и судебный пристав то и дело ездил в Словущенское с исполнительными листами, назначая сроки для описи, оценки и т. д.
Не снимая халата, Федор Васильич бродил с утра до вечера по опустелым комнатам и весь мир обвинял в неблагодарности. В особенности негодовал он на Ермолаева, который с неутомимым бессердечием его преследовал, и обещал себе, при первой же встрече, избить ему морду до крови («права-то у нас еще не отняли!» утешал он себя); но Ермолаев этого не желал и от встреч уклонялся.
— Смотрите, какие моды пошли! — громко роптал Струнников на свою оброшенность, — пили-ели, и вдруг все бросили! Хоть бы те одна собака забежала! Хоть бы одна христианская душа нашлась, чтоб сказать: вот вам, Федор Васильич! ввиду прослуженных вами девяти трехлетий и временных затруднений, которые вы испытываете, — извольте получить заимообразно куш! Нет-таки, никто! Получают себе выкупные ссуды, и никому в голову не придет предложить! Помилуйте! разве я не отдам! Разве у меня нет имений! Стоит только на выкуп подать — вот я и с капиталом! Бери, сколько хочешь; и долг и проценты — всё получай!
На выкуп он, однако ж, не шел: боялся, что выкупную ссуду подстерегут. Долгов-то, пожалуй, не покроют, а его последнего куска лишат, да еще несостоятельным объявят… Но и тут фортель нашелся. Ждали-ждали кредиторы, да и потребовали принудительного выкупа. Получивши это известие, он совсем растерялся. Бездна разоренья, темная и зияющая, разверзлась перед ним во всем ужасе нищеты. Он сидел, уставившись вдаль неподвижными глазами, и шептал бессвязные слова.
Но если велик был переполох, застигнувший Федора Васильича, то изумление Александры Гавриловны было просто-напросто беспредельно. Разумеется, ей было известно, что муж по уши запутался в долгах, но она и в подозрении не имела, что и ей придется отвечать за эти долги. Последовал ряд бурных домашних сцен, но справедливость требует сказать, что в этом испытании жена оказалась неизмеримо выше мужа. Она не только сумела овладеть собой, ко и решилась всецело разделить общую участь. В доме настала мертвая тишина, и, пока Федор Васильич роптал и малодушествовал, Александра Гавриловна деятельно приготовлялась. Ждать было нечего. Покуда производились описи да оценки, Струнниковы припрятали кой-какие ценности, без шума переправили их в Москву, а вслед за тем и сами туда же уехали. Проводов, разумеется, не было; хорошо, что хоть кредиторы не задержали. Только Ермолаев (тогда уж первой гильдии купец), притаившись в одном из флигелей господской усадьбы, вдогонку крикнул:
— Ни ложки, ни плошки не оставили! Полон дом серебра был, самовар серебряный был, сколько брильянтов, окромя всего прочего, — все припрятали! Плакали наши денежки! дай бог двадцать копеек за рубль получить!
Словом сказать, супруги ободрились. Как будто давивший их столько лет кошмар внезапно рассеялся, и перед глазами их открылся совсем новый просвет.
— Вот ты мне говорил иногда, что я на браслеты да на фермуары деньги мотаю — ан и пригодились! — весело припоминала дорогой Александра Гавриловна: — в чем бы мы теперь уехали, кабы их не было?
— Умница ты у меня! умница! — отзывался Федор Васильич, любовно целуя ручки жены и прижимаясь головой к ее плечу.
Но угрозы еще не кончились. Нашлись бессердечные кредиторы, которые заговорили об утайке вещей и возбудили вопрос о злостном банкротстве.