— Сказывай, каков ты есь человек? — вопрошает Струнников.
— Человек божий, обшит кожей, покрыт рогожей. Издали ни то, ни се, а Что ближе, то гаже.
— Правду сказал. Отчего у тебя такой нос, что смотреть тошно?
— Мой нос для двух рос, — одному достался. А разным образом и от пьянства.
— И это правда. Зачем ты бороду отрастил?
— Борода глазам замена: кто бы плюнул в глаза — плюнет в бороду.
— Хорошо. Сказал ты, что человек есь; а кроме того еще что?
— Кроме сего, государя моего пошехонский дворянин. Имею в селе Словущенском пятнадцать душ крестьян, из коих две находятся в бегах, а прочие в поте лица снискивают для господина своего скудное пропитание.
— Что такое есть русский дворянин?
— Дворянин есть имя общее, знаменитое. Дворянином называется всякий потомственный слуга Престол-Отечества, начиная с Федора Васильевича Струнникова и кончая Степаном Корнеевым Пеструшкиным и Марьей Маревной Золотухиной.
— Какая главная привилегия дворянина?
— Главная и единственная: не бей меня в рыло. Затем прочие подразумеваются сами собой.
— Что скажешь об обязанностях дворянина?
— Дворянин должен подавать пример прочим. Он обязан быть почтителен к старшим, вежлив с равными и снисходителен к низшим. Отсутствие гордости, забвение обид и великодушие к врагам составляют лучшее украшение, которым гордится русский дворянин.
Следует еще несколько вопросов и ответов непечатного свойства, и собеседники переходят уже к настоящим «комедиям». Корнеич представляет разнообразные эпизоды из житейской практики соседних помещиков. Как Анна Павловна Затрепезная повару обед заказывает; как Пес (Петр) Васильич крестьянские огороды по ночам грабит; как овсецовская барыня мужа по щекам бьет и т. д. Все это Корнеич проделывает так живо и образно, что Струнников захлебывается от наслаждения.
Наконец репертуар истощился. Федор Васильич начинает потирать живот и посматривает на часы. Половина второго, а обедать подают в три.
— Хоть бы ты новенькое что-нибудь придумал, а то все одно да одно, — обращается он к Корнеичу, — еще полтора часа до обеда остается — пропадешь со скуки. Пляши.
— Рад бы, да не могу, благодетель: ноги не служат. Было время, плясывал я. Плясал, плясал, да и доплясался.
— Чего «доплясался»! все-то ты, старый пес, клянчишь! какого еще тебе рожна нужно!
— Оно конечно… Чужую беду руками разведу… Да ведь и другая пословица на этот предмет есть: беда не дуда; станешь дуть — слезы идуть. Вот оно, сударь, что!
— А ты привыкай! Дуй себе да дуй! На меня смотри: слыхал разве когда-нибудь, чтоб я на беду пожаловался? А у меня одних делов столько, что в сутки не переделаешь. Вот это так беда!
— Какая это беда! плюнуть да растереть…
— Попробуй! Давеча губернатор с бумагой взошел; спрашивает, какой у нас в уезде дух? А я почем знаю!
— Тсс…
— Ему-то с полагоря: бросил камень в воду, а я его вытаскивай оттоле! Чу! никак кто-то приехал?
Струнников прислушивается и ждет. Через минуту в передней слышится движение.
— Федул Ермолаев приехал! — докладывает лакей.
Струнникова слегка передергивает. Федул Ермолаев — капитальный экономический мужичок, которому Федор Васильич должен изрядный куш. Наверное, он денег просить приехал; будет разговаривать, надоедать. Кабы заранее предвидеть его визит, можно было бы к соседям уйти или дома не сказаться. Но теперь уж поздно; хочешь не хочешь, а приходится принимать гостя… нелегкая его принесла!
— Дожидайся! так я и отдал! — свирепо ворчит он сквозь зубы, — Зови!
Входит высокий и статный мужик в синем суконном армяке, подпоясанном краевым кушаком. Это, в полном смысле слова, русский молодец, с веселыми глазами, румяным лицом, обрамленным русыми волосами и шелковистой бородой. От него так и пышет здоровьем и бодростью.
— Федул Ермолаич! сколько лет, сколько зим! Садись, брат, гость будешь! — приветствует его Струнников. — Эй, кто там! водки и закуски!
— Не извольте беспокоиться — не стану, — отказывается гость, присаживаясь, — на минуточку я… дела в вашей стороне нашлись…
— Не успел взойти, а уж «на минуточку»! Куда путь-дорогу держишь?
— Раидина Надежда Савельевна звала. Пустошоночка у нее залишняя оказалась, продать охотится. А мы от добрых делов не прочь.
— Когда же ты от добрых делов отказываешься! скоро все пустоша по округе скупишь; столько земли наберешь, что всех помещиков перещеголяешь.
— Где нам! Оно точно, что валошами по малости торгуем, так скотинку в пустошах нагуливаем. Ну, а около скотины и хлебопашеством тоже по малости занимаемся.
— Сказывай: «по малости»! Куры денег не клюют, а он смиренником прикидывается!
— Зачем прикидываться! Мы свое дело в открытую ведем; слава богу, довольны, не жалуемся. А я вот о чем вас хотел, Федор Васильич, просить: не пожалуете ли мне сколько-нибудь должку?
— А я разве тебе должен? — шутит Струнников.
— Да тысячек с семь побольше будет.
— А я думал, только три. И когда вы, черт вас знает, накапливаете!
— Помилуйте! я и записочки ваши захватил. Половинку бы мне… С Раидиной рассчитался бы.
— Половинку! чудак, братец, ты! зачем же третьего дня не приезжал? Я бы тебе в ту пору хоть все с удовольствием отдал!
— Как же это, сударь, так?
— Да так вот; третьего дня были деньги, а теперь их нет… ау!
— Сколько уж времени, Федор Васильич, прошло!
— И больше пройдет — ничего не поделаешь. Приходи, когда деньги будут, — слова не скажу, отдам. Даже сам взаймы дам, коли попросишь. Я брат, простыня человек; есть у меня деньги — бери; нет — не взыщи. И закона такого нет, чтобы деньги отдавать, когда их нет. Это хоть у кого хочешь спроси. Корнеич! ты законы знаешь — есть такой закон, чтобы деньги платить, когда их нет?
— Не слыхал. Много есть законов, а о таком не слыхал.
— Вот видишь! уж если Корнеич не слыхал — значит, и разговаривать нечего!
Ермолаев слегка мнется, как будто у него в голове сложилась какая-то комбинация, и наконец произносит:
— Вот что, сударь, я вам предложить хочу. Пустошоночка у вас есть, «Голубиное Гнездо» называется. Вам она не к рукам, а я бы в ней пользу нашел.
— Как тебе пользы не найти. Ты и самого меня заглотаешь — пользу найдешь.
— На что же-с! В ней, в пустошоночке-то, и всего десятин семьдесят вряд ли найдется, так я бы на круг по двадцати рубликов заплатил. Часточку долга и скостили бы, а остальное я бы подождал.
— Нельзя.
— Отчего же-с? Цена, кажется, настоящая.
— Хоть разнастоящая, да нельзя.
— Помилуйте! что же такое?
— А то и «такое», что земля не моя, а женина, а она на этот счет строга. Кабы моя земля была, я слова бы не сказал; вот у меня в Чухломе болота тысяча десятин — бери! Даже если б и женину землю можно было полегоньку, без купчей, продать — и тут бы я слова не сказал…
— Уговорить Александру Гавриловну можно. — Попробуй!
Наступает минута молчания. Ермолаев испускает тяжкий и продолжительный вздох.
— А я было понадеялся, — произносит он, — и к Раидиным надвое выехал; думал: ежели не сладится дело с вами — поеду, а сладится, так и ехать без нужды не для чего.
— Стало быть, ехать нужно.
— И то, видно, ехать. Как же, сударь, должок?
— Пристал! Русским языком говорят: когда будут деньги — всё до копейки отдам!
Федул Ермолаич снова вздыхает, но наконец решается сняться с места.
— Нечего, видно, с вами делать, Федор Васильич, — говорит он, — а я, было, думал… Простите, что побеспокоил напрасно.
Он уж совсем собрался уходить, как Струнникову внезапно приходит в голову счастливая мысль.
— Стой! — восклицает он, — лесу на сруб купить хочешь?
— Не занимаемся мы лесами-то. По здешнему месту девать их некуда. Выгоды мало.
— А ты займись. Я бы тебе Красный-Рог на сруб продал; в нем сто десятин будет. Лес-то какой! сосняк! Любое дерево на мельничный вал продавай.
— Ничего лесок. Не занимаемся мы — вот только что. Да опять и лес не ваш, а Александры Гавриловны.
— Ничего; на сруб она согласится. Она, брат, насчет лесов глупа. Намеднись еще говорила: «Только дороги эти леса портят, вырубить бы их».
— Это точно, что в лесу дороги…
— Ну, вот; скажу ей, что нашелся простофиля, который согласился вырубить Красный-Рог, да еще деньги за это дает, она даже рада будет. Только я, друг, этот лес дешево не продам!
— А как по-вашему?
— Да по сту рублей за десятину — вот как!
Сказавши это, Струнников широко раскрывает глаза, словно и сам своим ушам не верит, какая такая цифра слетела у него с языка. Ермолаев, в свою очередь, вскочил и начинает креститься.
— За всю-то угоду, значит, десять тысяч? — вопрошает он в изумлении, — прощенья просим! извините, что обеспокоил вас.
— Чего? Куда бежишь? Ты послушай! Я тебе что говорю! Я говорю: десять тысяч, а ежели это тебе дорого кажется, так я и на семь согласен.
— И семь тысяч — много денег.
— Заладила сорока Якова: много денег! Вспомни, лес-то какой! деревья одно к одному, словно солдаты стоят! Сколько же по-твоему!
— По-моему, тысячки бы три с половиной.
Торг возобновился. Наконец устанавливается цифра в пять тысяч ассигнационных рублей, на которую обе стороны согласны.
— Только вот что? Уговор пуще денег. Продаю я тебе сто десятин, а жене скажем, что всего семьдесят пять. Это чтобы ей в нос бросилось!
— Как же так? чай, условие писать будем?
— И условие так напишем: семьдесят пять десятин, или более или менее… Корнеич? так можно?
— И завсегда так условия пишут.
— Видишь, и Корнеич говорит, что можно. Я, брат, человек справедливый: коли делать дела, так чтоб было по чести. А второе — вот что. Продаю я тебе лес за пять тысяч, а жене скажем, что за четыре. Три тысячи ты долгу скостишь, тысячу жене отдашь, а тысячу — мне. Дозарезу мне деньги нужны.
— А я было думал — все пять тысяч из долгу вычесть.
— Шутишь. Я, брат, и сам с усам. Какая же мне выгода задаром лес отдавать, коли я и так могу денег тебе не платить?
Ермолаев с минуту колеблется, но наконец решается.
— Что с вами делать! Только для вас… — произносит он с усилием. — Долгу-то много еще останется: с лишком четыре тысячи.
— Я их тебе на том свете калеными орехами отдам. К Раидиным поедешь?
— Как же-с; пустошоночка-то все-таки нужна.
— Ну, счастливо. Дорого не давай — ей деньги нужны. Прощай! Да и ты, Корнеич, домой ступай. У меня для тебя обеда не припасено, а вот когда я с него деньги получу — синенькую тебе подарю. Ермолаич! уж и ты расшибись! выброси ему синенькую на бедность.
Ермолаев вынимает из-за пазухи бумажник и выдает просимую сумму.
Корнеич уходит домой, обрадованный и ободренный. Грубо выпроводил его от себя Струнников, но он не обижается: знает, что сам виноват. Прежде он часто у патрона своего обедывал, но однажды случился с ним грех: не удержался, в салфетку высморкался. Разумеется, патрон рассвирепел.
— Коли ты, свинтус, в салфетки сморкаться выдумал, так ступай из-за стола вон! — крикнул он на него, — и не смей на глаза мне показываться!
И с тех пор, как только наступает обеденный час, так Струнников беспощадно гонит Корнеича домой.
Обедать приходится сам-друг; но на этот раз Федор Васильич даже доволен, что нет посторонних; надо об «деле» с женой переговорить. Начинается сцена обольщения. К удовольствию Струнникова, Александра Гавриловна даже не задумывается.
— Где же это… Красный-Рог? — спрашивает она совершенно равнодушно.
— А там… не доходя, прошедши, — шутит он в ответ.
— Много ли же Ермолаев дает?
— Четыре тысячи. Три тысячи долга похерить, а тысячу — тебе… чистоганом.
— Стало быть, за тысячу рублей?
— Говорят: за четыре. Долг-то ведь тоже когда-нибудь платить придется.
— Все равно, денег только тысяча рублей будет.
Струнников начинает беспокоиться. С Александрой Гавриловной это бывает: завернет совсем неожиданно в сторону, и не вытащишь ее оттуда. Поэтому он не доказывает, что долг те же деньги, а пытается как-нибудь замять встретившееся препятствие, чтоб жена забыла об нем.
— Ну да, — говорит он, — все тысячу рублей разом и получишь. Накупишь в Москве токов и будешь здесь зимой на балах щеголять.
— Уж конечно, ни копейки тебе на отдам.
— Мне на что, у меня своих денег девать некуда. Препятствие устранилось. Мысли Александры Гавриловны разбрелись в разных направлениях.
— Однако дурак он! — произносит она, аппетитно свертывая тоненький ломтик ветчины.
— Кто дурак?
— Да Ермолаев твой. Все его умным человеком прославили, а по-моему он просто дурак. Дает тысячу рублей за лес, а кому он нужен?
— И на старуху бывает поруха. Вот про меня говорят, что я простыня, а я, между прочим, умного-то человека в лучшем виде обвел. Так как же, Сашенька, — по рукам?
— Мне что ж! только ежели условие будешь писать, так чтоб он как можно скорее лес срубил.
— Это уж само собой.
Супруги выходят из-за стола довольные друг другом. Александра Гавриловна мечтает, что, получивши деньги, она на пятьсот рублей закажет у Сихлерши два платья. В одном появится 31 декабря у себя на балу, когда соседи съедутся к ним Новый год встречать, в другом — в субботу на масленице, когда у них назначается folle journee. Первое будет светло-лиловое, атласное, второе — из синего гроденапля. Платья будут стоить не больше пятисот рублей, а на остальные пятьсот она брильянтиков купит. Надо же парюры освежить. Кстати: взглянуть, каковы-то у нее цветы? Она вынимает из шифоньерки несколько коробок с искусственными цветами и рассматривает, можно ли будет употребить их в дело. Оказывается, что цветы еще совсем свежи, точно сейчас из магазина вышли. Она считает себя экономною, и находка очень ее радует. Она подходит к зеркалу и заранее отыскивает место для цветов. Вот этот букет она приколет к корсажу; вот эту гирлянду — по юбке пустит. Хорошо, что она сохранила цветы, а то, пожалуй, на два платья пятисот рублей и не хватило бы. Решено. Осенью она едет в Москву и все устроит. А Федору Васильичу ни копейки не даст. Будет. Пускай, откуда хочет, оттуда и достает — ей что за дело!
Струнников, с своей стороны, тоже доволен. Но он не мечтает, во-первых, потому, что отяжелел после обеда и едва может добрести до кабинета, и, во-вторых, потому, что мечтания вообще не входят в его жизненный обиход, и он предпочитает проживать деньги, как придется, без заранее обдуманного намерения. Придя в кабинет, он снимает платье, надевает халат и бросается на диван.
Через минуту громкий храп возвещает, что излюбленный человек в полной мере воспользовался послеобеденным отдыхом.
В шесть часов он проснулся, и из кабинета раздается протяжный свист. Вбегает буфетчик, неся на подносе графин с холодным квасом. Федор Васильич выпивает сряду три стакана, отфыркивается и отдувается. До чаю еще остается целый час.
— Каково на дворе?
— Солнышко. Тепло-с.
— У вас всегда тепло. Шкура толста, не проймешь. Никто не приезжал?
— Никого не было-с.
— Ах, пес их возьми! Именно, как псы, по конурам попрятались. Ступай. Сегодня я одеваться не стану; и так похожу. Хоть бы чай поскорее!
Струнников начинает расхаживать взад и вперед по анфиладе комнат. Он заложил руки назад; халат распахнулся и раскрыл нижнее белье. Ходит он и ни о чем не думает. Пропоет «Спаси, господи, люди твоя», потом «Слава отцу», потом вспомнит, как протодьякон в Успенском соборе, в Москве, многолетие возглашает, оттопырит губы и старается подражать. По временам заглянет в зеркало, увидит: вылитый мопс! Проходя по зале, посмотрит на часы и обругает стрелку.
— Ишь ведь, бредет не бредет! как стояла на четверть седьмом, так и теперь четверть седьмого показывает. А та бестия, часовая, и совсем не двигается.
Но вот уже близко. Раздается свист.
— Неужто никто не приезжал?
— Никак нет-с.
— Да вы, вороны, не просмотрели ли? Позвать Синегубова.
— Они, Федор Васильич, лыка не вяжут-с.
— Пьян? — ну, черт с ним!.. О-о-ох!
Бьет семь. Приходится пить чай сам-друг.
Самовар подан. На столе целая груда чищеной клубники, печенье, масло, сливки и окорок ветчины. Струнников съедает глубокую тарелку ягод со сливками и выпивает две больших чашки чая, заедая каждый глоток ветчиной с маслом.
— А я уж распорядилась с деньгами, — сообщает Александра Гавриловна.
— Ну, и слава богу.
— Осенью в Москву поеду и закажу у мадам Сихлер два платья. Это будет рублей пятьсот стоить, а на остальные брильянтиков куплю.
— Отлично.
— Только если этих денег недостанет, так ты уж доплати.
— Непременно… после дождичка в четверг. Вот коти родишь мне сына, тогда и еще тысячу рублей дам.
— Опять ты за свои глупости принялся!
— Ей-богу, дам. А дочь родишь — беленькую дам. Такой уж уговор. Так ты, говоришь, в Москву поедешь?
— Разумеется. Не дома же платья шить.
— Ладно; и я с тобой поеду… О-о-ох! чтой-то мне словно душно!
— Еще бы! хоть бы ты на воздух вышел.
— Это куда?
— В сад что ли. Походил бы.
— Что я там позабыл!
Чай выпит; делать решительно нечего.
— Эй, кто там? староста не приходил?
— Никак нет-с.
— Хороводится там… Саша! давай в дураки играть!
— Давай.
Начинается игра. Струнников играет равнодушно; Александра Гавриловна, напротив, кипятится и на каждом шагу уличает мужа в плутнях.
— Это что за мода такая! начал уж разом с шести карт ходить!
— Ну-ну, не важность. Вот ты мне тройку подвалила — разве такие тройки бывают! Десятка с девяткой — ах ты, сделай милость! Отставь назад.
Но именно потому, что Александра Гавриловна горячится, она проигрывает чаще, нежели муж. Оставшись несколько раз сряду дурой, она с сердцем бросает карты и уходит из комнаты, говоря:
— Вот уж правду пословица говорит: дурак спит, а счастье у него в головах стоит. Не хочу играть.
— И не надо; для тебя же ведь я… О-о-ох, что-то мне нынче с утра душно!
«Динь-динь-динь!» — раздается вдруг колокольчик. Струнников стремительно вскакивает и прислушивается.
— Девятый час. Кого это нелегкая в такую пору принесла! — ворчит он.
— Становой приехал, — докладывает лакей, — одеваться изволите?
— И так хорош. Зови.
Должность станового тогда была еще внове; но уж с самого начала никто на этот новый институт упований не возлагал. Такое уж было неуповательное время, что как, бывало, ни переименовывают — все проку нет. Были дворянские заседатели — их куроцапами звали; вместо них становых приставов завели — тоже куроцапами зовут. Ничего не поделаешь.
Входит становой, пожилой человек, довольно жалкого вида. На нем вицмундир, который он, по-видимому, надел, въезжая в околицу села. Ведет он себя перед предводителем смиренно, даже робко.
— А, господин становой! тебя только недоставало! Сейчас будем ужинать, — куда бог несет?
— Господин исправник на завтра в город вызывают.
— Зачем?
— И сам, признаться, не знаю. Не объясняют.
— А коли вызывает да не объясняет зачем — значит, пиши пропало. Это уж верно.
— За что бы, кажется…
— За пакостные дела — больше не за что. За хорошие дела не вызовут, потому незачем. Вот, например, я: сижу смирно, свое дело делаю — зачем меня вызывать! Курица мне в суп понадобилась, молока горшок, яйца — я за все деньги плачу. Об чем со мной разговаривать! чего на меня смотреть! Лицо у меня чистое, без отметин — ничего на нем не прочтешь. А у тебя на лице узоры написаны.
— Чтой-то уж, Федор Васильич!
— Нечего «чтой-то»! Я, брат, насквозь вижу. У меня, что ли, ночевать будешь?
— Никак невозможно-с. В Кувшинниково еще заехать нужно. Пал слух, будто мертвое тело там открылось. А завтра, чуть свет, в город поспевать.
— Вот хоть бы мертвое тело. Кому горе, а тебе радость. Умер человек; поди, плачут по нем, а ты веселишься. Приедешь, всех кур по дворам перешаришь, в лоск деревню-то разоришь… за что, про что!
— Помилуйте, неужто же я злодей!
— И не злодей, а привычка у тебя пакостная; не можешь видеть, где плохо лежит. Ну, да будет. Жаль, брат, мне тебя, а попадешь ты под суд — верное слово говорю. Эй, кто там! накрывайте живее на стол!
Покуда накрывают ужинать, разговор продолжается в том же тоне и духе. Бессвязный, бестолковый, грубо-назойливый.
Ужин представляет собой подобие обеда, начиная с супа и кончая пирожным. Федор Васильич беспрестанно потчует гостя, но так потчует, что у того колом в горле кусок становится.
— Ешь, брат! — говорит он, — у меня свое, не краденое! Я не то, что другие-прочие: я за все чистыми денежками плачу. Коли своих кур не случится — покупаю; коли яиц нет — покупаю! Меня, брат, в город не вызовут.
Или:
— Пей водку. Сам я не пью, а для пьяниц — держу. И за водку деньги плачу. Ты от откупщика даром ее получаешь, а я покупаю. Дворянин я — оттого и веду себя благородно. А если бы я приказной строкой был, может быть, и я водку бы жрал да по кабакам бы христарадничал.
Словом сказать, насилу несчастный земский чин конца дождался. Но и на прощанье Струнников не удержался и пустил ему вдогонку:
— Провожать я тебя не выйду — это уж, брат, ау! А ежели со службы тебя выгонят — синенькую на бедность пожертвую. Прощай.
Пора спать. Федор Васильич с трудом вылезает из кресла и, пошатываясь, направляется в общую спальню.
— Староста дожидается, — напоминает лакей.
— Некогда. Скажи, чтоб завтра пришел.
Я мог бы привести еще несколько примерных дней — приезд гостей, званые обеды, балы и т. д., — но Полагаю, что изложенного выше вполне достаточно, чтобы обрисовать моего героя. Соседи езжали к Струнниковым часто и охотно, особенно по зимам, так как усадьба их, можно сказать, представляла собой въезжий дом, в котором всякий ел, пил и жил сколько угодно. Ездили и в одиночку, но больше сговаривались компанией, потому что хозяин на народе просить деньги взаймы совестился. Наезды эти производили в доме невообразимую суматоху; но последняя уже сделалась как бы потребностью праздной жизни, так что не она действовала угнетающим образом на нервы, а порядок и тишина.
Сам Федор Васильич очень редко езжал к соседям, да, признаться сказать, никто особенно и не жаждал его посещений. Во-первых, прием такого избалованного идола требовал издержек, которые не всякому были по карману, а во-вторых, приедет он, да, пожалуй, еще нагрубит. А не нагрубит, так денег выпросит — а это уж упаси бог!
Шли годы, Струнников из трехлетия в трехлетие переходил в звании предводителя, словно оно приросло к нему. Явился было однажды конкурент, в лице обруселого француза Галопена, владельца — тоже по жене — довольно большого оброчного имения, который вознамерился «освежить» наш край, возложив на себя бремя его представительства. Но успеха «поджарый француз» не имел, а только денег понапрасну целую уйму извел. Приехал он в уездный город (устроенной усадьбы у него в имении не было) месяца за два до выборов, нанял просторный дом, убрал его коврами и объявил открытый стол для господ дворян. И съели и выпили у него за это время с три пропасти, но когда наступил срок выборов, то в губернский город отправились всё те же выборные элементы, как и всегда, и поднесли Федору Васильичу на блюде белые шары. Это до того умилило Струнникова, что он прослезился и всех заслюнявил, целуясь. А Галопен так с пустом и уехал восвояси.
В 1848 году показалось, однако, чуть заметное движение, которое возвестило Струнникову, что и для излюбленных людей проходит пора беспечального жития. В губернию приехал новый губернатор и погрозил оттоле. Помещику Григорию Александровичу Перхунову, о котором дошло до сведения, что он «шумаркает», велено было внушить, чтобы сидел смирно. А в заключение предводитель получил бумагу с надписью: «весьма секретно», в которой уже настойчиво требовались сведения о духе, господствующем в уезде, и впервые упоминалась кличка «социалист».
— Скажи ты мне, что за специялисты такие проявились? — тоскливо допытывался Федор Васильич у Синегубова.
— Не знаю-с. Стало быть, «специями» занимаются, — ответил Иван Фомич.
Однако, спустя короткое время, пронесся разъяснительный слух, что в Петербурге накрыли тайное общество злонамеренных молодых людей, которые в карты не играют, по трактирам не ходят, шпицбалов не посещают, а только книжки читают и промежду себя разговаривают. Струнников серьезно обеспокоился и самолично полетел к Перхунову, который, как об этом упомянуто выше, уже был однажды заподозрен в вольнодумстве.
— Брось ты это, сделай милость! — приступил он к вольнодумцу.
— Что такое «это»?
— Книжки брось!
— У меня и книжек в заводе нет. Купить — не на что; выпросить — не у кого.
— Ну, разговаривать брось.
— Неужто и разговаривать нельзя?
— Стало быть, нельзя. Вот я тебя до сих пор умным человеком считал, а выходит, что ни капельки в тебе ума нет. Говорят, нельзя — ну, и нельзя.
Однако кутерьма кой-как улеглась, когда сделалось известным, что хотя опасность грозила немалая, но начальственная бдительность задушила гидру в самом зародыше. Струнников уже снова впал было в забытье, как вдруг зашумел турка, а вслед за тем открылась англо-французская кампания. Прогремел Синоп; за ним Альма, Севастополь…