Страница:
– Имею желание в закон вступить, – молвил он, не теряя слов для предварительных объяснений.
– В какой закон? что ты, мелево, мелешь?
– Известно, в закон… как прочие, так и я… жениться позвольте.
– То-то я смотрю, ты в суконную пару вырядился… Что вдруг приспичило?
– Желание имею-с.
– А ты бы на себя в зеркало посмотрел… жених! Кого же ты осчастливить собой задумал?
– Матрена, стало быть, пойдет.
– «Стало быть»… Ишь ведь, олух, словно во сне бредит! Спрашивал ты ее, что ли?
– Никак нет-с. Все равно из господской воли не выйдет.
– Держи карман! Так я за тебя девку силком замуж и выдала!
– Все равно-с. Матрена не пойдет, – Катюшка пойдет!
Матушка даже вскочила: до такой степени ее в одну минуту вывело из себя неизреченное остолопство, с которым Конон, без всякого признака мысли, переходил от одного предположения к другому.
– Уйди! – крикнула она на него. – Эй, девки! кто там? кто его ко мне смел пустить?
Конон молча ретировался. Ни малейшего чувства не отразилось на застывшем лице его, точно он совершил такой же обряд, как чищение ножей, метение комнат и проч. Сделал свое дело – и с плеч долой.
Тем не менее матушка задумалась. Хотя очень часто Конон сердил ее своею бестолковостью, но в то же время он был безответен и никогда ни о чем не просил.
Как-то совестно было отказать в первой просьбе человеку, который с утра до вечера маялся на барской службе, ни одним словом не заявляя, что служба эта ему надоела или трудна. Поэтому она не только не подняла Конона на зубок, как это обыкновенно в подобных случаях делала, но никому не сообщила о случившемся и вообще решила держать себя сдержанно. И я уверен, что если бы Конон возобновил свою просьбу, то несомненно разрешение было бы ему дано.
Но прошла неделя, прошла другая – Конон молчал. Очевидно, намерение жениться явилось в нем плодом той же путаницы, которая постоянно бродила в его голове. В короткое время эта путаница настолько уже улеглась, что он и сам не помнил, точно ли он собирался жениться или видел это только во сне. По-прежнему продолжал он двигаться из лакейской в буфет и обратно, не выказывая при этом даже тени неудовольствия. Это нелепое спокойствие до того заинтересовало матушку, что она решилась возобновить прерванную беседу.
– Видно, ты, Конон, уж отдумал жениться? – спросила она его однажды.
– Это как вам угодно.
– Подумай! Тебе уж все пятьдесят стукнуло – не поздно ли о жене думать?
– Известно…
– Задумал жениться, а спросить тебя, пойдет ли за тебя кто из девушек, – ты и сам не ответишь.
– Отчего не пойти – пойдут.
– Кто пойдет? – говори!
– Из господской воли ни одна не выйдет. Которую сами изволите назначить, та и пойдет.
– А ежели я никого не назначу?
– Это как вам угодно.
– Так вот что. Через три месяца мы в Москву на всю зиму поедем, я и тебя с собой взять собралась. Если ты женишься, придется тебя здесь оставить, а самой в Москве без тебя как без рук маяться. Посуди, по-божески ли так будет?
Бледная улыбка скользнула на мгновение на губах Конона, слова матушки «без тебя как без рук», по-видимому, польстили ему. Но через секунду лицо его опять затянулось словно паутиною, и с языка слетел обычный загадочный ответ:
– Известно…
– Ну, ступай! Брось эту блажь, не думай об ней.
На этом и кончились матримониальные поползновения Конона. Но семья наша не успела еще собраться в Москву, как в девичьей случилось происшествие, которое всех заставило смотреть на «олуха» совсем другими глазами. Катюшка оказалась с прибылью, и когда об этом произведено было исследование, то выяснилось, что соучастником в Катюшкином прегрешении был… Конон!
Матушка так и ахнула.
Конон служил в нашем доме с двадцатилетнего возраста (матушка уже застала его лакеем), изо дня в день делая одно и то же лакейское дело и не изменяясь ни внутренно, ни наружно. Даже черные волосы его не седели и густою прядью, словно парик, прилипли к голове, с висками, зачесанными к углам глаз. Эта неизменяемость в значительной степени упрощала отношение к нему. Проходили годы, десятки лет, а Конон был все тот же Конон, которого не совестно было назвать Конькой или Коняшкой, как и в старину, когда ему было двадцать лет, Никому не приходило на мысль, что он стареется, подобно прочим, и что лакейская сутолока, быть может, ему уж не под силу…
Между тем вокруг все старелось и ветшало. Толпа старых слуг редела; одних снесли на погост, другие, лежа на печи, ждали очереди. Умер староста Федот, умер кучер Алемпий, отпросилась умирать в Заболотье ключница Акулина; девчонки, еще так недавно мелькавшие на побегушках, сделались перезрелыми девами…
Наконец скончался и старик отец, достигнув глубокой старости, а вскоре после его смерти в народе пронеслись слухи о предстоящей воле.
Матушка затосковала. Ей тоже шло под шестьдесят, и она чувствовала, что бразды правления готовы выскользнуть из ее слабеющих рук. По временам она догадывалась, что ее обманывают, и сознавала себя бессильною против ухищрений неверных рабов. Но, разумеется, всего более ее смутила молва, что крепостное право уже взяло все, что могло взять, и близится к неминуемому расчету…
– Так, чай, языки по-пустому чешут! И прежде брехали, и теперь то же самое брешут! – утешала она себя, но в то же время тайный голос подсказывал ей, что на этот раз брехотня похожа на правду.
Не будучи в состоянии угомонить этот тайный голос, она бесцельно бродила по опустелым комнатам, вглядывалась в церковь, под сенью которой раскинулось сельское кладбище, и припоминала. Старик муж в могиле, дети разбрелись во все стороны, старые слуги вымерли, к новым она примениться не может… не пора ли и ей очистить место для других?..
И вдруг навстречу идет Конон и докладывает, что подано кушать. Он так же бодр, как был в незапамятные времена, и с такою же регулярностью продолжает делать свое лакейское дело.
– И ему, поди, семьдесят лет есть, – мелькает у матушки в голове, – а вон он еще какой!
Однако ж очередь и его не минула. Смерть, впрочем, застигла его совершенно случайно. Шел он однажды по лестнице, поскользнулся и переломил ногу. Костоправ попался плохой, срастил ногу небрежно; обнаружилась костоеда, и Конон слег.
Вероятно, боль была очень мучительна, потому что только тут догадались, что и Конон может чувствовать и страдать.
Однажды матушке доложили, что Конон отходит. Она поспешила в каморку, где он лежал, распростертый на войлоке, служившем вместо постели, и наклонилась над ним.
– Что, Конон? тяжко? – спросила она.
– Известно… смерть.
XXII. БЕССЧАСТНАЯ МАТРЕНКА.
– В какой закон? что ты, мелево, мелешь?
– Известно, в закон… как прочие, так и я… жениться позвольте.
– То-то я смотрю, ты в суконную пару вырядился… Что вдруг приспичило?
– Желание имею-с.
– А ты бы на себя в зеркало посмотрел… жених! Кого же ты осчастливить собой задумал?
– Матрена, стало быть, пойдет.
– «Стало быть»… Ишь ведь, олух, словно во сне бредит! Спрашивал ты ее, что ли?
– Никак нет-с. Все равно из господской воли не выйдет.
– Держи карман! Так я за тебя девку силком замуж и выдала!
– Все равно-с. Матрена не пойдет, – Катюшка пойдет!
Матушка даже вскочила: до такой степени ее в одну минуту вывело из себя неизреченное остолопство, с которым Конон, без всякого признака мысли, переходил от одного предположения к другому.
– Уйди! – крикнула она на него. – Эй, девки! кто там? кто его ко мне смел пустить?
Конон молча ретировался. Ни малейшего чувства не отразилось на застывшем лице его, точно он совершил такой же обряд, как чищение ножей, метение комнат и проч. Сделал свое дело – и с плеч долой.
Тем не менее матушка задумалась. Хотя очень часто Конон сердил ее своею бестолковостью, но в то же время он был безответен и никогда ни о чем не просил.
Как-то совестно было отказать в первой просьбе человеку, который с утра до вечера маялся на барской службе, ни одним словом не заявляя, что служба эта ему надоела или трудна. Поэтому она не только не подняла Конона на зубок, как это обыкновенно в подобных случаях делала, но никому не сообщила о случившемся и вообще решила держать себя сдержанно. И я уверен, что если бы Конон возобновил свою просьбу, то несомненно разрешение было бы ему дано.
Но прошла неделя, прошла другая – Конон молчал. Очевидно, намерение жениться явилось в нем плодом той же путаницы, которая постоянно бродила в его голове. В короткое время эта путаница настолько уже улеглась, что он и сам не помнил, точно ли он собирался жениться или видел это только во сне. По-прежнему продолжал он двигаться из лакейской в буфет и обратно, не выказывая при этом даже тени неудовольствия. Это нелепое спокойствие до того заинтересовало матушку, что она решилась возобновить прерванную беседу.
– Видно, ты, Конон, уж отдумал жениться? – спросила она его однажды.
– Это как вам угодно.
– Подумай! Тебе уж все пятьдесят стукнуло – не поздно ли о жене думать?
– Известно…
– Задумал жениться, а спросить тебя, пойдет ли за тебя кто из девушек, – ты и сам не ответишь.
– Отчего не пойти – пойдут.
– Кто пойдет? – говори!
– Из господской воли ни одна не выйдет. Которую сами изволите назначить, та и пойдет.
– А ежели я никого не назначу?
– Это как вам угодно.
– Так вот что. Через три месяца мы в Москву на всю зиму поедем, я и тебя с собой взять собралась. Если ты женишься, придется тебя здесь оставить, а самой в Москве без тебя как без рук маяться. Посуди, по-божески ли так будет?
Бледная улыбка скользнула на мгновение на губах Конона, слова матушки «без тебя как без рук», по-видимому, польстили ему. Но через секунду лицо его опять затянулось словно паутиною, и с языка слетел обычный загадочный ответ:
– Известно…
– Ну, ступай! Брось эту блажь, не думай об ней.
На этом и кончились матримониальные поползновения Конона. Но семья наша не успела еще собраться в Москву, как в девичьей случилось происшествие, которое всех заставило смотреть на «олуха» совсем другими глазами. Катюшка оказалась с прибылью, и когда об этом произведено было исследование, то выяснилось, что соучастником в Катюшкином прегрешении был… Конон!
Матушка так и ахнула.
Конон служил в нашем доме с двадцатилетнего возраста (матушка уже застала его лакеем), изо дня в день делая одно и то же лакейское дело и не изменяясь ни внутренно, ни наружно. Даже черные волосы его не седели и густою прядью, словно парик, прилипли к голове, с висками, зачесанными к углам глаз. Эта неизменяемость в значительной степени упрощала отношение к нему. Проходили годы, десятки лет, а Конон был все тот же Конон, которого не совестно было назвать Конькой или Коняшкой, как и в старину, когда ему было двадцать лет, Никому не приходило на мысль, что он стареется, подобно прочим, и что лакейская сутолока, быть может, ему уж не под силу…
Между тем вокруг все старелось и ветшало. Толпа старых слуг редела; одних снесли на погост, другие, лежа на печи, ждали очереди. Умер староста Федот, умер кучер Алемпий, отпросилась умирать в Заболотье ключница Акулина; девчонки, еще так недавно мелькавшие на побегушках, сделались перезрелыми девами…
Наконец скончался и старик отец, достигнув глубокой старости, а вскоре после его смерти в народе пронеслись слухи о предстоящей воле.
Матушка затосковала. Ей тоже шло под шестьдесят, и она чувствовала, что бразды правления готовы выскользнуть из ее слабеющих рук. По временам она догадывалась, что ее обманывают, и сознавала себя бессильною против ухищрений неверных рабов. Но, разумеется, всего более ее смутила молва, что крепостное право уже взяло все, что могло взять, и близится к неминуемому расчету…
– Так, чай, языки по-пустому чешут! И прежде брехали, и теперь то же самое брешут! – утешала она себя, но в то же время тайный голос подсказывал ей, что на этот раз брехотня похожа на правду.
Не будучи в состоянии угомонить этот тайный голос, она бесцельно бродила по опустелым комнатам, вглядывалась в церковь, под сенью которой раскинулось сельское кладбище, и припоминала. Старик муж в могиле, дети разбрелись во все стороны, старые слуги вымерли, к новым она примениться не может… не пора ли и ей очистить место для других?..
И вдруг навстречу идет Конон и докладывает, что подано кушать. Он так же бодр, как был в незапамятные времена, и с такою же регулярностью продолжает делать свое лакейское дело.
– И ему, поди, семьдесят лет есть, – мелькает у матушки в голове, – а вон он еще какой!
Однако ж очередь и его не минула. Смерть, впрочем, застигла его совершенно случайно. Шел он однажды по лестнице, поскользнулся и переломил ногу. Костоправ попался плохой, срастил ногу небрежно; обнаружилась костоеда, и Конон слег.
Вероятно, боль была очень мучительна, потому что только тут догадались, что и Конон может чувствовать и страдать.
Однажды матушке доложили, что Конон отходит. Она поспешила в каморку, где он лежал, распростертый на войлоке, служившем вместо постели, и наклонилась над ним.
– Что, Конон? тяжко? – спросила она.
– Известно… смерть.
XXII. БЕССЧАСТНАЯ МАТРЕНКА.
Я не раз упоминал, что когда отец был холост, и даже лет пятнадцать спустя после его женитьбы, покуда матушка была молода, браки между дворовыми совершались беспрепятственно. Еще в моей памяти живы (хотя я был тогда очень мал) девичники, которые весело справлялись в доме накануне свадьбы. Вечером, часов с шести, в зале накрывали большой стол и уставляли его дешевыми сластями и графинами с медовой сытою. В голове стола сажали жениха с невестой, кругом усаживались сенные девушки; но участвовала ли в этом празднике мужская прислуга – не помню. Девушки пели песни и величали нареченных; господа от времени до времени заглядывали в зал и прохаживались кругом стола. Часам к десяти все расходились.
Но чем глубже погружалась матушка в хозяйственные интересы, тем сложнее и придирчивее становились ее требования к труду дворовых. Дворня, в ее понятиях, представлялась чем-то вроде опричины, которая должна быть чужда какому бы то ни было интересу, кроме господского, и браки при таком взгляде являлись невыгодными. Семейный слуга – не слуга, вот афоризм, который она себе выработала и которому решилась следовать неуклонно. Отец называл эту систему системой прекращения рода человеческого и на первых порах противился ей, но матушка, однажды приняв решение, проводила его до конца, и возражения старика мужа на этот раз, как и всегда, остались без последствий.
С тех пор малиновецкая девичья сделалась ареною тайных вожделений и сомнительного свойства историй, совершенно непригодных в доме, в котором было много детей.
С Матренкой, когда она в первый раз оказалась «с прибылью», поступили, сравнительно, довольно милостиво.
– Солдатик беглый в лесу… в ту пору ходили по ягоды… – бессвязно лепетала она, стараясь оправдать свой поступок.
– Не ветром ли надуло? – резко оборвала ее матушка.
Тем не менее, на первый раз она решилась быть снисходительною. Матренку сослали на скотную и, когда она оправилась, возвратили в девичью. А приблудного сына окрестили, назвали Макаром (всех приблудных называли этим именем) и отдали в деревню к бездетному мужику «в дети».
– Жаль тебе, Матренка, ребеночка? – спрашивали мы ее.
– Чего жалеть! Там ему, у мужичка, хорошо, – отвечала она тоном, из которого явствовало, что речь идет о глухом факте, которому предстояло только безусловно покориться.
– А будешь ты к нему ходить?
– Разве маменька ваша позволит!
– Да ты украдкой. Вот маменька в Заболотье уедет, ты и сходи…
– Нет уж… что!
Но когда она во второй раз оказалась виноватою, то было решено не допускать никаких послаблений. Она, впрочем, и сама это предчувствовала: до последней крайности скрывала свой грех, словно надеялась, что совершится какое-нибудь чудо. Но в то же время она понимала, что чуда никакого не будет, и бродила задумчивая, сосредоточенная. Примеры были у нее в памяти, примеры настолько жестокие и неумолимые, что при одной мысли о них становилось жутко. В виду этих примеров, она, быть может, нечто обдумывала. Но за ней уже пристально следили, опасаясь, чтобы она чего-нибудь над собой не сделала, и в то же время не допуская мысли, чтоб виноватая могла ускользнуть от заслуженного наказания. С этой целью матушка заранее написала старосте в отцовскую украинскую деревнюшку, чтоб выслал самого что ни на есть плохого мальчишку-гаденка, лишь бы законные лета имел. Она не забыла, что однажды уж помирволила Матренке, и решилась поступить с неблагодарною со всею неумолимостью.
Матренке осьмнадцать лет. Взяли ее в господский дом еще крохотною, когда она, – лишившись отца и матери, коренных малиновецких дворовых, очутилась круглою сиротой. Тут она, в девичьей, на пустых щах да на толокне и выросла. Это добрая, покорная и ласковая девушка, которую не только товарки, но и господские дети любили. Красивою ее нельзя назвать, но при невысоком уровне красоты среди малиновецкой женской прислуги она может нравиться. Характер у нее веселый, отзывчивый, что очень резко выделяется на общем фоне уныния, господствующем в девичьей. Но уже когда она в первый раз сделалась матерью, веселость с нее как рукой сняло, а теперь, когда ее во второй раз грех попутал, она с первой же минуты, как убедилась, что беды не миновать, совсем упала духом.
И точно, беда надвигалась. Несомненные признаки убедили Матренку, что вина ее всем известна. Товарки взглядывали исподлобья, когда она проходила; ключница Акулина сомнительно покачивала головой; барыня, завидевши ее, никогда не пропускала случая, чтобы не назвать ее «беглой солдаткой». Но никто еще прямо ничего не говорил. Только барчук Степан Васильич однажды остановил ее и с свойственным ему бессердечием крикнул:
– Что, Матренка, опять ветром надуло?
Так-таки в упор и сказал, не посовестился… А она между тем ничего Степану Васильичу дурного не сделала. Напротив, даже жалела его, потому что никто в доме, ни матушка, ни гувернантки, его не жалели и все называли балбесом.
Новый грех напомнил Матренке и о старом грехе. Проснулось чувство матери. Сын у нее был хоть и не «настоящий», а все-таки сын… Где-то он теперь, Макарка бессчастный? лежит, чай, мокрый, в зыбке, да сосет соску из ржаного хлеба… Правда, что Ненила, которой его «в дети» отдали, доброй бабой слыла, да ведь и у добрых людей по чужом ребенке сердце разве болит? Добра-добра, а все-таки не родная мать. Узнает ли когда-нибудь Макарка, что У него своя, кровная мать была? Или, быть может, она так и умрет, не сказавшись сынку!
Что побудило ее пойти на грех? склонность ли сердечная, или просто молодая кровь заговорила? Думается, что последнее предположение вернее. В той среде, в которой она жила, в той каторге, которая не давала ни минуты свободной, не существовало даже условий, при которых могла бы развиться настоящая сердечная склонность. Дворня представляла собой сборище подъяремных зверей, которые и вожделели, как звери. Вожделели урывками, озираясь по сторонам, не дозволяя себе лишней ласки и разбегаясь, как только животный инстинкт был удовлетворен. Встретился Ермолай-шорник – инстинкт устремился к нему: но если б, вместо Ермолая, явился ткач Дмитрий – инстинкт не отвернулся бы и от него. Одна разница со зверьми: последние вожделеют безнаказанно, а она, «девка» Матренка, должна за свои вожделения ждать кары.
То ли дело господа! Живут, как вздумается, ни на что им запрета нет. И таиться им не в чем, потому что они в свою пользу закон отмежевали. А рабам нет закона; в беззаконии они родились, в беззаконии и умереть должны, и если по временам пытаются окольным путем войти в заповедную область, осеняемую законом, то господа не находят достаточной казни, которая могла бы искупить дерзновенное посягательство.
Увы! нет для раба иного закона, кроме беззакония. С печатью беззакония он явился на свет; с нею промаячил постылую жизнь и с нею же обязывается сойти в могилу. Только за пределами последней, как уверяет Аннушка, воссияет для него присносущий свет Христов… Ах, Аннушка, Аннушка!
. . . . . . . . .
Наконец все выяснилось. Матренка созналась, что находится в четвертом месяце беременности, но при этом до такой степени была уверена в неизбежности, предстоящей казни, что даже слова о пощаде не вымолвила.
– Ну, теперь жди жениха и собирайся в дальний путь! – сказала ей матушка.
Матренку одели в затрапезное платье, вывороченное наизнанку, и сняли с нее передник, чтобы беременность для всех была очевидна (в числе этих «всех» были и господские дети). Вероятно, этим хотели действовать на девичий стыд, забывая, что имели дело с существами, которые от рождения были фаталистически отмечены печатью звериного образа. Сверх того, виноватой запретили показываться на глаза старому барину, от которого вообще скрывали подобного рода происшествия, из опасения, чтобы он не «взбунтовался» и не помешал Немезиде выполнить свое дело.
Чувствовала ли Матренка стыд? На этот вопрос можно скорее ответить отрицательно. Но несомненно, что перспектива, которая, как можно было догадаться из слов матушки, ждала впереди, заставила ее сильно задуматься. Какого жениха ей готовят? Куда, в какой дальний путь снаряжаться велят? Ежели, например, в вологодскую деревню, то, сказывают, там мужики исправные, и девушка Наташа, которую туда, тоже за такие дела, замуж выдали, писала, что живет с мужем хорошо, ест досыта и завсе зимой в лисьей шубе ходит. Но матушка в подобных случаях хранила свои распоряжения в такой тайне, что проникнуть в ее намерения было невозможно. Известно было одно: что она не только строга, но и изобретательна.
Жених между тем не являлся, а матушку вызвали в губернский город, где в сотый раз слушалось одно из многих тяжебных дел, которые она вела. Матренка временно повеселела, дворовые уже не ограничивались шепотом, а открыто выказывали сожаление, и это ободрило ее. Но вот одним утром пришел в девичью Федот и сообщил Акулине, чтоб Матрена готовилась: из Украины приехал жених. Распорядиться, за отсутствием матушки, было некому, но общее любопытство было так возбуждено, что Федота упросили показать жениха, когда барин после обеда ляжет отдыхать. Даже мы, дети, высыпали в девичью посмотреть на жениха, узнавши, что его привели.
Жених был так мал ростом, до того глядел мальчишкой, что никак нельзя было дать ему больше пятнадцати лет. На нем был новенький с иголочки азям серого крестьянского сукна, на ногах – новые лапти. Атмосфера господских хором до того отуманила его, что он, как окаменелый, стоял разинув рот у входной двери. Даже Акулина, как ни свыклась с сюрпризами, которые всегда были наготове у матушки, ахнула, взглянув на него.
– Тебе который же год? – спросила она его, внезапно проникаясь глубоким состраданием к Матренке.
– Об Рождестве осьмнадцать минуло, – ответил он робко.
– Ну, признаться… Матрена совсем взволновалась.
– Ни за что в свете я за тебя, гаденка, не пойду! – кричала она, подступая к жениху с кулаками, – так и в церкви попу объявлю: не согласна! А ежели силком выдадут, так я – и до места доехать не успеем – тебя изведу!
Жениха слегка передернуло; он исподлобья взглядывал на Матренкин живот и молчал.
– Слышишь! – продолжала волноваться невеста, – так ты и знай! Лучше добром уезжай отсюда, а уж я что сказала, то сделаю, не пойду я за тебя! не пойду!
– Да и мне неохота, – пробормотал мальчишка мрачно.
– Зачем же ты ехал, постылый?
– Староста велел… оттого…
– Ступай с моих глаз! ступай!
Мальчишка повернулся и вышел. Матренка заплакала. Всего можно было ожидать, но не такого надругательства. Ей не приходило в голову, что это надругательство гораздо мучительнее настигает ничем не повинного мальчишку, нежели ее. Целый день она ругалась и проклинала, беспрерывно ударяя себя животом об стол, с намерением произвести выкидыш. Товарки старались утешить ее.
– Небось, еще выровняется! – говорила Акулина, – годка два пройдет, гренадер будет! Ему еще долго расти!..
– Ихняя сторона – хлебная! – уверяли девушки, – скирдов, скирдов, сказывают, наставлено столько, словно город у околицы выстроен!
– Гусей мужички держат, уток, свиней, перепелок ловят. Убоину круглый год во щах едят.
– Гаденок! гаденок! гаденок! – вопила в ответ Матренка, заливаясь слезами.
На другой день, однако, она как будто притихла. Убеждения и утешения возобновились и начали оказывать действие.
– Слушай-ка ты меня! – уговаривала ее Акулина. – Все равно тебе не миновать замуж за него выходить, так вот что ты сделай: сходи ужо к нему, да и поговори с ним ладком. Каковы у него старики, хорошо ли живут, простят ли тебя, нет ли в доме снох, зятевей. Да и к нему самому подластись. Он только ростом невелик, а мальчишечка – ничего.
– В по-не-ве буду ходить… – всхлипывала в ответ Матренка.
– Что ж, что в поневе! И все бабы так ходят. Будешь баба, по-бабьему и одеваться будешь. Станешь бабью работу работать, по домашеству старикам помогать – вот и обойдется у вас. Неужто ж лучше с утра до вечера, не разгибаючи спины, за пяльцами сидеть?
– Известно, хуже! – подтверждала вся девичья.
– Эй, послушайся, Матренка! Он ведь тоже человек подневольный; ему и во сне не снилось, что ты забеременела, а он, ни дай, ни вынеси за что, должен чужой грех на себя взять. Может, он и сейчас сидит в застольной да плачет!
– Они меня смертным боем будут бить…
– Ничего, не убьют. Известно, старики поучат сначала, а потом увидят, что ты им не супротивница, – и оставят. Сходи-ка, сходи!
Матренка послушалась. После обеда пошла в застольную, в которой, на ее счастье, никого не было, кроме кухарки. Жених лежал, растянувшись на лавке, и спал.
– Егорушко! – окликнула она его, стараясь отыскать в своем голосе ласковые тоны.
Егорушка встал и недоумевающими глазами уперся в ее живот, точно ничто другое в ней не интересовало его.
– Господи! да никак он все тот же, что и вчера! – мелькнуло в ее голове, но она перемогла себя и продолжала: – Я с тобой, Егорушко, говорить пришла…
– Пришла? – машинально повторил он за нею.
– Пришла прощенья у тебя выпросить. Хоть и не своей волей я за тебя замуж иду, а все-таки кабы не грех мой, ты бы по своей воле невесту за себя взял, на людей смотреть не стыдился бы.
– Неохота мне тебя брать, нечестная ты. Буду у господ милости просить.
– Все одно: барыня что сказала, то беспременно сделает. Лучше уж прости ты меня.
– Не в чем мне тебя прощать; нечестная ты – вот и все. Пропасти на вас, девок, нет: бегаете высуня язык да любовников ищете… Как я тебя с таким горбом старикам своим привезу!
– А люты у тебя старики?
Матренка с тоскою глядела на жениха, ища уловить в его глазах хоть искру сочувствия. Но Егорушка даже не ответил на ее вопрос и угрюмо промолвил:
– Была уж у нас такая – Варварой звали… тоже с кузовом привезли… Не долго выжила.
– Извели?
– Сама догадалась, извелась.
– Стало быть, ты меня не простишь?
– Сказал: не в чем мне тебя прощать. Горький я!..
Егорушка положил голову на стол и заплакал…
– Любить тебя буду, – шептала Матренка, присаживаясь к нему. – беречь буду. Ветру на тебя венуть не дам, всякую твою вину на себя приму; что ни прикажешь, все исполню!
Слезы жениха окончательно разбудили ее. Она поняла, что ради нее этот человек, еще почти ребенок, погибнуть должен, и эта горькая мысль, словно электрический ток, болезненно пронизывала все ее существо.
– Тяжко мне, мочи нет, тяжко! – продолжала она, – как я к твоим старикам такая явлюсь!
Она все ближе теснилась к жениху, пытаясь обнять его, но он, не переменяя положения, грубо оттолкнул ее локтем.
– Не висни! не трогай! – сказал он брезгливо.
– Пореши ты меня! убей! лучше теперь убей, нежели там меня каждый день изводить будут!
Он поднял голову и взглянул на нее. Ей показалось, что он вдруг на несколько лет постарел: до такой степени молодое лицо его исказилось ненавистью и злобой.
– Так неужто ж тебя жалеть… паскуду! – прошипел он и с этими словами встал и вышел из горницы.
Попытка примирения упала сама собой; не о чем было дальше речь вести. Вывод представлялся во всей жестокой своей наготе: ни той, ни другой стороне не предстояло иного выхода, кроме того, который отравлял оба существования. Над обоими тяготела загадка, которая для Матренки называлась «виною», а для Егорушки являлась одною из тех неистовых случайностей, которыми до краев переполнено было крепостное право.
Матренка уже не делала дальнейших попыток к сближению с женихом. Она воротилась в дом, когда уже засветили огонь, и молча вместе с другими села за пряжу. По лицу ее товарки сразу увидали, что она «прощенья» не принесла.
– Не смыслит еще он, стариков боится. Ты бы опять… – начала было Акулина, но поняла, что ждать больше нечего, и прибавила: – Вот ведь какой узел вышел, и не сообразишь, как его развязать!
Раздумывая об участи, ожидавшей Матренку, в девичьей шепотом поминали имя Ермолая-шорника, который жил себе припеваючи, точно и не его грех. Это имя, конечно, могло бы разрешить все, но установленные властной рукой порядки не допускали и мысли об естественной развязке. Порядки эти были на руку мужской прислуге и обрушивались всею тяжестью исключительно на девичьей. Несчастное существо, называвшееся «девкой», не только в безмолвии принимало брань и побои, не только изнывало с утра до ночи над непосильной работой, но и единолично выносило на себе все последствия пробудившегося инстинкта.
Матренка, по-видимому, совсем позабыла об Ермолае. Как я уже сказал выше, она пала, как самка зверя, бессознательно, в чаду, которым до боли переполнила ее внезапно взбунтовавшаяся плоть. Встречаясь с ним теперь, когда суровое будущее уже вполне обрисовалось перед нею, она не отворачивалась от него, а вела себя так, как бы он вовсе для нее не существовал. Ей даже не было досадно, когда он, проходя мимо, смеючись, на нее посматривал и нагло посвистывал, словно подманивая на новый грех. Но когда до нее дошло, что Ермолай называет Егорку крестным сынком и вообще вышучивает его, это до такой степени взволновало ее, что однажды она, как разъяренная, бросилась на своего случайного любовника. Но он шутя отвел ее бессильные руки, и ничего из этого порыва не вышло.
Ермолай был такой же бессознательно развращенный человек, как и большинство дворовых мужчин; стало быть, другого и ждать от него было нельзя. В Малиновце он появлялся редко, когда его работа требовалась по дому, а большую часть года ходил по оброку в Москве. Скука деревенской жизни была до того невыносима для московского лодыря, что потребность развлечения возникала сама собой. И он отыскивал эти развлечения, где мог, не справляясь, какие последствия может привести за собой удовлетворение его прихоти.
Всё было проклято в этой среде; все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаянья, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду.
Время шло. Над Егоркой открыто измывались в застольной и беспрестанно подстрекали Ермолая на новые выходки, так что Федот наконец догадался и отдал жениха на село к мужичку в работники. Матренка, с своей стороны, чувствовала, как с каждым днем в ее сердце все глубже и глубже впивается тоска, и с нетерпением выслушивала сожаления товарок. Не сожаления ей были нужны, а развязка. Не та развязка, которой все ждали, а совсем другая. Одно желание всецело овладело ею: погибнуть, пропасть!
И развязка не заставила себя ждать. В темную ночь, когда на дворе бушевала вьюга, а в девичьей все улеглось по местам, Матренка в одной рубашке, босиком, вышла на крыльцо и села. Снег хлестал ей в лицо, стужа пронизывала все тело. Но она не шевелилась и бесстрашно глядела в глаза развязке, которую сама придумала. Смерть приходила не вдруг, и процесс ее не был мучителен. Скорее это был сон, который до тех пор убаюкивал виноватую, пока сердце ее не застыло.
Но чем глубже погружалась матушка в хозяйственные интересы, тем сложнее и придирчивее становились ее требования к труду дворовых. Дворня, в ее понятиях, представлялась чем-то вроде опричины, которая должна быть чужда какому бы то ни было интересу, кроме господского, и браки при таком взгляде являлись невыгодными. Семейный слуга – не слуга, вот афоризм, который она себе выработала и которому решилась следовать неуклонно. Отец называл эту систему системой прекращения рода человеческого и на первых порах противился ей, но матушка, однажды приняв решение, проводила его до конца, и возражения старика мужа на этот раз, как и всегда, остались без последствий.
С тех пор малиновецкая девичья сделалась ареною тайных вожделений и сомнительного свойства историй, совершенно непригодных в доме, в котором было много детей.
С Матренкой, когда она в первый раз оказалась «с прибылью», поступили, сравнительно, довольно милостиво.
– Солдатик беглый в лесу… в ту пору ходили по ягоды… – бессвязно лепетала она, стараясь оправдать свой поступок.
– Не ветром ли надуло? – резко оборвала ее матушка.
Тем не менее, на первый раз она решилась быть снисходительною. Матренку сослали на скотную и, когда она оправилась, возвратили в девичью. А приблудного сына окрестили, назвали Макаром (всех приблудных называли этим именем) и отдали в деревню к бездетному мужику «в дети».
– Жаль тебе, Матренка, ребеночка? – спрашивали мы ее.
– Чего жалеть! Там ему, у мужичка, хорошо, – отвечала она тоном, из которого явствовало, что речь идет о глухом факте, которому предстояло только безусловно покориться.
– А будешь ты к нему ходить?
– Разве маменька ваша позволит!
– Да ты украдкой. Вот маменька в Заболотье уедет, ты и сходи…
– Нет уж… что!
Но когда она во второй раз оказалась виноватою, то было решено не допускать никаких послаблений. Она, впрочем, и сама это предчувствовала: до последней крайности скрывала свой грех, словно надеялась, что совершится какое-нибудь чудо. Но в то же время она понимала, что чуда никакого не будет, и бродила задумчивая, сосредоточенная. Примеры были у нее в памяти, примеры настолько жестокие и неумолимые, что при одной мысли о них становилось жутко. В виду этих примеров, она, быть может, нечто обдумывала. Но за ней уже пристально следили, опасаясь, чтобы она чего-нибудь над собой не сделала, и в то же время не допуская мысли, чтоб виноватая могла ускользнуть от заслуженного наказания. С этой целью матушка заранее написала старосте в отцовскую украинскую деревнюшку, чтоб выслал самого что ни на есть плохого мальчишку-гаденка, лишь бы законные лета имел. Она не забыла, что однажды уж помирволила Матренке, и решилась поступить с неблагодарною со всею неумолимостью.
Матренке осьмнадцать лет. Взяли ее в господский дом еще крохотною, когда она, – лишившись отца и матери, коренных малиновецких дворовых, очутилась круглою сиротой. Тут она, в девичьей, на пустых щах да на толокне и выросла. Это добрая, покорная и ласковая девушка, которую не только товарки, но и господские дети любили. Красивою ее нельзя назвать, но при невысоком уровне красоты среди малиновецкой женской прислуги она может нравиться. Характер у нее веселый, отзывчивый, что очень резко выделяется на общем фоне уныния, господствующем в девичьей. Но уже когда она в первый раз сделалась матерью, веселость с нее как рукой сняло, а теперь, когда ее во второй раз грех попутал, она с первой же минуты, как убедилась, что беды не миновать, совсем упала духом.
И точно, беда надвигалась. Несомненные признаки убедили Матренку, что вина ее всем известна. Товарки взглядывали исподлобья, когда она проходила; ключница Акулина сомнительно покачивала головой; барыня, завидевши ее, никогда не пропускала случая, чтобы не назвать ее «беглой солдаткой». Но никто еще прямо ничего не говорил. Только барчук Степан Васильич однажды остановил ее и с свойственным ему бессердечием крикнул:
– Что, Матренка, опять ветром надуло?
Так-таки в упор и сказал, не посовестился… А она между тем ничего Степану Васильичу дурного не сделала. Напротив, даже жалела его, потому что никто в доме, ни матушка, ни гувернантки, его не жалели и все называли балбесом.
Новый грех напомнил Матренке и о старом грехе. Проснулось чувство матери. Сын у нее был хоть и не «настоящий», а все-таки сын… Где-то он теперь, Макарка бессчастный? лежит, чай, мокрый, в зыбке, да сосет соску из ржаного хлеба… Правда, что Ненила, которой его «в дети» отдали, доброй бабой слыла, да ведь и у добрых людей по чужом ребенке сердце разве болит? Добра-добра, а все-таки не родная мать. Узнает ли когда-нибудь Макарка, что У него своя, кровная мать была? Или, быть может, она так и умрет, не сказавшись сынку!
Что побудило ее пойти на грех? склонность ли сердечная, или просто молодая кровь заговорила? Думается, что последнее предположение вернее. В той среде, в которой она жила, в той каторге, которая не давала ни минуты свободной, не существовало даже условий, при которых могла бы развиться настоящая сердечная склонность. Дворня представляла собой сборище подъяремных зверей, которые и вожделели, как звери. Вожделели урывками, озираясь по сторонам, не дозволяя себе лишней ласки и разбегаясь, как только животный инстинкт был удовлетворен. Встретился Ермолай-шорник – инстинкт устремился к нему: но если б, вместо Ермолая, явился ткач Дмитрий – инстинкт не отвернулся бы и от него. Одна разница со зверьми: последние вожделеют безнаказанно, а она, «девка» Матренка, должна за свои вожделения ждать кары.
То ли дело господа! Живут, как вздумается, ни на что им запрета нет. И таиться им не в чем, потому что они в свою пользу закон отмежевали. А рабам нет закона; в беззаконии они родились, в беззаконии и умереть должны, и если по временам пытаются окольным путем войти в заповедную область, осеняемую законом, то господа не находят достаточной казни, которая могла бы искупить дерзновенное посягательство.
Увы! нет для раба иного закона, кроме беззакония. С печатью беззакония он явился на свет; с нею промаячил постылую жизнь и с нею же обязывается сойти в могилу. Только за пределами последней, как уверяет Аннушка, воссияет для него присносущий свет Христов… Ах, Аннушка, Аннушка!
. . . . . . . . .
Наконец все выяснилось. Матренка созналась, что находится в четвертом месяце беременности, но при этом до такой степени была уверена в неизбежности, предстоящей казни, что даже слова о пощаде не вымолвила.
– Ну, теперь жди жениха и собирайся в дальний путь! – сказала ей матушка.
Матренку одели в затрапезное платье, вывороченное наизнанку, и сняли с нее передник, чтобы беременность для всех была очевидна (в числе этих «всех» были и господские дети). Вероятно, этим хотели действовать на девичий стыд, забывая, что имели дело с существами, которые от рождения были фаталистически отмечены печатью звериного образа. Сверх того, виноватой запретили показываться на глаза старому барину, от которого вообще скрывали подобного рода происшествия, из опасения, чтобы он не «взбунтовался» и не помешал Немезиде выполнить свое дело.
Чувствовала ли Матренка стыд? На этот вопрос можно скорее ответить отрицательно. Но несомненно, что перспектива, которая, как можно было догадаться из слов матушки, ждала впереди, заставила ее сильно задуматься. Какого жениха ей готовят? Куда, в какой дальний путь снаряжаться велят? Ежели, например, в вологодскую деревню, то, сказывают, там мужики исправные, и девушка Наташа, которую туда, тоже за такие дела, замуж выдали, писала, что живет с мужем хорошо, ест досыта и завсе зимой в лисьей шубе ходит. Но матушка в подобных случаях хранила свои распоряжения в такой тайне, что проникнуть в ее намерения было невозможно. Известно было одно: что она не только строга, но и изобретательна.
Жених между тем не являлся, а матушку вызвали в губернский город, где в сотый раз слушалось одно из многих тяжебных дел, которые она вела. Матренка временно повеселела, дворовые уже не ограничивались шепотом, а открыто выказывали сожаление, и это ободрило ее. Но вот одним утром пришел в девичью Федот и сообщил Акулине, чтоб Матрена готовилась: из Украины приехал жених. Распорядиться, за отсутствием матушки, было некому, но общее любопытство было так возбуждено, что Федота упросили показать жениха, когда барин после обеда ляжет отдыхать. Даже мы, дети, высыпали в девичью посмотреть на жениха, узнавши, что его привели.
Жених был так мал ростом, до того глядел мальчишкой, что никак нельзя было дать ему больше пятнадцати лет. На нем был новенький с иголочки азям серого крестьянского сукна, на ногах – новые лапти. Атмосфера господских хором до того отуманила его, что он, как окаменелый, стоял разинув рот у входной двери. Даже Акулина, как ни свыклась с сюрпризами, которые всегда были наготове у матушки, ахнула, взглянув на него.
– Тебе который же год? – спросила она его, внезапно проникаясь глубоким состраданием к Матренке.
– Об Рождестве осьмнадцать минуло, – ответил он робко.
– Ну, признаться… Матрена совсем взволновалась.
– Ни за что в свете я за тебя, гаденка, не пойду! – кричала она, подступая к жениху с кулаками, – так и в церкви попу объявлю: не согласна! А ежели силком выдадут, так я – и до места доехать не успеем – тебя изведу!
Жениха слегка передернуло; он исподлобья взглядывал на Матренкин живот и молчал.
– Слышишь! – продолжала волноваться невеста, – так ты и знай! Лучше добром уезжай отсюда, а уж я что сказала, то сделаю, не пойду я за тебя! не пойду!
– Да и мне неохота, – пробормотал мальчишка мрачно.
– Зачем же ты ехал, постылый?
– Староста велел… оттого…
– Ступай с моих глаз! ступай!
Мальчишка повернулся и вышел. Матренка заплакала. Всего можно было ожидать, но не такого надругательства. Ей не приходило в голову, что это надругательство гораздо мучительнее настигает ничем не повинного мальчишку, нежели ее. Целый день она ругалась и проклинала, беспрерывно ударяя себя животом об стол, с намерением произвести выкидыш. Товарки старались утешить ее.
– Небось, еще выровняется! – говорила Акулина, – годка два пройдет, гренадер будет! Ему еще долго расти!..
– Ихняя сторона – хлебная! – уверяли девушки, – скирдов, скирдов, сказывают, наставлено столько, словно город у околицы выстроен!
– Гусей мужички держат, уток, свиней, перепелок ловят. Убоину круглый год во щах едят.
– Гаденок! гаденок! гаденок! – вопила в ответ Матренка, заливаясь слезами.
На другой день, однако, она как будто притихла. Убеждения и утешения возобновились и начали оказывать действие.
– Слушай-ка ты меня! – уговаривала ее Акулина. – Все равно тебе не миновать замуж за него выходить, так вот что ты сделай: сходи ужо к нему, да и поговори с ним ладком. Каковы у него старики, хорошо ли живут, простят ли тебя, нет ли в доме снох, зятевей. Да и к нему самому подластись. Он только ростом невелик, а мальчишечка – ничего.
– В по-не-ве буду ходить… – всхлипывала в ответ Матренка.
– Что ж, что в поневе! И все бабы так ходят. Будешь баба, по-бабьему и одеваться будешь. Станешь бабью работу работать, по домашеству старикам помогать – вот и обойдется у вас. Неужто ж лучше с утра до вечера, не разгибаючи спины, за пяльцами сидеть?
– Известно, хуже! – подтверждала вся девичья.
– Эй, послушайся, Матренка! Он ведь тоже человек подневольный; ему и во сне не снилось, что ты забеременела, а он, ни дай, ни вынеси за что, должен чужой грех на себя взять. Может, он и сейчас сидит в застольной да плачет!
– Они меня смертным боем будут бить…
– Ничего, не убьют. Известно, старики поучат сначала, а потом увидят, что ты им не супротивница, – и оставят. Сходи-ка, сходи!
Матренка послушалась. После обеда пошла в застольную, в которой, на ее счастье, никого не было, кроме кухарки. Жених лежал, растянувшись на лавке, и спал.
– Егорушко! – окликнула она его, стараясь отыскать в своем голосе ласковые тоны.
Егорушка встал и недоумевающими глазами уперся в ее живот, точно ничто другое в ней не интересовало его.
– Господи! да никак он все тот же, что и вчера! – мелькнуло в ее голове, но она перемогла себя и продолжала: – Я с тобой, Егорушко, говорить пришла…
– Пришла? – машинально повторил он за нею.
– Пришла прощенья у тебя выпросить. Хоть и не своей волей я за тебя замуж иду, а все-таки кабы не грех мой, ты бы по своей воле невесту за себя взял, на людей смотреть не стыдился бы.
– Неохота мне тебя брать, нечестная ты. Буду у господ милости просить.
– Все одно: барыня что сказала, то беспременно сделает. Лучше уж прости ты меня.
– Не в чем мне тебя прощать; нечестная ты – вот и все. Пропасти на вас, девок, нет: бегаете высуня язык да любовников ищете… Как я тебя с таким горбом старикам своим привезу!
– А люты у тебя старики?
Матренка с тоскою глядела на жениха, ища уловить в его глазах хоть искру сочувствия. Но Егорушка даже не ответил на ее вопрос и угрюмо промолвил:
– Была уж у нас такая – Варварой звали… тоже с кузовом привезли… Не долго выжила.
– Извели?
– Сама догадалась, извелась.
– Стало быть, ты меня не простишь?
– Сказал: не в чем мне тебя прощать. Горький я!..
Егорушка положил голову на стол и заплакал…
– Любить тебя буду, – шептала Матренка, присаживаясь к нему. – беречь буду. Ветру на тебя венуть не дам, всякую твою вину на себя приму; что ни прикажешь, все исполню!
Слезы жениха окончательно разбудили ее. Она поняла, что ради нее этот человек, еще почти ребенок, погибнуть должен, и эта горькая мысль, словно электрический ток, болезненно пронизывала все ее существо.
– Тяжко мне, мочи нет, тяжко! – продолжала она, – как я к твоим старикам такая явлюсь!
Она все ближе теснилась к жениху, пытаясь обнять его, но он, не переменяя положения, грубо оттолкнул ее локтем.
– Не висни! не трогай! – сказал он брезгливо.
– Пореши ты меня! убей! лучше теперь убей, нежели там меня каждый день изводить будут!
Он поднял голову и взглянул на нее. Ей показалось, что он вдруг на несколько лет постарел: до такой степени молодое лицо его исказилось ненавистью и злобой.
– Так неужто ж тебя жалеть… паскуду! – прошипел он и с этими словами встал и вышел из горницы.
Попытка примирения упала сама собой; не о чем было дальше речь вести. Вывод представлялся во всей жестокой своей наготе: ни той, ни другой стороне не предстояло иного выхода, кроме того, который отравлял оба существования. Над обоими тяготела загадка, которая для Матренки называлась «виною», а для Егорушки являлась одною из тех неистовых случайностей, которыми до краев переполнено было крепостное право.
Матренка уже не делала дальнейших попыток к сближению с женихом. Она воротилась в дом, когда уже засветили огонь, и молча вместе с другими села за пряжу. По лицу ее товарки сразу увидали, что она «прощенья» не принесла.
– Не смыслит еще он, стариков боится. Ты бы опять… – начала было Акулина, но поняла, что ждать больше нечего, и прибавила: – Вот ведь какой узел вышел, и не сообразишь, как его развязать!
Раздумывая об участи, ожидавшей Матренку, в девичьей шепотом поминали имя Ермолая-шорника, который жил себе припеваючи, точно и не его грех. Это имя, конечно, могло бы разрешить все, но установленные властной рукой порядки не допускали и мысли об естественной развязке. Порядки эти были на руку мужской прислуге и обрушивались всею тяжестью исключительно на девичьей. Несчастное существо, называвшееся «девкой», не только в безмолвии принимало брань и побои, не только изнывало с утра до ночи над непосильной работой, но и единолично выносило на себе все последствия пробудившегося инстинкта.
Матренка, по-видимому, совсем позабыла об Ермолае. Как я уже сказал выше, она пала, как самка зверя, бессознательно, в чаду, которым до боли переполнила ее внезапно взбунтовавшаяся плоть. Встречаясь с ним теперь, когда суровое будущее уже вполне обрисовалось перед нею, она не отворачивалась от него, а вела себя так, как бы он вовсе для нее не существовал. Ей даже не было досадно, когда он, проходя мимо, смеючись, на нее посматривал и нагло посвистывал, словно подманивая на новый грех. Но когда до нее дошло, что Ермолай называет Егорку крестным сынком и вообще вышучивает его, это до такой степени взволновало ее, что однажды она, как разъяренная, бросилась на своего случайного любовника. Но он шутя отвел ее бессильные руки, и ничего из этого порыва не вышло.
Ермолай был такой же бессознательно развращенный человек, как и большинство дворовых мужчин; стало быть, другого и ждать от него было нельзя. В Малиновце он появлялся редко, когда его работа требовалась по дому, а большую часть года ходил по оброку в Москве. Скука деревенской жизни была до того невыносима для московского лодыря, что потребность развлечения возникала сама собой. И он отыскивал эти развлечения, где мог, не справляясь, какие последствия может привести за собой удовлетворение его прихоти.
Всё было проклято в этой среде; все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаянья, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду.
Время шло. Над Егоркой открыто измывались в застольной и беспрестанно подстрекали Ермолая на новые выходки, так что Федот наконец догадался и отдал жениха на село к мужичку в работники. Матренка, с своей стороны, чувствовала, как с каждым днем в ее сердце все глубже и глубже впивается тоска, и с нетерпением выслушивала сожаления товарок. Не сожаления ей были нужны, а развязка. Не та развязка, которой все ждали, а совсем другая. Одно желание всецело овладело ею: погибнуть, пропасть!
И развязка не заставила себя ждать. В темную ночь, когда на дворе бушевала вьюга, а в девичьей все улеглось по местам, Матренка в одной рубашке, босиком, вышла на крыльцо и села. Снег хлестал ей в лицо, стужа пронизывала все тело. Но она не шевелилась и бесстрашно глядела в глаза развязке, которую сама придумала. Смерть приходила не вдруг, и процесс ее не был мучителен. Скорее это был сон, который до тех пор убаюкивал виноватую, пока сердце ее не застыло.