Прошло еще несколько дней. Свозил Бурмакин жену еще раз в театр, но на вопрос, понравился ли ей Щепкин в «Скупом», встретил прежний ответ:
— Да… ничего…
Не раз предлагал он познакомить ее с семейными домами, в которых он был радушно принят, но Милочке всегда было некогда. Вставши поздно утром, она бродила по комнате, не то думая о чем-то, не то просто «так». А он в это время объезжал знакомых, вспоминал студенческие годы и незаметно проводил время в разговорах. Обедали они вместе, хотя его так и порывало в «Британию». Наступал вечер, становилось тоскливо. Первые дни он разговаривал охотно, потом уже принуждал себя разговаривать и наконец стал в тупик. Слов не нашлось. Однажды вечером он исчез и воротился домой уже далеко за полночь.
— Милочка! что мне сделать, чтобы развеселить тебя? — приставал он к ней.
— Мне скучно… домой хочется, — отвечала она уныло.
Наконец одним утром к ним приехала Лариса Максимовна Каздоева, жена одного из самых старых друзей Бурмакина, и так убедительно просила Милочку посетить их вечером, что пришлось согласиться. На вечере было людно и оживленно. Собралось довольно много молодых людей, которые сгруппировались около Милочки и употребляли все усилия, чтоб расшевелить ее. И мужчины, и дамы — все находили, что она красавица, и открыто выражали ей свое восхищение. По-видимому, это поклонение ее красоте со стороны совсем новых лиц польстило ей, так что к концу вечера она и сама оживилась.
— Ну что, весело тебе было? — спрашивал, возвращаясь домой, Бурмакин.
— Так… ничего, — ответила она, впадая в обычную вялость, но сейчас же спохватилась и продолжала. — Да, весело… ничего! Только я хочу тебя об одном попросить, да не знаю…
— Не просить, а приказывать ты должна! — воскликнул он восторженно, — говори! повелевай!
— Вот видишь… у всех дам сегодня туалеты были… ах, впрочем, нет! я такая еще глупенькая…
— Милочка! ради бога! я горю нетерпением…
— Хорошо, только ты не рассердись. У всех нынче плечи на платьях гладкие, а мне наша уездная портниха с эполетцами сделала…
— Нового платьица захотелось? Что ж ты давно не сказала мне? Завтра же поедем к Сихлерше и по последней картинке закажем!
Платье заказали, но чересчур роскошное. Знакомые у Бурмакина были простые, и вечера у них тоже простые. Понадобилось другое платье, простенькое. Бурмакин и тут не рассчитал. За другим платьем понадобилось третье, потому что нельзя же все в одном и том же платье ездить…
Выезды участились. Вечеринки следовали одна за другой. Но они уж не имели того праздничного характера, который носил первый вечер, проведенный у Каздоевых. Восхищение красотой Милочки улеглось, а споры о всевозможных отвлеченностях снова вошли в свои права. Милочка прислушивалась к ним, даже принуждала себя понять, но безуспешно. Одиночество и скука начали мало-помалу овладевать ею.
С своей стороны, Бурмакин с ужасом заметил, что взятые им на прожиток в Москве деньги исчезали с изумительной быстротой. А так как по заранее начертанному плану предстояло прожить в Москве еще недели три, то надобно было серьезно подумать о том, как выйти из затруднения.
Очевидно, что Милочка запасалась туалетом не ради Москвы, которую невзлюбила, а ради родного захолустья, в котором она надеялась щегольнуть перед кавалерами, более ей родственными по душе. В расчете добыть денег, Бурмакин задумал статью; «О прекрасном в искусстве и в жизни», но едва успел написать: «Ежели прекрасное само собой, и так сказать, обязательно входит в область искусства, то к жизни оно прививается лишь постепенно, по мере распространения искусства, и производит в ней полный переворот», — как догадался, что когда-то еще статья будет написана, когда-то напечатается, а деньги нужны сейчас, сию минуту… Кое-как, однако ж, с помощью друзей, дело сладилось, и Бурмакин, ни слова не говоря жене, раздобылся небольшою суммою, которая, по расчетам его, была достаточна на удовлетворение самых необходимых издержек.
Но тут опять случилась неожиданность: Милочка до такой степени затосковала, что отказалась от вечеров, а за несколько дней до масленицы окончательно стала сбираться в деревню.
— Ты доставил себе удовольствие, — говорила она, — насмотрелся на своих приятелей, наговорился с ними, — надо же и мне что-нибудь… Позволь хоть последние-то дни перед постом повеселиться!
— А здесь!! — удивленно воскликнул Бурмакин.
— А здесь уж ты, коли хочешь, веселись.
Приходилось покориться.
Когда молодые воротились в Веригино, захолустье гудело раздольем. От соседей переезжали к соседям, пили, ели, плясали до поздних петухов, спали вповалку и т. д. Кроме того, в уездном городе господа офицеры устраивали на масленице большой танцевальный вечер, на который был приглашен решительно весь уезд, да предстоял folle journee у предводителя Струнникова.
Во всех этих веселостях Бурмакины приняли деятельное участие. Милочка совсем оживилась и очень умно распоряжалась своими туалетами. Платья, сшитые перед свадьбой, надевала в дома попроще, а московские туалеты приберегала для важных оказий. То первое платье, которое было сшито у Сихлер и для московских знакомых оказалось слишком роскошным, она надела на folle journee к Струнниковым и решительно всех затмила. Даже Александра Гавриловна заметила:
— Вот как Валентин Осипович вас балует. Сейчас видно, что туалет ваш у Сихлер сделан.
Вообще она резвилась, танцевала, любезничала с кавалерами и говорила такие же точно слова, как и другие. И даже от времени до времени, в самый разгар танцев, подбегала к мужу, целовала его и опять убегала.
— Смотрите, как Милочка вдруг развернулась! — удивлялись кругом, — откуда что берется!
Наконец и последний день масленицы канул в вечность.
— Весело тебе было? — спросил Бурмакин, когда утром в чистый понедельник они очутились одни в Веригине.
— Ах, как весело! — ответила она, ласкаясь к мужу, — спасибо! я ведь тебе всем этим обязана! Теперь я буду целую неделю отдыхать и поститься, а со второй недели и опять можно будет… Я некоторых офицеров к нам пригласила… ведь ты позволишь?!
— Помилуй! как тебе угодно!
Прошел месяц, другой, и скромного веригинского дома нельзя было узнать. Веригино отстояло от города всего в двенадцати верстах, и это было очень удобно. Утро господа офицеры отдавали службе, производили проездки, выездки, маршировали пеший по-конному; к обеду они были уже свободны и могли разъезжать по гостям. Каждый день человек пять-шесть, а иногда и больше, наезжало в Веригино, пило, ело и веселилось у Бурмакиных. С своей стороны, и вдова Чепракова распорядилась очень удобно. Она не водворялась совсем у дочери, а разделила семью на две партии. В воскресенье приезжали две сестры, а в следующее она привозила третью, а первых двух увозила на неделю в аббатство. Устраивались танцы, и так как дам не всегда доставало, то, в случае недостатка, мужчина шел за даму, и это производило путаницу и общее веселье.
Бурмакин затворился в кабинете. Он видел жену только до обеда, да и то урывками, потому что по комнатам беспрестанно мелькали сестрицы, неодетые, нечесаные, немытые, да и сама Милочка редко вставала с постели раньше полудня, вознаграждая себя за вчерашнюю суматоху. К обеду он, конечно, выходил в столовую, прислушивался к общему разговору и даже пытался принять в нем участие, но из этих попыток как-то ничего не выходило. Не было ни одной общей точки соприкосновения между ним и гостями; говорили они всё об чем-то таком, что было для него совершенной загадкой. Никогда он не жил в этом мире, никогда подобных разговоров не говаривал. Быть может, с его стороны это было непростительное самомнение, но во всяком случае он не в силах был побороть свою изолированность и чувствовал себя совсем лишним.
Иногда, в самый разгар веселья, прибегала к нему в кабинет жена и звала к гостям.
— Повеселись с нами! — убеждала она, — что ты все один да один! Это наконец и невежливо: дома гости, а хозяин спрятался, никому слова приветливого не скажет.
Она брала его за руку и насильно увлекала в залу. Его ставили в пару и заставляли протанцевать кадриль. Но исполнивши прихоть жены, он незаметно скрывался к себе и уже не выходил вплоть до самой ночи.
— Ах, как было весело! — слышалось ему поздно, когда он уже засыпал в постели.
Это означало, что гости разъехались или разбрелись по комнатам и жена пришла в общую спальню.
Новые порядки волновали его. Офицеры не отходили от Милочки и не скрывали наглого вожделения, которое искрилось в их глазах. Не то чтобы он ревновал жену, но бесцеремонность, которой он был свидетелем, возмущала его, опротивела, надоела. В особенности надоели ему три пана: Туровский, Бандуровский и Мазуровский. Они ездили в Веригино чуть не каждый день и, за неимением в городе конфект, потчевали Милочку финиками, изюмом и пастилою. Однажды, выйдя случайно из кабинета, он застал следующую сцену: в гостиной Милочка, держа с одной стороны за руку пана Туровского, с другой — пана Бандуровского, отплясывала перед трюмо пятую фигуру кадрили. Сзади пан Мазуровский откалывал уморительные коленца, а сестрицы, приютившись в уголку, без умолку хохотали.
— Ах, как весело! — вскрикнула Милочка, увидев его.
Он запальчиво хлопнул дверью в ответ и исчез.
Да, она развилась. Все данные ей природой способности раскрылись вполне, и ничего другого ждать было нечего. Но как быстро все объяснилось! как жестока судьба, которая разом сняла покровы с его дорогих заблуждений, не давши ему даже возможности вдоволь налюбоваться ими! Ему и укрыться некуда. Везде, в самом отдаленном уголку дома, его настигнет нахальный смех панов Туровского, Бандуровского и Мазуровского.
Он вспомнил, что еще в Москве задумал статью «О прекрасном в искусстве и в жизни», и сел за работу. Первую половину тезиса, гласившую что прекрасное присуще искусству, как обязательный элемент, он, с помощью амплификации, объяснил довольно легко, хотя развитие мысли заняло не больше одной страницы. Но вторая половина, касавшаяся влияния прекрасного на жизнь, не давалась, как клад. Как ни поворачивал Бурмакин свою задачу, выходил только голый тезис — и ничего больше. Даже амплификации не приходили на ум.
— Но ведь это само по себе ясно! это и доказательств не требует! — волновался Валентин Осипович.
А тайный голос в это время нашептывал:
— Положим, что ясно; но какая же это будет «статья»… в несколько печатных строк! Разве такую статью где-нибудь напечатают!
Промелькнули в его воображении образы Мочалова, Щепкина, Санковской, но все, что он мог сказать об них, уже давно было сказано другими.
Так и вынужден он был окончательно бросить свое предприятие.
Тем не менее домашняя неурядица была настолько невыносима, что Валентин Осипович, чтоб не быть ее свидетелем, на целые дни исчезал к родным. Старики Бурмакины тоже догадались, что в доме сына происходят нелады, и даже воздерживались отпускать в Веригино своих дочерей. Но, не одобряя поведения Милочки, они в то же время не оправдывали и Валентина.
— Так по-людски не живут, — говорил старик отец, — она еще ребенок, образования не получила, никакого разговора, кроме самого обыкновенного, не понимает, а ты к ней с высокими мыслями пристаешь, молишься на нее. Оттого и глядите вы в разные стороны. Только уж что-то рано у вас нелады начались; не надо было ей позволять гостей принимать.
— Помилуйте! я не брался играть роль тюремщика у своей жены! — возражал молодой Бурмакин.
— Не роль тюремщика, а надо было с ней тем языком говорить, который она понимает. И в Москву не следовало ездить. Только избаловал бабенку да израсходовался. Сосчитай, сколько ты денег на свадьбу да на поездку истратил, а теперь приемы эти пошли. Этак и разориться недолго.
Но все эти советы и предостережения были так бессодержательны, а главное, настолько запоздали, что никакого практического вывода из них не вытекало.
И между соседями разошлись слухи о несогласиях в молодой семье Бурмакиных. Но тут уже положительно во всем обвиняли Валентина, а к жене его относились более нежели снисходительно.
— Бабочка молодая, — говорили кругом, — а муж какой-то шалый да ротозей. Смотрит по верхам, а что под носом делается, не видит. Чем бы первое время после свадьбы посидеть дома да в кругу близких повеселить молодую жену, а он в Москву ее повез, со студентами стал сводить. Городят студенты промеж себя чепуху, а она сидит, глазами хлопает. Домой воротился, и дома опять чепуху понес. «Святая» да «чистая» — только и слов, а ей на эти слова плюнуть да растереть. Ну, натурально, молодка взбеленилась.
С наступлением лета Бурмакин несколько отдохнул. Полк ушел далеко, в лагери; в Веригине стало тихо. Бурмакин вновь пытался сблизиться с женой; но так как попытки эти носили тот же выспренний характер, как и прежде, то Милочка их не поняла. Притом же на ней уже легло клеймо, которое неизбежно налагает продолжительное обращение в чересчур веселом обществе. Почувствовавши себя одинокою, она снова сделалась вялою, тоскливо бродила целыми днями по комнатам и на ласки мужа отвечала точно спросонья. То душевное оживление, которое раскрылось в кругу родственных по духу людей, вдруг снова закрылось.
Между тем и по хозяйству дела шли плохо. Чтобы разделаться с долгами, пришлось продать и другую пустошь. А так как имение было небольшое, то пустошь эта была последняя, и затем оставалась только земля, замежеванная в одной окружной меже, и рвать ее на клочки, для продажи частями, представлялось неудобным. Староста Влас выражал опасение, что с продажей пустошей, пожалуй, и корма для скота не хватит. Но Валентин, вместо того чтобы общими силами рассудить, как помочь горю, по обыкновению, взвился на дыбы и заговорил совсем о другом.
— Влас! ты честный человек! — апострофировал он его, — ты понимаешь меня! ты понимаешь, как я глубоко-глубоко несчастлив!
— Это точно; и все мы видим, что вам не пофартило…
— Ну вот. А ты говоришь, что корму для скота не хватит!.. Разве я могу об этом думать! Ах, голова у меня… Каждый день, голубчик! каждый день одно и то же с утра до вечера…
— Да, это точно что…
Влас уходил, оставляя барина в добычу тоскливому одиночеству.
Однако ж и то относительное спокойствие, которым пользовался Бурмакин в течение лета, постепенно приближалось к концу. Наступил сентябрь, и полк снова расположился на зимних квартирах. Первыми прилетели в Веригино паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, затем и сестрицы Чепраковы: гвалт возобновился в той же силе, как и до лагерей. Валентин совсем потерял голову.
— Я уеду в Москву, — высказался он однажды отцу.
Старик задумался.
— Соскучишься, голубчик! — сказал он, покачивая головой.
— Помилуйте! о какой скуке может быть речь! Я каждый день только того и жду, что с ума сойду!
— Ну, положим, уедешь ты; а вдруг и она вслед за тобой в Москву приедет!
— Она! никогда!
— А может и вот еще что случиться: ты уедешь, а вместо тебя теща в Веригине поселится. Ведь она в один год все размотает.
— И пускай. Неужели вы думаете, что это меня заботит!
— Все-таки! Надобно и тебе чем-нибудь в Москве жить.
— Обо мне беспокоиться нечего. Меня друзья как-нибудь пристроят. Ежели я к литературной работе не способен, то уроки давать могу.
— Коли так, то пожалуй… Чем мучиться, лучше и взаправду уйти. Только я советую дать мне доверенность на управление имением: я все-таки хоть сколько-нибудь Калерию Степановну уйму.
Некоторое время Бурмакин, однако ж, откладывал решение, а соседи между тем уже громко говорили, что Милочка вошла в интимную связь с паном Мазуровским и что последний даже хвалится этим. Старик Бурмакин не выдержал и приехал в Веригино.
— Уезжай! — сказал он сыну.
— Что так приспело?
— Уезжай. Нехорошо.
Валентин понял. Ему вдруг сделалось гнусно жить в этом доме. Наскоро съездил он в город, написал доверенность отцу и начал исподволь собираться. Затем он воспользовался первым днем, когда жена уехала в город на танцевальный вечер, и исчез из Веригина.
Милочка возвратилась из города уже к утру следующего дня и узнала об отъезде мужа только проснувшись. В первую минуту эта весть заставила ее задуматься, но Калерия Степановна тотчас же подоспела с утешениями.
— Помилуй! — сказала она, — да нам без него еще лучше будет! Нашла об ком жалеть… об дураке!
К обеду приехали паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, и Милочка окончательно повеселела.
Что сталось впоследствии с Бурмакиным, я достоверно сказать не могу. Ходили слухи, что московские друзья помогли ему определиться учителем в одну из самых дальних губернских гимназий, но куда именно — неизвестно. Конечно, отец Бурмакин имел положительные сведения о местопребывании сына, но на все вопросы об этом он неизменно отвечал:
— В Москве еще… никак устроиться не может.
Милочка несдобровала. Под руководством мамаши она завела такое веселье в Веригине, что и вмешательство старика Бурмакина не помогло. Сумма долгов, постепенно возрастая, дошла наконец до того, что потребовалось продать Веригино. Разумеется, Валентин Осипыч изъявил полное согласие, чтобы осуществить продажу.
Покуда шла эта неурядица, Калерия Степановна как-то изловчилась перестроить старое аббатство. Туда и переселилась Милочка по продаже Веригина, так как муж решительно отказался принять ее к себе. Вместе с нею перенесли в аббатство свои штаб-квартиры и паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский.
А невдолге после этого старики Бурмакины умерли, предварительно выдавши дочерей замуж. И таким образом фамилия Бурмакиных совсем исчезла из нашего уезда.
XXХ
СЛОВУЩЕНСКИЕ ДАМЫ И ПРОЧ.
Я разумею здесь помещиц-вдов, занимавшихся хозяйством самостоятельно.
Их было в Словущенском две: Степанида Михайловна Слепушкина и Марья Маревна Золотухина, и обе жили через дорогу, друг против друга.
Слепушкина была одна из самых бедных дворянок нашего захолустья. За ней числилось всего пятнадцать ревизских душ, всё дворовые, и не больше ста десятин земли. Жила она в маленьком домике, комнат в шесть, довольно ветхом; перед домом был разбит крошечный палисадник, сзади разведен довольно большой огород, по бокам стояли службы, тоже ветхие, в которых помещалось большинство дворовых.
Несмотря на недостатки, она, однако ж, не запиралась от гостей, так что, от времени до времени, к ней наезжали соседи. Угощенье подавалось такое же, как и у всех, свое, некупленное; только ночлега в своем тесном помещении она предложить не могла. Но так как в Словущенском существовало около десяти дворянских гнезд, и в том числе усадьба самого предводителя, то запоздавшие гости обыкновенно размещались на ночь у соседних помещиков, да кстати и следующий день проводили у них же.
Степанида Михайловна рано осиротела. Осьмнадцати лет она уже сделалась вполне самостоятельной хозяйкой и принялась за дело с таким уменьем, что все соседи дивились ей. При стариках (оба, и отец и мать, были пьяненькие) хозяйство пришло в упадок, так что надо было совсем новые порядки завести. С величайшим рвением погрузилась она в массу хозяйственных подробностей, и они полюбились ей. С утра до вечера, в летнюю пору, расхаживала она по своим владениям, расспрашивала, советовалась, а порой и сама совет давала. Дворовые полюбили ее. Хоть положение их было нелегкое, но барышня обращалась с ними так просто и ласково, была такая веселая и бодрая, что, глядя на нее, и подневольным людям становилось веселее. И барышня, и дворовое жили вместе, в одной усадебной ограде, общею жизнью. Даже в пище Степанида Михайловна старалась не отличаться от дворовых. Словом сказать, ее называли не иначе, как веселою барышней, и в будущем, когда ее посетил тяжелый недуг, это общение сослужило ей великую службу.
За тем да за сем (как она выражалась) веселая барышня совсем позабыла выйти замуж и, только достигши тридцати лет, догадалась влюбиться в канцелярского чиновника уездного суда Слепушкина, который был моложе ее лет на шесть и умер чахоткой, года полтора спустя после свадьбы, оставив жену беременною. Мужа она страстно любила и все время, покуда его точил жестокий недуг, самоотверженно за ним ухаживала.
Это был кроткий молодой человек, бледный, худой, почти ребенок. Покорно переносил он иго болезненного существования и покорно же угас на руках жены, на которую смотрел не столько глазами мужа, сколько глазами облагодетельствованного человека. Считая себя как бы виновником предстоящего ей одиночества, он грустно вперял в нее свои взоры, словно просил прощения, что встреча с ним не дала ей никаких радостей, а только внесла бесплодную тревогу в ее существование.
Через несколько недель после того, как она осталась вдовой, у нее родилась дочь Клавденька, на которую она перенесла свою страстную любовь к мужу. Но больное сердце не забывало, и появление на свет дочери не умиротворило, а только еще глубже растравило свежую рану. Степанида Михайловна долгое время тосковала и наконец стала искать забвения…
Забвение это она обрела в вине, и из года в год недуг ее принимал все большие и большие размеры.
Пила она не постоянно, а запоем. Каждые два месяца дней на десять она, впадала в настоящее бешенство, и в течение этого времени дом ее наполнялся чисто адским гвалтом. Утративши всякое сознание, она бегала по комнатам, выкрикивала бессмысленные слова, хохотала, плакала, ничего не ела, не спала напролет ночей.
Даже зимой, несмотря на двойные рамы, крики ее слышались на улице и пугали прохожих. Но что всего хуже, под этот безумный гвалт росла ее дочь.
Клавденьке шел уж осьмнадцатый год. Вышла она вся в отца, такая же бледная, худенькая, деликатная. Училась, конечно, поверхностно, ходя ежедневно к соседям, у которых была гувернантка, за что, впрочем, мать ежегодно вносила известное вознаграждение домашними припасами. Поначалу пьяные припадки матери, пугали ее, но чем более приближалась она к сознательному возрасту, тем больше испуг уступал место глубокому состраданию. Она, в свою очередь, была страстно привязана к матери, и сердце ее наполнялось беспредельным жалением, как только показывались первые признаки приближающегося припадка.
Начиналось обыкновенно с того, что все существо Степаниды Михайловны проникалось тревогой. Она пряталась от дочери, избегала света, беспрестанно ощипывала и обдергивала на себе платье и дико озиралась, словно чего-то ища. Наконец запиралась в спальне, откуда вслед за тем начинало раздаваться бессвязное бормотанье. Дочь молча плакала, но не пыталась стучаться в дверь, зная, что в подобные минуты самое сердечное и мягкое вмешательство может только раздражить. Дней через пять, когда пароксизм доходил до высшей точки и наступало настоящее бешенство, Степанида Михайловна с шумом отворяла дверь своей спальни и прибегала к дочери.
— Клавдюшка! подлячка у тебя мать? говори! подлячка? — раздавался во всех углах дома ее резкий крик.
Этот страшный вопрос повторялся в течение дня беспрерывно. По-видимому, несчастная даже в самые тяжелые минуты не забывала о дочери, и мысль, что единственно и страстно любимое детище обязывается жить с срамной и пьяной матерью, удвоивала ее страдания. В трезвые промежутки она не раз настаивала, чтобы дочь, на время запоя, уходила к соседям, но последняя не соглашалась.
— Нет, маменька, мне дома лучше, — отвечала она и в бесконечной деликатности даже не объясняла причин своего отказа, опасаясь, чтобы объяснение не придало преувеличенного значения ее жертве.
Когда кончался запой, Степанида Михайловна приказывала истопить баню и парилась. Дня два после этого она бродила по комнатам, тоскуя и не приступая ни к какому делу. Осунувшееся лицо выражало глубокое утомление, руки и ноги дрожали, глаза без мысли смотрели вдаль. Вино сразу делалось ей противным, аппетит и сон чересчур медленно вступали в свои права. Мало-помалу, однако ж, все приходило в порядок. Она принималась за хозяйство, но это была уж не та бодрая, советливая и веселая барышня, какою ее знали лет двадцать тому назад. Так что ежели дело не совсем приходило в упадок, то именно благодаря тому, что сами дворовые поддерживали установившиеся порядки.
— Марья Маревна! — от времени до времени перекликалась через дорогу с Золотухиной, своею соседкой, Слепушкина, — зашла бы ты ко мне.
Золотухина приходила, и между соседками завязывалась беседа.
— Хоть бы ты к себе Клавдошку-то уводила, покуда я колоброжу, — сетовала Степанида Михайловна.
— И то сколько раз пыталась, да никак уломать не могу. «Мое, говорит, место при матери».
— Срамная я…
— Чего уж хуже! Воли над собой взять не можешь… Не вели вина давать — вот и вся недолга!
— А лучше будет, ежели я в кабак дебоширствовать убегу?
— Чтой-то уж и в кабак… спаси бог!
— Было уже со мной это — неужто не помнишь? Строго-настрого запретила я в ту пору, чтоб и не пахло в доме вином. Только пришло мое время, я кричу, вина! — а мне не дают. Так я из окна ночью выпрыгнула, убежала к Троице, да целый день там в одной рубашке и чуделесила, покуда меня не связали да домой не привезли. Нет, видно, мне с тем и умереть. Того гляди, сбегу опять ночью да где-нибудь либо в реке утоплюсь, либо в канаве закоченею.