При этом предположении матушка приподнимается на постели и начинает прислушиваться. Но она проснулась только наполовину, и обступившая ее вереница сонных призраков не оставляет своей работы. Матушке чудится, что «Надёха» сбежала.
«Скатертью дорога!» — мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: «А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!»
В невыразимом волнении она встает с постели, направляется к двери соседней комнаты, где спит ее дочь, и прикладывает ухо к замку. Но за дверью никакого движенья не слышно. Наконец матушка приходит в себя и начинает креститься.
— Тьфу, тьфу, лукавый! — шепчет она, вновь закутываясь в одеяло и усиленно сжимая веки глаз, чтоб заставить себя заснуть.
Но сон не приходит. Воображение матушки до того взволновано представлением об опасности, которая грозит ее любимке, что «язва» так и мечется перед ее глазами, зияющая, разъедающая. Что делать? какое принять решение? — беспрестанно спрашивает она себя и мучительно сознает, что бывают случаи, когда решения даются не так-то легко, как до сих пор представлялось ей, бесконтрольной властительнице судеб всей семьи. Что если одного ее слова достаточно, чтоб «распорядиться» с такими безответными личностями, как Степка-балбес, или Сонька-калмычка, то в той же семье могут совсем неожиданно проявиться другие личности, которые, пожалуй, дадут и отпор.
И что всего обиднее, она сама создала этот отпор, сама дала ему силу своим непростительным баловством и потворством!
«Это за ласки за мои!» — мелькает в ее голове.
Однако предпринять что-нибудь все-таки надо. Матушка рассчитывает, сколько еще осталось до конца зимнего сезона. Оказывается, что, со включением масленицы, предстоит прожить в Москве с небольшим три недели.
Она меня с ума в эти три недели сведет! Будет кутить да мутить. Небось, и знакомых-то всех ему назвала, где и по каким дням бываем, да и к нам в дом, пожалуй, пригласила… Теперь куда мы, туда и он… какова потеха! Сраму-то, сраму одного по Москве сколько! Иная добрая мать и принимать перестанет; скажет: у меня не въезжий дом, чтобы любовные свидания назначать!
Или ее, за добра-ума, теперь же в Малиновец увезти? — вдруг возникает вопрос, но на первый раз он не задерживается в мозгу и уступает место другим предположениям.
Не возобновить ли переговоры с Стриженым, благо решительное слово еще не было произнесено. Спосылать к нему Стрелкова — он явится. Старенек он — да ведь ей, «дылде», такого и нужно… Вот разве что он пьянчужка…
— Держи карман! пойдет она теперь за Стриженого! — шепчет она, — ишь ведь, сразу так и врезалась! И что эти девки в таких шематонах находят! Нет, чтобы в обстоятельного человека влюбиться, — непременно что ни на есть мерзавца или картежника выберут! А впрочем… как же она за Стриженого не пойдет, коли я прикажу? Скажу: извольте одеваться, к венцу ехать — и поедет! А своей волей не поедет, так силком окручу! Я — мать: что хочу, то и сделаю. И никто меня за это не охает. Напротив, все скажут: «Хорошо сделали, что вовремя спохватились!» Я и в монастырь упрячу, ни у кого позволенья не спрошу!
Матушка дальше и дальше развивает проект относительно брака с Стриженым; однако ж, по размышлении, это решение оказывается не вполне состоятельным.
А что, ежели она сбежит! Заберет брильянты, да и была такова! И зачем я их ей отдала! Хранила бы у себя, а для выездов и выдавала бы… Сбежит она, да на другой день и приедет с муженьком прощенья просить! Да еще хорошо, коли он кругом налоя обведет, а то и так…
При этом предположении она цепенеет от страха. Что, ежели в самом деле… Аи да дочка! утешит! Придет с обтрепанным подолом, как последняя…
В зале бьют часы. Матушка прислушивается и насчитывает пять. В то же время за стеной слышится осторожный шорох. Это Василий Порфирыч проснулся и собирается к заутрене.
— Святоша! — сердито шепчет матушка, — шляется по заутреням — и горюшка ему мало!
С этими словами мысли ее начинают путаться, и она впадает в тяжелое забытье.
Поздним утром обе — и матушка и сестрица — являются к чаю бледные, с измятыми лицами. Матушка сердита; сестрица притворяется веселою. Вообще, у нее недоброе сердце, и она любит делать назло.
— Ес-пер! Ес-пер! — напевает она потихоньку.
— Не пой, Христа ради! дай чаю напиться.
— Я, маменька, кажется, ничего…
— А коли ничего, так и помолчи на четверть часа. Можно хоть раз матери уступить.
Матушка сдерживается. Ей хотелось бы прикрикнуть, но она понимает, что впереди еще много разговору будет и что для этого ей необходимо сохранить присутствие духа. На время воюющие стороны умолкают.
— Ах, да! давно хочу я тебя спросить, где у тебя брильянты? — начинает матушка, как будто ей только сейчас этот вопрос взбрел на ум.
— Где? в шифоньерке спрятаны! — резко отрезывает сестрица.
— То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря… Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду.
— Ах, да возьмите! Тоже… брильянты! разве такие брильянты бывают?
— Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик… — перечисляет матушка.
— Фермуарчик! крестик! — дразнится сестрица, — еще что не забыли ли? Колье обещали — где оно?
— И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала…
— Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые… Берите ваши брильянты! любуйтесь ими!
Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков.
— Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла!
Матушка острожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. «Не тебе бы, дылде, носить их!» — произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя.
— Ты долго думаешь матерью командовать? — спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату.
Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает:
— Ес-пер! Ес-пер!
— Замолчи… наглая!
— Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели!
— Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона?
— Он не шематон.
— Говори: пригласила ты его?
— Поедет он к нам! еще к кому!
— Ах, ты…
Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика.
Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только «умеет», и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе.
— Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, — говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: — Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя… Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), — в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам!
Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то, чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится «должок» по визитам.
В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной; последняя протянула ноги на стул; в руках у нее французская книжка, на коленях — ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она «распоряжения». Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась.
— Что черный хлеб ешь? голодна, что ли?
— Завтракать не даете — что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас…
— Заведения такого нет, оттого и не подают.
— Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда не обернешься, везде грязь, вонь… фу!
Сестрица встает и — начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате.
— Тошнота! — восклицает она, — уж когда-нибудь я…
— Будет!
— Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?!
Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди гости нагрянут — и она боится, что дочка, назло ей, уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда «светских разговоров», но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие — хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь.
— Еспер Алексеич Клещевинов! — докладывает Конон.
— Скажи, что дома нет! — восклицает в волнении матушка, — или нет, постой! просто скажи: не велено принимать!
Но сестрица, как вкопанная, остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее; зеленоватые глаза так и искрятся.
— Если вы это сделаете, — с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, — вот клянусь вам… или убегу от вас, или вот этими самыми руками себя задушу! Проси! — обращается она к Конону.
Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях.
Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами; на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais. Подает сестре руку — в то время это считалось недозволенною фамильярностью — и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение.
Как это он прополз… змей подлый! — мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали… Господи! Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки… А тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Всё было тихо, благородно, и вдруг…
— Maman! мсьё, Клещевинов! — напоминает сестрица. — Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна…
— Нет, я не больна… Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо да и заехали?
Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице.
— Я думал… Григорий Павлыч обнадежил меня… — оправдывается он.
— Братцу, конечно, лучше известно… Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете?
Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, — но он усиливается быть хладнокровным.
— Вы, кажется, за игрока меня принимаете? — спрашивает он развязно.
— А то за кого же?
— Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня!
— Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите!
У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться.
— И точно как будто мне нездоровится, — говорит она, — не следовало бы и выходить… Прошу извинить, если что ненароком сказалось.
— Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? — переменяет разговор Клещевинов.
— Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда.
— А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч!
— Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет.
— Вы часто изволите, сударыня, выезжать?
— Да как вам сказать… почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее…
Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера… Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться.
— Не удержались-таки! нагрубили! — бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью.
Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале; дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку.
— А мы сейчас мсьё Клещевинова встретили… он от вас, кажется, ехал? — любопытствует госпожа Соловкина.
«Ну, пошла толчея толочь!» — мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: — Да, приезжал…
— Entre nous soit dit, ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили.
— Помилуйте! вчера она в первый раз его видела!
— Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили; в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда…
— Не думаю! — холодно обрывает мать.
— Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только… Окажите, заметили ли вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было.
— Да, веселенькая матерьица.
— Нет, я не об том… а как она декольтировалась! даже.
Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет.
— Представьте себе!
Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же злоязычиичает! Не успела усесться, как уже начала:
— А у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, как он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал — и вдруг он, легок на помине. «Откуда?» — «От Затрапезных!..» Ну, так и есть!
— Да, он приезжал.
— Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета — прелесть! танцует — сама Гюленсор позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышит! Всегда она авантажна, но вчера… Все мужчины кругом столпились, глядят…
— Ну, есть на что!
— Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Фенечку не заглядятся — я могу быть спокойна в этом отношении!
Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить.
— Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, — тараторит она, — нехороший господин этот Клещевинов… отчаянный!
— Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются!
— Нет, я не про то… Теперь он вам визит сделал, а потом — и не увидите, как вотрется… Эти «отчаянные» — самый этот народ… И слова у них какие-то особенные… К нам он, конечно не приедет, но если бы… Ну, ни за что!
— Ой, примете!
— Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только… А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была?
— Что ж, одета как одета… — нетерпеливо отвечает матушка, которая, в виду обступившего ее судаченья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною.
— Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуар. Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось… И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем, вы, как мать, конечно, поймете…
Около трех часов, проводив последних гостей, матушка, по обыкновению, велит отказывать и подавать обедать. Но она так взволнована, что должна сейчас же высказаться.
— Ну, накормили грязью, милые друзья! По горло сытехонька. Сказывай, бесстыжая, где ты с ним познакомилась? — обращается она к сестрице.
— С кем «с ним»?
— С ним, с шематоном с своим?
— Никакого у меня «своего шематона» нет. Говорила уж я вам раз и больше повторять не намерена.
— Посмотрю! посмотрю, что от тебя дальше будет!
— И посмотрите, и увидите!
Обед проходит молчаливо. Даже отец начинает догадываться, что в доме происходит что-то неладное.
— Что такое сделалось? Что вы все утро грызетесь? — любопытствует он, — то целуются да милуются — и лен не делен! — то как собаки грызутся.
— А ты сиди, ворона!.. ходи по заутреням!
Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь о том, чтобы домашняя сутолока как можно менее затрогивала его лично.
Вечером, у Сунцовых, матушка, как вошла в зал, уже ищет глазами. Так и есть, «Шематон» стоит у самого входа и, сделавши матушке глубокий поклон, напоминает сестрице, что первая кадриль обещана ему.
— Условились! — мысленно восклицает матушка. Она решается не видеть и удаляется в гостиную.
Из залы доносятся звуки кадрили на мотив «Шли наши ребята»; около матушки сменяются дамы одна за другой и поздравляют ее с успехами дочери. Попадаются и совсем незнакомые, которые тоже говорят о сестрице. Чтоб не слышать пересудов и не сделать какой-нибудь истории, матушка вынуждена беспрерывно переходить с места на место. Хозяйка дома даже сочла нужным извиниться перед нею.
— Представьте себе… Клещевинов! Совсем мы об нем и не думали — вдруг сегодня Обрящин привез его к нам… извините, бога ради!
— Что ж передо мной извиняться! извиняйтесь сами перед собой! — холодно отвечает матушка.
И в голову ее западает давным-давно покинутая мысль:
«Вот если б у меня настоящий муж был, никто бы меня обидеть не смел! А ему и горя мало… замухрышке!»
Ей кажется, что вечер тянется несносно долго. Несколько раз она не выдерживает, подходит к дочери и шепчет: «Не пора ли?» Но сестрица так весела и притом так мило при всех отвечает: «Ах, маменька!» — что нечего и думать о скором отъезде.
«Хоть бы ужинать-то дали! — думает матушка, — а то отпотчуют, по-намеднишнему, бутербродами с колбасой да с мещерским сыром!»
Наконец!!
Сряду три дня матушка ездит с сестрицей по вечерам, и всякий раз «он» тут как тут. Самоуверенный, наглый. Бурные сцены сделались как бы обязательными и разыгрываются, начинаясь в возке и кончаясь дома. Но ни угрозы, ни убеждения — ничто не действует на «взбеленившуюся Надёху». Она точно с цепи сорвалась.
«Не иначе, как они уже давно снюхались!» — убеждается матушка и, чтобы положить конец домашнему бунту, решается принять героическую меру.
Никого не предупредивши, она шлет в Малиновец письмо с приказанием немедленно отапливать дом и с извещением, что вслед за сим приедет сама.
Проходит еще три дня; сестрица продолжает «блажить», но так как матушка решилась молчать, то в доме царствует относительная тишина. На четвертый день утром она едет проститься с дедушкой и с дядей и объясняет им причину своего внезапного отъезда. Родные одобряют ее. Возвратившись, она перед обедом заходит к отцу и объявляет, что завтра с утра уезжает в Малиновец с дочерью, а за ним и за прочими вышлет лошадей через неделю.
— Вот тебе целый мешок медных денег на церковь, — говорит она в заключение: — а за квартиру рассчитает Силка. Он и провизию для деревни закупит.
После обеда сестрица, по обыкновению, удаляется в свою комнату, чтоб приготовить вечерний туалет. Сегодня балок у Хорошавиных, и «он» непременно там будет. Но матушка в самом начале прерывает ее приготовления, объявляя резко:
— Не надо! Не поедем.
— Это что за новости! — горячится сестрица, но, взглянув на лицо матушки, убеждается, что блажить больше не придется.
— Сбирайте барышню; не всё укладывайте, а только что на неделю понадобится. Завтра утром едем в Малиновец! Сашка, ты останешься здесь и остальное уложишь, а за барышней в деревне Маришка походит.
— Маменька! голубушка! ведь масленица… что ж это такое!
— Будет с меня. Довольно.
Буря не заставила себя ждать и на этот раз сопровождалась несколькими, быть может, и настоящими обмороками. Но матушка уж не боится и совершенно хладнокровно говорит:
— Расшнуруйте барышню. Отдышится.
С вечера уложились и подкормили лошадей, а наутро бог послал снежку, и возок благополучно вынырнул из ворот по направлению к заставе.
Недолгий сестрицын роман кончился.
Не могу с точностью определить, сколько зим сряду семейство наше ездило в Москву, но, во всяком случае, поездки эти, в матримониальном смысле, не принесли пользы. Женихи, с которыми я сейчас познакомил читателя, были единственными, заслуживавшими название серьезных; хотя же, кроме них, являлись и другие претенденты на руку сестрицы, но они принадлежали к той мелкотравчатой жениховской массе, на которую ни одна добрая мать для своей дочери не рассчитывает. Преимущественно сватались вдовцы и старики. Для них устроивались «смотрины», подобные тем, образчик которых я представил в предыдущей главе; но после непродолжительных переговоров матушка убеждалась, что в сравнении с этими «вдовцами» даже вдовец Стриженый мог почесться верхом приличия, воздержания и светскости. Приезжал смотреть на сестрицу и возвещенный Мутовкиною ростовский помещик, но тут случилось другого рода препятствие: не жених не понравился невесте, а невеста не понравилась жениху.
Прорывались в общей массе и молодые люди, но это была уже такая мелкота, что матушка выражалась о них не иначе как: «саврас», «щелкопер», «гол как сокол» и т. д. В числе прочих и Обрящин не затруднился сделать предложение сестрице, что матушку даже обидело.
Итак, Москва не удалась. Тем не менее сестрица все-таки нашла себе «судьбу», но уже в провинции. Вспомнила матушка про тетеньку Сластену (см. гл. Х-ю), списалась с нею и поехала погостить с сестрицей. В это время в Р. прислали нового городничего; затеялось сватовство, и дело, при содействии тетеньки, мигом устроилось.
Семен Гаврилович Головастиков был тоже вдовец и вдобавок не имел одной руки, но сестрица уже не обращала вниманья на то, целый ли у нее будет муж или с изъяном. К тому же, у нее был налицо пример тетеньки; у последней был муж колченогий.
— Городничие-то и все такие бывают, — говорила тетенька, — сначала оно точно как будто неловко кажется, а поживешь — слюбится!
— Слушайся тетку! — прибавляла матушка. — Город этот хороший, доходный; как раз будущий муженек коко с соком наживет. А ты первой дамой будешь!
Сестрица послушалась и была за это вполне вознаграждена. Муж ее одной рукой загребал столько, сколько другому и двумя не загрести, и вдобавок никогда не скрывал от жены, сколько у него за день собралось денег. Напротив того, придет и покажет: «Вот, душенька, мне сегодня бог послал!» А она за это рожала ему детей и была первой дамой в городе.
Не нахожу нужным скрывать, что она благодарила бога за то, что он спас ее от Клещевинова.
XVII
КРЕПОСТНАЯ МАССА
Покончивши с портретного галереею родных и сестрицыных женихов, я считаю нужным возвратиться назад, чтобы дополнить изображение той обстановки, среди которой протекло мое детство в Малиновце. Там скучивалась крепостная масса, там жили соседи-помещики, и с помощью этих двух факторов в результате получалось пресловутое пошехонское раздолье. Стало быть, пройти их молчанием — значило бы пропустить именно то, что сообщало тон всей картине.
Начну с крепостной массы.
Хотя я уже говорил об этом предмете в начале настоящей хроники, но думаю, что не лишнее, будет вкратце повторить сказанное, хотя бы в виде предисловия к предстоящей портретной галерее «рабов»…
Крестьянам при крепостном праве дышалось гораздо легче, нежели дворовым. Они жили за глазами и имели начальство, преимущественно назначавшееся из среды одновотчинников, а свой брат, будь он хоть и с норовом, все-таки знает крестьянскую нужду и снизойдет к ней. Он грешен теми же грехами, как и прочие — это главное; затем он имеет между односельцами родню, друзей, что тоже остерегает от чересчур резких проявлений произвола. Даже барщинские крестьяне — и те не до конца претерпевали, потому что имели свое хозяйство, в котором самостоятельно распоряжались, и свои избы, в которых хоть на время могли укрыться от взора помещика и уберечься от случайностей.
Конечно, и тут бывали нередкие исключения. Встречались помещики, которые буквально выжимали из барщинских крестьян последний сок, поголовно томя на господской работе мужиков и баб шесть дней в неделю и предоставляя им управляться с своими работами только по праздникам. О таких помещиках так и говорили, что крестьяне у них только по имени крестьяне а в сущности те же дворовые. Но в большинстве случаев это водилось только между мелкопоместными и сходило с рук лишь до тех пор, покуда мирволил предводитель дворянства. Я знал, например, одного помещика-соседа, за которым числилось не больше семидесяти душ крестьян и который, несмотря на двенадцать человек детей, соблюдал все правила пошехонского гостеприимства. Правда, что это гостеприимство обходилось не особенно дорого, и материал для него доставляли почти исключительно собственные продукты (даже чай подавался только при гостях); тем не менее гости наезжали в этот дом часто, веселились и уезжали довольные. Но что всего важнее, при таких ничтожных средствах, этот помещик дал детям воспитание не хуже других (в доме его всегда была гувернантка) и впоследствии пристроил их всех очень недурно. Зато он не имел старосты, сам вставал до свету, ходил по деревне и выгонял крестьян на работу. Даже приготовление пищи разрешалось крестьянам, в страдное время, только раз на целую неделю, и именно в воскресенье, когда барщина закрывалась. Поэтому крестьяне жали свой хлеб и косили траву урывками по ночам, а днем дети и подростки сушили сено и вязали снопы. Само собой разумеется, что такая работа не особенно спорилась, тем больше, что помещик не давал засиживаться в подростках и мальчика пятнадцати лет уже сажал на тягло. И никто не называл его мучителем, а напротив, всё указывали на него как на образцового хозяина.