Страница:
– Смотрите, какие моды пошли! – громко роптал Струнников на свою оброшенность, – пили-ели, и вдруг все бросили! Хоть бы те одна собака забежала! Хоть бы одна христианская душа нашлась, чтоб сказать: вот вам, Федор Васильич! ввиду прослуженных вами девяти трехлетий и временных затруднений, которые вы испытываете, – извольте получить заимообразно куш! Нет-таки, никто! Получают себе выкупные ссуды, и никому в голову не придет предложить! Помилуйте! разве я не отдам! Разве у меня нет имений! Стоит только на выкуп подать – вот я и с капиталом! Бери, сколько хочешь; и долг и проценты – всё получай!
На выкуп он, однако ж, не шел: боялся, что выкупную ссуду подстерегут. Долгов-то, пожалуй, не покроют, а его последнего куска лишат, да еще несостоятельным объявят… Но и тут фортель нашелся. Ждали-ждали кредиторы, да и потребовали принудительного выкупа. Получивши это известие, он совсем растерялся. Бездна разоренья, темная и зияющая, разверзлась перед ним во всем ужасе нищеты. Он сидел, уставившись вдаль неподвижными глазами, и шептал бессвязные слова.
Но если велик был переполох, застигнувший Федора Васильича, то изумление Александры Гавриловны было просто-напросто беспредельно. Разумеется, ей было известно, что муж по уши запутался в долгах, но она и в подозрении не имела, что и ей придется отвечать за эти долги. Последовал ряд бурных домашних сцен, но справедливость требует сказать, что в этом испытании жена оказалась неизмеримо выше мужа. Она не только сумела овладеть собой, ко и решилась всецело разделить общую участь. В доме настала мертвая тишина, и, пока Федор Васильич роптал и малодушествовал, Александра Гавриловна деятельно приготовлялась. Ждать было нечего. Покуда производились описи да оценки, Струнниковы припрятали кой-какие ценности, без шума переправили их в Москву, а вслед за тем и сами туда же уехали. Проводов, разумеется, не было; хорошо, что хоть кредиторы не задержали. Только Ермолаев (тогда уж первой гильдии купец), притаившись в одном из флигелей господской усадьбы, вдогонку крикнул:
– Ни ложки, ни плошки не оставили! Полон дом серебра был, самовар серебряный был, сколько брильянтов, окромя всего прочего, – все припрятали! Плакали наши денежки! дай бог двадцать копеек за рубль получить!
Словом сказать, супруги ободрились. Как будто давивший их столько лет кошмар внезапно рассеялся, и перед глазами их открылся совсем новый просвет.
– Вот ты мне говорил иногда, что я на браслеты да на фермуары деньги мотаю – ан и пригодились! – весело припоминала дорогой Александра Гавриловна: – в чем бы мы теперь уехали, кабы их не было?
– Умница ты у меня! умница! – отзывался Федор Васильич, любовно целуя ручки жены и прижимаясь головой к ее плечу.
Но угрозы еще не кончились. Нашлись бессердечные кредиторы, которые заговорили об утайке вещей и возбудили вопрос о злостном банкротстве.
Как вдруг разнесся слух, что Струнниковы исчезли из Москвы.
–
Года через четыре после струнниковского погрома мне случилось прожить несколько дней в Швейцарии на берегу Женевского озера. По временам мы целой компанией делали экскурсии по окрестностям и однажды посетили небольшой городок Эвиан, стоящий на французском берегу. Войдя в сад гостиницы, мы, по обыкновению, были встречены целой толпой гарсонов, и беспредельно было мое удивление, когда всмотревшись пристально в гарсона, шедшего впереди всех, я узнал в нем… Струнникова.
Да, это был он. По-прежнему он смотрел мопсом, но мопсом веселым, деятельным и бодрым. Не только он не постарел, но даже словно лет десять у него с плеч скинули. Брюшко выдавалось вперед и было натянуто как барабан: значит, он был сыт; глаза смотрели расторопно; круглая, остриженная под гребенку голова, как и в прежние годы, казалась только что вышедшею с токарного станка. С удивительной ловкостью играл он салфеткой, перебрасывая ее с руки на руку; черный, с чужого плеча и потертый по швам фрак, с нумером в петлице, вместо ордена, как нельзя больше шел ему к лицу.
Я, впрочем, не поверил бы глазам своим, если бы он сам не убедил меня, что с моей стороны нет ошибки, – воскликнув на чистейшем русском диалекте:
– Узнали, небось! да, он самый и есть!
– Батюшка! Федор Васильич! неужто вы?! – воскликнул я в свою очередь.
– Он самый. Господа! милости просим кушать ко мне! вот мое отделение – там, – пригласил он нас, указывая на довольно отдаленный угол сада.
Разумеется, мы последовали за ним.
– Да расскажите же… – начал было я, но он не дал мне продолжать и заспешил.
– Некогда, некогда – после! Теперь я вам, господа, menu raisonne note 54составлю. Вам какой обед? в средних ценах?
– Да, средний.
– Можно. Potage Julienne… note 55идет?
– Федор Васильич! Жюльен да жюльен… Кабы вы нас рассольничком побаловали, да с цыпленочком!
– Мало чего нет! Что было, то прошло! – молвил он и поник головой. Очевидно, воспоминания роями хлынули и пронеслись перед его глазами. – Здесь суп только для проформы подают. На второе что? Хотите piece de resistance note 56, или с рыбы начать?
– Лучше с рыбы, не так обременительно.
– Ну, sole au gratin note 57. «Соль» свежая, сегодня только из Парижа привезли. А на жаркое – canard de Dijon note 58или пуле?..
– Утку! утку!
– На пирожное – разумеется, мороженое. Вино какое будете пить? Понтё-Канё… рекомендую! ну, а теперь спешу!
– Да постойте! Александра Гавриловна… здесь?
– Со мной; в кастеляншах здесь служит, – ответил он уж на ходу.
Живо мы пообедали. Он служил расторопно и, несмотря на тучность и немолодые лета, как муха летал из сада в ресторан и обратно, ничего не уронив. Когда подали кофе, мы усадили его с собой и, разумеется, приступили с расспросами.
– Все обошлось как по-писаному, – поведал он нам. – Прослышал я, что судить меня хотят, думаю: нет, брат, это уж дудки! Этак и в Сибирь угодить не трудно! – и задумал план кампании. Продали мы серебро да Сашины брильянтики, выправили заграничный паспорт – и удрали. Денег в руках собралось около двадцати тысяч франков. Разумеется, первым делом в Париж. Остановились в Grand-Hotel'e – куда обедать идти? Дней пять за табльдот ходили: сервируют чисто, порядок образцовый, столовая богатая, не хуже, чем во дворце; но еда неважная. Встанем из-за стола впроголодь, купим у ротиссёра пуле и съедим на ночь. «Нет, говорю, Александра Гавриловна, ежели ты хочешь настоящую парижскую еду узнать, так надо по ресторанам походить». Взяли Бедекера, увидели, где звездочка поставлена – туда и идем. И у Бребана, и Фуа, и у Маньи, и в Maison d'Or – везде побывали. Надо чести французам приписать – хорошо кормят. Только ходили мы таким манером по ресторанам да по театрам месяца три – смотрим, а у нас уж денег на донышке осталось. Стали мы себя сокращать, из Гранд-отеля к «Мадлене» в chambres meuble-es note 59перебрались; вместо Cafe Anglais начали к Дюрану ходить: тоже недурной ресторан, и тем выгоден, что там за пять франков можно целый обед получить. Ходим каждый день, платим исправно; я, с своей стороны, стараюсь внимание хозяина на себя обратить. Подойду после обеда и начну рассказывать, какие у нас в России кушанья готовят. Вижу, что человек с толком, даже ботвинью понял: можно бы, говорит, вместо осетрины тюрбо в дело употребить, только вот квасу никаким манером добыть нельзя. Пожуировали таким родом еще с месяц – видим, совсем мат. Тогда я решился. Собрался утром пораньше, когда еще публики мало, и, не говоря худого слова, прямо к Дюрану. Так и так, говорю, не можете ли вы меня в ресторан гарсоном определить? Он, знаете, глаза на меня выпучил, думал, что я с ума спятил. Как, говорит, un boyard russe! note 60Да, говорю, был boyard russ, да весь вышел. Рассказал я тут, как нас начальство обидело, как я в Словущенском открытый стол держал, поил-кормил и как меня за это отблагодарили. А теперь, говорю, пропадать приходится. И если бы не Дюран – истинно бы пропал! Выслушал он меня, видит, что я дело смыслю, толк из меня будет, – и принял участие. «У себя, – говорит, – я вам ничего предоставить не могу, а есть у меня родственник, который в Ницце ресторан содержит, так я с ним спишусь». И точно, дня через четыре получается из Ниццы резолюция: ехать мне туда в качестве гарсона, а жене – кастеляншей. «Бог да благословит вас на новую жизнь! – сказал мне мой благодетель, – неопытны вы, да с вашими способностями скоро привыкнете!» С тех пор я и скитаюсь. Зимой – на Ривьеру, летом – в Германию, либо сюда, на озеро. Целой артелью с места на место переезжаем.
– Ах, Федор Васильич! точно волшебную сказку вы нам рассказали!
– И то сказка. Да ничего, привыкли. Поначалу, действительно, совестно было… Ну, да ведь не в нигилисты же, в самом деле, идти!
– Это уж упаси бог! А помните, как вы, бывало, посвистывали?
– Было время, и все посвистывали. А теперь сам держу ухо востро, не послышится ли где: pst! pst!
– Но что же вам за охота в такую трущобу, как Эвиан, забираться?
– Недурно и тут. Русских везде много, а с тех пор, как узнали, что бывший предводитель в гарсонах здесь служит, так нарочно смотреть ездить начали. Даже англичане любопытствуют.
– Положение у вас хорошее?
– Положение среднее. Жалованье маленькое, за битую посуду больше заплатишь. Пурбуарами живем. Дай бог здоровья, русские господа не забывают. Только раз одна русская дама, в Эмсе, повадилась ко мне в отделение утром кофе пить, а тринкгельду note 61два пфеннига дает. Я было ей назад: возьмите, мол, на бедность себе! – так хозяину, шельма, нажаловалась. Чуть было меня не выгнали.
– А насчет еды как?
– И насчет еды… Разумеется, остатками питаемся. Вот вы давеча крылышко утки оставили, другой – ножку пуле на тарелке сдаст; это уж мое. Посхлыкет публика – я сяду в уголку и поем.
– Не беспокоят вас кредиторы?
– Первое время тревожили. Пытал я бегать от них, да уж губернатору написал. Я, говорю, все, что у меня осталось, – все кредиторам предоставил, теперь трудом себе хлеб добываю, неужто ж и это отнимать! Стало быть, усовестил; теперь затихло…
– Вот и прекрасно… Батюшка! да ведь у вас ордена были! – вдруг вспомнилось мне.
– Как же!.. Как же! Станислава вторыя, Анны…
– Надеваете вы их когда-нибудь?
– Надеваю… Вот на будущей неделе хозяин гулять отпустит, поедем с женой на ту сторону, я и надену. Только обидно, что на шее здесь ордена носить не в обычае: в петличку… ленточки одни!
Словом сказать, мы целый час провели и не заметили, как время прошло. К сожалению, раздалось призывное: pst! – и Струнников стремительно вскочил и исчез. Мы, с своей стороны, покинули Эвиан и, переезжая на пароходе, рассуждали о том, как приятно встретить на чужбине соотечественника и какие быстрые успехи делает Россия, наглядно доказывая, что в качестве «гарсонов» сыны ее в грязь лицом не ударят.
Но Александра Гавриловна не показывалась к нам. Струнников объявил, что она дичится русских «господ»: совестно.
–
Прошло и еще несколько лет. Выдержавши курс вод в Эмсе, я приехал в Баден-Баден. И вдруг, однажды утром, прогуливаясь по Лихтенталевой аллее, очутился лицом к лицу… с Александрой Гавриловной!
Она еще была очень свежа; лицо ее по-прежнему было красиво, только волосы совсем поседели. В руках она держала большую корзину и, завидев меня, повернула было в сторону, но я не выдержал и остановил ее.
– Как вы устроились? – спросил я после коротких взаимных приветствий.
– Устроилась, слава богу. Вот здесь у князя М. М. в экономках служу. – Она указала на великолепную виллу, в глубине сада, обнесенного каменным забором. – По крайней мере место постоянное. Переезжать не надо.
– И Федор Васильич с вами?
– Ах, нет… да откуда же, впрочем, вам знать? – он прошлой весной скончался. Год тому назад мы здесь в Hotel d'Angleterre служили, а с осени он заболел. Так на зиму в Ниццу и не попали. Кой-как месяца с четыре здесь пробились, а в марте я его в Гейдельберг, в тамошнюю клинику, свезла. Там он и помер.
– Ну, а вы как? в Россию возвратиться не рассчитываете?
– Что я там забыла… срам один! Здесь-то я хоть и в экономках служу, никому до меня дела нет, а там… Нет, видно, пословица правду говорит: кто старое помянет, тому глаз вон!
XXVIII. ОБРАЗЦОВЫЙ ХОЗЯИН.
На выкуп он, однако ж, не шел: боялся, что выкупную ссуду подстерегут. Долгов-то, пожалуй, не покроют, а его последнего куска лишат, да еще несостоятельным объявят… Но и тут фортель нашелся. Ждали-ждали кредиторы, да и потребовали принудительного выкупа. Получивши это известие, он совсем растерялся. Бездна разоренья, темная и зияющая, разверзлась перед ним во всем ужасе нищеты. Он сидел, уставившись вдаль неподвижными глазами, и шептал бессвязные слова.
Но если велик был переполох, застигнувший Федора Васильича, то изумление Александры Гавриловны было просто-напросто беспредельно. Разумеется, ей было известно, что муж по уши запутался в долгах, но она и в подозрении не имела, что и ей придется отвечать за эти долги. Последовал ряд бурных домашних сцен, но справедливость требует сказать, что в этом испытании жена оказалась неизмеримо выше мужа. Она не только сумела овладеть собой, ко и решилась всецело разделить общую участь. В доме настала мертвая тишина, и, пока Федор Васильич роптал и малодушествовал, Александра Гавриловна деятельно приготовлялась. Ждать было нечего. Покуда производились описи да оценки, Струнниковы припрятали кой-какие ценности, без шума переправили их в Москву, а вслед за тем и сами туда же уехали. Проводов, разумеется, не было; хорошо, что хоть кредиторы не задержали. Только Ермолаев (тогда уж первой гильдии купец), притаившись в одном из флигелей господской усадьбы, вдогонку крикнул:
– Ни ложки, ни плошки не оставили! Полон дом серебра был, самовар серебряный был, сколько брильянтов, окромя всего прочего, – все припрятали! Плакали наши денежки! дай бог двадцать копеек за рубль получить!
Словом сказать, супруги ободрились. Как будто давивший их столько лет кошмар внезапно рассеялся, и перед глазами их открылся совсем новый просвет.
– Вот ты мне говорил иногда, что я на браслеты да на фермуары деньги мотаю – ан и пригодились! – весело припоминала дорогой Александра Гавриловна: – в чем бы мы теперь уехали, кабы их не было?
– Умница ты у меня! умница! – отзывался Федор Васильич, любовно целуя ручки жены и прижимаясь головой к ее плечу.
Но угрозы еще не кончились. Нашлись бессердечные кредиторы, которые заговорили об утайке вещей и возбудили вопрос о злостном банкротстве.
Как вдруг разнесся слух, что Струнниковы исчезли из Москвы.
–
Года через четыре после струнниковского погрома мне случилось прожить несколько дней в Швейцарии на берегу Женевского озера. По временам мы целой компанией делали экскурсии по окрестностям и однажды посетили небольшой городок Эвиан, стоящий на французском берегу. Войдя в сад гостиницы, мы, по обыкновению, были встречены целой толпой гарсонов, и беспредельно было мое удивление, когда всмотревшись пристально в гарсона, шедшего впереди всех, я узнал в нем… Струнникова.
Да, это был он. По-прежнему он смотрел мопсом, но мопсом веселым, деятельным и бодрым. Не только он не постарел, но даже словно лет десять у него с плеч скинули. Брюшко выдавалось вперед и было натянуто как барабан: значит, он был сыт; глаза смотрели расторопно; круглая, остриженная под гребенку голова, как и в прежние годы, казалась только что вышедшею с токарного станка. С удивительной ловкостью играл он салфеткой, перебрасывая ее с руки на руку; черный, с чужого плеча и потертый по швам фрак, с нумером в петлице, вместо ордена, как нельзя больше шел ему к лицу.
Я, впрочем, не поверил бы глазам своим, если бы он сам не убедил меня, что с моей стороны нет ошибки, – воскликнув на чистейшем русском диалекте:
– Узнали, небось! да, он самый и есть!
– Батюшка! Федор Васильич! неужто вы?! – воскликнул я в свою очередь.
– Он самый. Господа! милости просим кушать ко мне! вот мое отделение – там, – пригласил он нас, указывая на довольно отдаленный угол сада.
Разумеется, мы последовали за ним.
– Да расскажите же… – начал было я, но он не дал мне продолжать и заспешил.
– Некогда, некогда – после! Теперь я вам, господа, menu raisonne note 54составлю. Вам какой обед? в средних ценах?
– Да, средний.
– Можно. Potage Julienne… note 55идет?
– Федор Васильич! Жюльен да жюльен… Кабы вы нас рассольничком побаловали, да с цыпленочком!
– Мало чего нет! Что было, то прошло! – молвил он и поник головой. Очевидно, воспоминания роями хлынули и пронеслись перед его глазами. – Здесь суп только для проформы подают. На второе что? Хотите piece de resistance note 56, или с рыбы начать?
– Лучше с рыбы, не так обременительно.
– Ну, sole au gratin note 57. «Соль» свежая, сегодня только из Парижа привезли. А на жаркое – canard de Dijon note 58или пуле?..
– Утку! утку!
– На пирожное – разумеется, мороженое. Вино какое будете пить? Понтё-Канё… рекомендую! ну, а теперь спешу!
– Да постойте! Александра Гавриловна… здесь?
– Со мной; в кастеляншах здесь служит, – ответил он уж на ходу.
Живо мы пообедали. Он служил расторопно и, несмотря на тучность и немолодые лета, как муха летал из сада в ресторан и обратно, ничего не уронив. Когда подали кофе, мы усадили его с собой и, разумеется, приступили с расспросами.
– Все обошлось как по-писаному, – поведал он нам. – Прослышал я, что судить меня хотят, думаю: нет, брат, это уж дудки! Этак и в Сибирь угодить не трудно! – и задумал план кампании. Продали мы серебро да Сашины брильянтики, выправили заграничный паспорт – и удрали. Денег в руках собралось около двадцати тысяч франков. Разумеется, первым делом в Париж. Остановились в Grand-Hotel'e – куда обедать идти? Дней пять за табльдот ходили: сервируют чисто, порядок образцовый, столовая богатая, не хуже, чем во дворце; но еда неважная. Встанем из-за стола впроголодь, купим у ротиссёра пуле и съедим на ночь. «Нет, говорю, Александра Гавриловна, ежели ты хочешь настоящую парижскую еду узнать, так надо по ресторанам походить». Взяли Бедекера, увидели, где звездочка поставлена – туда и идем. И у Бребана, и Фуа, и у Маньи, и в Maison d'Or – везде побывали. Надо чести французам приписать – хорошо кормят. Только ходили мы таким манером по ресторанам да по театрам месяца три – смотрим, а у нас уж денег на донышке осталось. Стали мы себя сокращать, из Гранд-отеля к «Мадлене» в chambres meuble-es note 59перебрались; вместо Cafe Anglais начали к Дюрану ходить: тоже недурной ресторан, и тем выгоден, что там за пять франков можно целый обед получить. Ходим каждый день, платим исправно; я, с своей стороны, стараюсь внимание хозяина на себя обратить. Подойду после обеда и начну рассказывать, какие у нас в России кушанья готовят. Вижу, что человек с толком, даже ботвинью понял: можно бы, говорит, вместо осетрины тюрбо в дело употребить, только вот квасу никаким манером добыть нельзя. Пожуировали таким родом еще с месяц – видим, совсем мат. Тогда я решился. Собрался утром пораньше, когда еще публики мало, и, не говоря худого слова, прямо к Дюрану. Так и так, говорю, не можете ли вы меня в ресторан гарсоном определить? Он, знаете, глаза на меня выпучил, думал, что я с ума спятил. Как, говорит, un boyard russe! note 60Да, говорю, был boyard russ, да весь вышел. Рассказал я тут, как нас начальство обидело, как я в Словущенском открытый стол держал, поил-кормил и как меня за это отблагодарили. А теперь, говорю, пропадать приходится. И если бы не Дюран – истинно бы пропал! Выслушал он меня, видит, что я дело смыслю, толк из меня будет, – и принял участие. «У себя, – говорит, – я вам ничего предоставить не могу, а есть у меня родственник, который в Ницце ресторан содержит, так я с ним спишусь». И точно, дня через четыре получается из Ниццы резолюция: ехать мне туда в качестве гарсона, а жене – кастеляншей. «Бог да благословит вас на новую жизнь! – сказал мне мой благодетель, – неопытны вы, да с вашими способностями скоро привыкнете!» С тех пор я и скитаюсь. Зимой – на Ривьеру, летом – в Германию, либо сюда, на озеро. Целой артелью с места на место переезжаем.
– Ах, Федор Васильич! точно волшебную сказку вы нам рассказали!
– И то сказка. Да ничего, привыкли. Поначалу, действительно, совестно было… Ну, да ведь не в нигилисты же, в самом деле, идти!
– Это уж упаси бог! А помните, как вы, бывало, посвистывали?
– Было время, и все посвистывали. А теперь сам держу ухо востро, не послышится ли где: pst! pst!
– Но что же вам за охота в такую трущобу, как Эвиан, забираться?
– Недурно и тут. Русских везде много, а с тех пор, как узнали, что бывший предводитель в гарсонах здесь служит, так нарочно смотреть ездить начали. Даже англичане любопытствуют.
– Положение у вас хорошее?
– Положение среднее. Жалованье маленькое, за битую посуду больше заплатишь. Пурбуарами живем. Дай бог здоровья, русские господа не забывают. Только раз одна русская дама, в Эмсе, повадилась ко мне в отделение утром кофе пить, а тринкгельду note 61два пфеннига дает. Я было ей назад: возьмите, мол, на бедность себе! – так хозяину, шельма, нажаловалась. Чуть было меня не выгнали.
– А насчет еды как?
– И насчет еды… Разумеется, остатками питаемся. Вот вы давеча крылышко утки оставили, другой – ножку пуле на тарелке сдаст; это уж мое. Посхлыкет публика – я сяду в уголку и поем.
– Не беспокоят вас кредиторы?
– Первое время тревожили. Пытал я бегать от них, да уж губернатору написал. Я, говорю, все, что у меня осталось, – все кредиторам предоставил, теперь трудом себе хлеб добываю, неужто ж и это отнимать! Стало быть, усовестил; теперь затихло…
– Вот и прекрасно… Батюшка! да ведь у вас ордена были! – вдруг вспомнилось мне.
– Как же!.. Как же! Станислава вторыя, Анны…
– Надеваете вы их когда-нибудь?
– Надеваю… Вот на будущей неделе хозяин гулять отпустит, поедем с женой на ту сторону, я и надену. Только обидно, что на шее здесь ордена носить не в обычае: в петличку… ленточки одни!
Словом сказать, мы целый час провели и не заметили, как время прошло. К сожалению, раздалось призывное: pst! – и Струнников стремительно вскочил и исчез. Мы, с своей стороны, покинули Эвиан и, переезжая на пароходе, рассуждали о том, как приятно встретить на чужбине соотечественника и какие быстрые успехи делает Россия, наглядно доказывая, что в качестве «гарсонов» сыны ее в грязь лицом не ударят.
Но Александра Гавриловна не показывалась к нам. Струнников объявил, что она дичится русских «господ»: совестно.
–
Прошло и еще несколько лет. Выдержавши курс вод в Эмсе, я приехал в Баден-Баден. И вдруг, однажды утром, прогуливаясь по Лихтенталевой аллее, очутился лицом к лицу… с Александрой Гавриловной!
Она еще была очень свежа; лицо ее по-прежнему было красиво, только волосы совсем поседели. В руках она держала большую корзину и, завидев меня, повернула было в сторону, но я не выдержал и остановил ее.
– Как вы устроились? – спросил я после коротких взаимных приветствий.
– Устроилась, слава богу. Вот здесь у князя М. М. в экономках служу. – Она указала на великолепную виллу, в глубине сада, обнесенного каменным забором. – По крайней мере место постоянное. Переезжать не надо.
– И Федор Васильич с вами?
– Ах, нет… да откуда же, впрочем, вам знать? – он прошлой весной скончался. Год тому назад мы здесь в Hotel d'Angleterre служили, а с осени он заболел. Так на зиму в Ниццу и не попали. Кой-как месяца с четыре здесь пробились, а в марте я его в Гейдельберг, в тамошнюю клинику, свезла. Там он и помер.
– Ну, а вы как? в Россию возвратиться не рассчитываете?
– Что я там забыла… срам один! Здесь-то я хоть и в экономках служу, никому до меня дела нет, а там… Нет, видно, пословица правду говорит: кто старое помянет, тому глаз вон!
XXVIII. ОБРАЗЦОВЫЙ ХОЗЯИН.
Июль в начале. Солнце еще чуть-чуть начинает показываться одним краешком; скучившиеся на восточной окраине горизонта янтарные облака так и рдеют. За ночь выпала обильная роса и улила траву; весь луг кажется усеянным огненными искрами; на дворе свежо, почти холодно; ядреный утренний воздух напоен запахом увлаженных листьев березы, зацветающей липы и скошенного сена.
Часы показывают три, но Арсений Потапыч Пустотелов уже на ногах. С деревни до слуха его доносятся звуки отбиваемых кос и он спешит в поле. Наскоро сполоснувши лицо водой, он одевается в белую пару из домотканого полотна, выпивает большую рюмку зверобойной настойки, заедает ломтем черного хлеба, другой такой же ломоть, густо посоленный, кладет в сетчатую сумку, подпоясывается ремнем, за который затыкает нагайку, и выходит в гостиную. Там двери уже отперты настежь, и на балконе сидит жена Пустотелова, Филанида Протасьевна, в одной рубашке, с накинутым на плечи старым драдедамовым платком и в стоптанных башмаках на босу ногу. Перед балконом столпилось господское стадо, – с лишком сто штук, – и барыня наблюдает за доением коров. Этим делом, кроме двух скотниц, занято около десяти крестьянских баб, и с балкона то и дело слышится окрик:
– Чище! чище выдаивайте! чтой-то Голубка словно скучна нынче? а?
– Ничего Голубка… – доносится голос скотницы снизу.
– То-то ничего! у тебя всегда ничего! Коли что случится, ты в ответе.
Арсений Потапыч заглядывает на балкон и здоровается с женой.
– Что, как Новокупленка? – интересуется он.
– Привыкает понемногу. Сегодня уж пол-ендовы молока надоила.
– Ну, и слава богу. Прощай, душа моя, я в деревню спешу, а ты, как отдоят коров, ляг в постельку, понежься.
Пустотеловы – небогатые помещики. У мужа в наших местах восемьдесят душ крестьян, которых он без отдыха томит на барщине; у жены – где-то далеко запропастилась деревушка душ около двадцати, которые обложены сильным оброком и нищенствуют. Жить потихоньку было бы можно, но бог наградил их семьею в двенадцать человек детей, из которых только двое мальчиков, а остальные – девочки. Почти все дети погодки; мальчиков успели сбыть в Аракчеевский кадетский корпус, но девочки остались на руках, и из них две настолько уже выровнялись, что хоть сейчас замуж выдавай. А так как и мать и отец еще не стары, то и от дальнейшего приращения семьи не застрахованы. Поэтому оба бьются как рыбы об лед; сами смотрят за всем хозяйством, никому ни малейшей хозяйственной подробности не доверяют. Зато хозяйство у них идет не в пример исправнее, чем у соседей, и они по всей округе слывут образцовыми хозяевами.
Усадьба Пустотеловых, Последовка, находится в самом, как говорится, медвежьем углу нашего захолустья. Просторный дом постепенно распространялся пристройками и потому представляет собой неуклюжую груду срубов. Ни рощи, ни сада при усадьбе нет; ничего, кроме миниатюрного круга, посыпанного песком и обсаженного старыми липами, да обширного огорода, в котором разводится всякий овощ, необходимый для зимнего запаса. По бокам господского дома – множество хозяйственных построек, по большей части исправных, свидетельствующих, что помещик живет запасливый.
Саженях в ста от усадьбы, как на ладони, виднеется деревнюшка, а за нею тянутся поля, расположенные по далеко раскинувшейся и совершенно ровной плоскости. На самом краю плоскости виднеется небольшой лес, который Арсений Потапыч бережет, как зеницу ока. Земли у него довольно; поэтому он постепенно увеличивает запашку и теперь довел ее до шестидесяти десятин в каждом поле. При восьмидесяти душах он, конечно, не мог бы сладить с такой запашкой, но, по счастью, верстах в пяти находится большое и малоземельное экономическое село. Раза четыре в лето сзывает он помочи – преимущественно жней – варит брагу, печет пироги и при содействии трехсот – четырехсот баб успевает в три-четыре праздничных дня сделать столько работы, сколько одна барщина и в две недели не могла бы сработать. Благодаря этому жнитво у него всегда кончается вовремя и зерно не утекает.
Несмотря на суровые материальные условия, семья Пустотеловых пользуется сравнительным довольством, а зимой живет даже весело, не хуже других. Но на все лишнее, покупное, в доме наложен строжайший карантин. Чай, сахар и пшеничную муку держат только на случай приезда гостей; варенье и другое лакомство заготовляются на меду из собственных ульев, с солью обходятся осторожно; даже свечи ухитрились лить дома, тонкие, оплывающие, а покупные подают только при гостях. Благодаря этим систематическим лишениям и урезкам удается настолько свести концы с концами, чтобы скромненько обшить и обуть семью и заплатить жалованье дешевенькой гувернантке.
Покуда Арсений Потапыч дошел до деревни, последняя уж опустела. Бабы, которым еще нечего делать на барской работе, погнали в стадо коров; мужики – ушли поголовно на барщину. Почти у самой околицы около сорока косцов (Пустотелову на этот счет удача: мужички тяглятся исправно, голова на голову) обкашивают довольно большой луг, считающийся лучшим в целом имении. Значительная часть его скошена еще вчера, остальную предстоит докосить сегодня. Луг еще влажен, и работа идет споро; косы быстро, в такт, мелькают в воздухе, издавая резкий свист. Трава нынче выросла хорошая; густые и плотные валы ложатся один возле другого, радуя сердце образцового хозяина. Он подходит то к одному, то к другому валу, перевернет палкой и посмотрит, чисто ли скошено, нет ли махров. Ничего; кажется, все исправно.
– Чище косите! чище! чтобы не было ни махров, ни огрехов! всякий огрех – на спине! – кричит он вслед косцам.
Затем он укладывает копнушку скошенной травы; постилает сверху обрывок старой клеенки и садится, закуривая коротенькую трубочку. Курит он самый простой табак, какие-то корешки, не раз закаивался и эту роскошь бросить, но привычка взяла свое, да притом же трубка и пользу приносит, не дает ему задремать. Попыхивает он из трубочки, а глазами далеко впереди видит. Вон Митрошка словно бы заминаться стал, а Лукашка так и вовсе попусту косой машет. Вскакивает Арсений Потапыч и бежит.
Как у образцового хозяина, у него все приведено в систему. За первую вину – пять ударов нагайкой, – за вторую – десять, за третью – пятнадцать, а за четвертую – не прогневайся, счета не полагается-Раздается крик, и через минуту все приходит в порядок.
Выкурил Арсений Потапыч трубку, выкурил другую и начинает клевать носом. Задремлет чуточку, и сейчас же вздрогнет и протрет глаза. Он мало спал ночью, и в глазах у него мутится; чтобы развлечь себя, он вынимает из сумки кусок хлеба и ест, потом опять закуривает трубку и опять ест. Тоскливо, а уйти раньше восьми часов нельзя: самое благоприятное время для косьбы упустишь. Беспрестанно справляется он с старинной серебряной луковицей, но убеждается, что до урочного времени еще куда далеко. Солнышко хоть и согрело уж воздух, но ползет вверх с удивительной медленностью. От времени до времени он отлучается в соседнее поле посмотреть, как наливается рожь, но сейчас же возвращается назад и опять начинает ходить взад и вперед по рядам валов, поглядывая в то же время вперед. Ему кажется, что косцы начинают приставать, что косы двигаются вяло, и валы укладываются не с прежней быстротой.
– Пошевеливайся, ребята! пошевеливайся, пока трава не обсохла! – то и дело покрикивает он.
Наконец урочное время настало. Барин провозглашает: шабаш! – и барщине дается час для завтрака и отдыха.
Время, назначенное для отдыха, Арсений Потапыч проводит дома. Он завтракает, обедает и кончает день одновременно с мужиками, потому что иначе нарушился бы правильный надзор. Дома все уже готово. Посредине ничем не покрытого стола, на деревянном круге, лежит громадная ватрушка из ржаной муки, изрезанная на куски. Это завтрак семьи, а глава семейства довольствуется большой кружкой снятого молока, которое служит ему и вместо завтрака, и вместо чая, так как он, вставши утром, выпил только рюмку водки и поел черного хлеба. Но ему не сидится на месте; наскоро позавтракавши, он беспрестанно вынимает из кармана луковицу и ровно в девять часов снова появляется на лугу.
Косцы уж взмахивают косами, и так как луг совсем обсох, то прибежали с деревни и бабы и разворачивают скошенные накануне валы. Солнце так и поливает сверху зноем, и в то же время с севера подувает ветерок; вообще сушка предвидится отличная. Работа идет в глубоком безмолвии, потому что Арсений Потапыч празднословия не терпит. Он не сторонник веселой работы; любит, чтоб дело шло ходко и бойко, а для этого не нужно разговоров, а требуется, напротив, чтоб все внимание рабочей силы обращено было на одну точку. Он проходит, посвистывая, между рядами баб, которые в одних рубашках, прилипших к потному телу, высоко вскидывает граблями. Он не торопит их, потому что, покуда они дойдут от начала луга до конца, нужно, чтоб верхний слой первых валов сколько-нибудь прожарился. Только тогда работа пойдет безостановочно и не даст бабам понапрасну засиживаться.
Побродивши по лугу с полчаса, он чувствует, что зной начинает давить его. Видит он, что и косцы позамялись, чересчур часто косы оттачивают, но понимает, что сухую траву и коса неспоро берет: станут торопиться, – пожалуй, и покос перепортят. Поэтому он не кричит: «Пошевеливайся!» а только напоминает: «Чище, ребята! чище косите!» и подходит к рядам косцов, чтобы лично удостовериться в чистоте работы.
Ничего, все идет как следует. Нагайка хоть кого выучит исправности. Изнемогая от жара, весь в поту, возвращается он к давешней копнушке и закуривает трубку. Мысль, что перед его глазами работают люди, которые тоже изнемогают от жары, не приходит ему в голову. Может быть, в былое время, когда он только что на хозяйство сел, она временами и мелькала, но теперь он уж привык. И они, думается ему, привыкли; не у него, так у себя в такой же зной и таким же манером работали бы. Всего лучше об этом не думать, потому что без чего нельзя, так нельзя.
Если б была другая работа, вроде пахоты, например, он, конечно, в такой жар на сенокос людей не послал бы, но в начале июля, кроме косьбы, и в поле выходить незачем.
– Чище, ребята, чище косите! – машинально покрикивает он, чтоб подкрадывающаяся дремота не застигла его предательски врасплох.
А солнышко между тем дошло до зенита и стоит, словно деревянное, не опускается.
Арсений Потапыч надвигает плотнее белый картуз на голову и сгибается, подставляя спину действию солнечных лучей. Ему кажется, что в этом положении лицо и грудь менее страдают от зноя. Он складывает руки между колен и задумывается. К далекому прошлому мысль его уже не обращается; оно исчезло из памяти, словно его и не было. Да и в самом деле, что там такое было? какая-то глупость – вот все, что можно ответить. Но в настоящем что-то есть. По крайней мере, он может определительно сказать, что и вчера он колотился, и сегодня колотится, и завтра будет колотиться. За это его и называют образцовым хозяином. Теперь идет сенокос, потом бабы рожь жать начнут, потом паровое поле под озимь двоить будут, потом сев, яровое жать, снопы возить; молотить. А рядом с этим в доме идет варенье, соленье, настаиваются водки, наливки. Везде – он, везде – его хозяйский глаз нужен. Проходят в его воображении перспективы трудовых дней. Нового ничего не представляется; но так как он однажды вошел в колею и другой не знает, то и повторений достаточно, чтоб занять его мысль. В течение двух-трех месяцев надо все до последнего огурца к зиме припасти. Он проверяет в уме количество домашней птицы, предназначенной на убой, и высчитывает, какой может произойти до осени в птичьем стаде урон. Потом мысль его переносится на скотный двор и определяет количество молочных скопов, сколько для домашнего обихода потребуется, сколько на продажу останется. И вот наконец наступают и заморозки: надо птицу подкармливать. Всякая крошка у него на счету: все остатки от трапезы господ и дворовых, все бережно собирается в кучу и вместе с сывороткой и лишним творогом превращается в птичий корм. Зима все съест, да, кроме домашнего запаса, и денег немало потребует. Надо жене и дочерям хоть по одному новенькому платью сшить, а двум невестам, пожалуй, и по два. Надо хоть два фунта чаю да две головы сахару купить, водки, вина недорогого, свечей. Он высчитывает предполагаемый урожай, старается заранее угадать цены, определяет доход и расход и наконец сводит концы с концами. Много труда ему предстоит, но зато зимой он отдохнет. Дом его наполнится веселым шумом, и он, как и в прежние годы, на практике докажет соседям, что и от восьмидесяти душ, при громадной семье, можно и себе и другим удовольствие доставить.
– Шабаш! – кричит он, выходя из задумчивости и убеждаясь, что часовая стрелка показывает уж час пополудни.
Косы и грабли мгновенно опускаются, и он спешит домой, где, наскоро пообедавши, ложится отдыхать, наказывая разбудить себя невступно в три часа.
Покуда он отдыхает, и на лугу царит глубокий сон. Надобно сказать, что в имении Пустотелова заведен такой порядок, что крестьянам разрешается топить печи только по воскресеньям. Распоряжение это сделано под предлогом устранения пожарных случаев, но, в сущности, для того, чтоб ни одной минуты барской работы, даже для приготовления пищи, не пропадало, так как и мужики и бабы всю неделю ежедневно, за исключением праздников, ходят на барщину. Поэтому крестьяне горячей пищей пользуются только по праздникам, а в будни довольствуются исключительно тюрей из черного хлеба, размоченного в воде.
Часы показывают три, но Арсений Потапыч Пустотелов уже на ногах. С деревни до слуха его доносятся звуки отбиваемых кос и он спешит в поле. Наскоро сполоснувши лицо водой, он одевается в белую пару из домотканого полотна, выпивает большую рюмку зверобойной настойки, заедает ломтем черного хлеба, другой такой же ломоть, густо посоленный, кладет в сетчатую сумку, подпоясывается ремнем, за который затыкает нагайку, и выходит в гостиную. Там двери уже отперты настежь, и на балконе сидит жена Пустотелова, Филанида Протасьевна, в одной рубашке, с накинутым на плечи старым драдедамовым платком и в стоптанных башмаках на босу ногу. Перед балконом столпилось господское стадо, – с лишком сто штук, – и барыня наблюдает за доением коров. Этим делом, кроме двух скотниц, занято около десяти крестьянских баб, и с балкона то и дело слышится окрик:
– Чище! чище выдаивайте! чтой-то Голубка словно скучна нынче? а?
– Ничего Голубка… – доносится голос скотницы снизу.
– То-то ничего! у тебя всегда ничего! Коли что случится, ты в ответе.
Арсений Потапыч заглядывает на балкон и здоровается с женой.
– Что, как Новокупленка? – интересуется он.
– Привыкает понемногу. Сегодня уж пол-ендовы молока надоила.
– Ну, и слава богу. Прощай, душа моя, я в деревню спешу, а ты, как отдоят коров, ляг в постельку, понежься.
Пустотеловы – небогатые помещики. У мужа в наших местах восемьдесят душ крестьян, которых он без отдыха томит на барщине; у жены – где-то далеко запропастилась деревушка душ около двадцати, которые обложены сильным оброком и нищенствуют. Жить потихоньку было бы можно, но бог наградил их семьею в двенадцать человек детей, из которых только двое мальчиков, а остальные – девочки. Почти все дети погодки; мальчиков успели сбыть в Аракчеевский кадетский корпус, но девочки остались на руках, и из них две настолько уже выровнялись, что хоть сейчас замуж выдавай. А так как и мать и отец еще не стары, то и от дальнейшего приращения семьи не застрахованы. Поэтому оба бьются как рыбы об лед; сами смотрят за всем хозяйством, никому ни малейшей хозяйственной подробности не доверяют. Зато хозяйство у них идет не в пример исправнее, чем у соседей, и они по всей округе слывут образцовыми хозяевами.
Усадьба Пустотеловых, Последовка, находится в самом, как говорится, медвежьем углу нашего захолустья. Просторный дом постепенно распространялся пристройками и потому представляет собой неуклюжую груду срубов. Ни рощи, ни сада при усадьбе нет; ничего, кроме миниатюрного круга, посыпанного песком и обсаженного старыми липами, да обширного огорода, в котором разводится всякий овощ, необходимый для зимнего запаса. По бокам господского дома – множество хозяйственных построек, по большей части исправных, свидетельствующих, что помещик живет запасливый.
Саженях в ста от усадьбы, как на ладони, виднеется деревнюшка, а за нею тянутся поля, расположенные по далеко раскинувшейся и совершенно ровной плоскости. На самом краю плоскости виднеется небольшой лес, который Арсений Потапыч бережет, как зеницу ока. Земли у него довольно; поэтому он постепенно увеличивает запашку и теперь довел ее до шестидесяти десятин в каждом поле. При восьмидесяти душах он, конечно, не мог бы сладить с такой запашкой, но, по счастью, верстах в пяти находится большое и малоземельное экономическое село. Раза четыре в лето сзывает он помочи – преимущественно жней – варит брагу, печет пироги и при содействии трехсот – четырехсот баб успевает в три-четыре праздничных дня сделать столько работы, сколько одна барщина и в две недели не могла бы сработать. Благодаря этому жнитво у него всегда кончается вовремя и зерно не утекает.
Несмотря на суровые материальные условия, семья Пустотеловых пользуется сравнительным довольством, а зимой живет даже весело, не хуже других. Но на все лишнее, покупное, в доме наложен строжайший карантин. Чай, сахар и пшеничную муку держат только на случай приезда гостей; варенье и другое лакомство заготовляются на меду из собственных ульев, с солью обходятся осторожно; даже свечи ухитрились лить дома, тонкие, оплывающие, а покупные подают только при гостях. Благодаря этим систематическим лишениям и урезкам удается настолько свести концы с концами, чтобы скромненько обшить и обуть семью и заплатить жалованье дешевенькой гувернантке.
Покуда Арсений Потапыч дошел до деревни, последняя уж опустела. Бабы, которым еще нечего делать на барской работе, погнали в стадо коров; мужики – ушли поголовно на барщину. Почти у самой околицы около сорока косцов (Пустотелову на этот счет удача: мужички тяглятся исправно, голова на голову) обкашивают довольно большой луг, считающийся лучшим в целом имении. Значительная часть его скошена еще вчера, остальную предстоит докосить сегодня. Луг еще влажен, и работа идет споро; косы быстро, в такт, мелькают в воздухе, издавая резкий свист. Трава нынче выросла хорошая; густые и плотные валы ложатся один возле другого, радуя сердце образцового хозяина. Он подходит то к одному, то к другому валу, перевернет палкой и посмотрит, чисто ли скошено, нет ли махров. Ничего; кажется, все исправно.
– Чище косите! чище! чтобы не было ни махров, ни огрехов! всякий огрех – на спине! – кричит он вслед косцам.
Затем он укладывает копнушку скошенной травы; постилает сверху обрывок старой клеенки и садится, закуривая коротенькую трубочку. Курит он самый простой табак, какие-то корешки, не раз закаивался и эту роскошь бросить, но привычка взяла свое, да притом же трубка и пользу приносит, не дает ему задремать. Попыхивает он из трубочки, а глазами далеко впереди видит. Вон Митрошка словно бы заминаться стал, а Лукашка так и вовсе попусту косой машет. Вскакивает Арсений Потапыч и бежит.
Как у образцового хозяина, у него все приведено в систему. За первую вину – пять ударов нагайкой, – за вторую – десять, за третью – пятнадцать, а за четвертую – не прогневайся, счета не полагается-Раздается крик, и через минуту все приходит в порядок.
Выкурил Арсений Потапыч трубку, выкурил другую и начинает клевать носом. Задремлет чуточку, и сейчас же вздрогнет и протрет глаза. Он мало спал ночью, и в глазах у него мутится; чтобы развлечь себя, он вынимает из сумки кусок хлеба и ест, потом опять закуривает трубку и опять ест. Тоскливо, а уйти раньше восьми часов нельзя: самое благоприятное время для косьбы упустишь. Беспрестанно справляется он с старинной серебряной луковицей, но убеждается, что до урочного времени еще куда далеко. Солнышко хоть и согрело уж воздух, но ползет вверх с удивительной медленностью. От времени до времени он отлучается в соседнее поле посмотреть, как наливается рожь, но сейчас же возвращается назад и опять начинает ходить взад и вперед по рядам валов, поглядывая в то же время вперед. Ему кажется, что косцы начинают приставать, что косы двигаются вяло, и валы укладываются не с прежней быстротой.
– Пошевеливайся, ребята! пошевеливайся, пока трава не обсохла! – то и дело покрикивает он.
Наконец урочное время настало. Барин провозглашает: шабаш! – и барщине дается час для завтрака и отдыха.
Время, назначенное для отдыха, Арсений Потапыч проводит дома. Он завтракает, обедает и кончает день одновременно с мужиками, потому что иначе нарушился бы правильный надзор. Дома все уже готово. Посредине ничем не покрытого стола, на деревянном круге, лежит громадная ватрушка из ржаной муки, изрезанная на куски. Это завтрак семьи, а глава семейства довольствуется большой кружкой снятого молока, которое служит ему и вместо завтрака, и вместо чая, так как он, вставши утром, выпил только рюмку водки и поел черного хлеба. Но ему не сидится на месте; наскоро позавтракавши, он беспрестанно вынимает из кармана луковицу и ровно в девять часов снова появляется на лугу.
Косцы уж взмахивают косами, и так как луг совсем обсох, то прибежали с деревни и бабы и разворачивают скошенные накануне валы. Солнце так и поливает сверху зноем, и в то же время с севера подувает ветерок; вообще сушка предвидится отличная. Работа идет в глубоком безмолвии, потому что Арсений Потапыч празднословия не терпит. Он не сторонник веселой работы; любит, чтоб дело шло ходко и бойко, а для этого не нужно разговоров, а требуется, напротив, чтоб все внимание рабочей силы обращено было на одну точку. Он проходит, посвистывая, между рядами баб, которые в одних рубашках, прилипших к потному телу, высоко вскидывает граблями. Он не торопит их, потому что, покуда они дойдут от начала луга до конца, нужно, чтоб верхний слой первых валов сколько-нибудь прожарился. Только тогда работа пойдет безостановочно и не даст бабам понапрасну засиживаться.
Побродивши по лугу с полчаса, он чувствует, что зной начинает давить его. Видит он, что и косцы позамялись, чересчур часто косы оттачивают, но понимает, что сухую траву и коса неспоро берет: станут торопиться, – пожалуй, и покос перепортят. Поэтому он не кричит: «Пошевеливайся!» а только напоминает: «Чище, ребята! чище косите!» и подходит к рядам косцов, чтобы лично удостовериться в чистоте работы.
Ничего, все идет как следует. Нагайка хоть кого выучит исправности. Изнемогая от жара, весь в поту, возвращается он к давешней копнушке и закуривает трубку. Мысль, что перед его глазами работают люди, которые тоже изнемогают от жары, не приходит ему в голову. Может быть, в былое время, когда он только что на хозяйство сел, она временами и мелькала, но теперь он уж привык. И они, думается ему, привыкли; не у него, так у себя в такой же зной и таким же манером работали бы. Всего лучше об этом не думать, потому что без чего нельзя, так нельзя.
Если б была другая работа, вроде пахоты, например, он, конечно, в такой жар на сенокос людей не послал бы, но в начале июля, кроме косьбы, и в поле выходить незачем.
– Чище, ребята, чище косите! – машинально покрикивает он, чтоб подкрадывающаяся дремота не застигла его предательски врасплох.
А солнышко между тем дошло до зенита и стоит, словно деревянное, не опускается.
Арсений Потапыч надвигает плотнее белый картуз на голову и сгибается, подставляя спину действию солнечных лучей. Ему кажется, что в этом положении лицо и грудь менее страдают от зноя. Он складывает руки между колен и задумывается. К далекому прошлому мысль его уже не обращается; оно исчезло из памяти, словно его и не было. Да и в самом деле, что там такое было? какая-то глупость – вот все, что можно ответить. Но в настоящем что-то есть. По крайней мере, он может определительно сказать, что и вчера он колотился, и сегодня колотится, и завтра будет колотиться. За это его и называют образцовым хозяином. Теперь идет сенокос, потом бабы рожь жать начнут, потом паровое поле под озимь двоить будут, потом сев, яровое жать, снопы возить; молотить. А рядом с этим в доме идет варенье, соленье, настаиваются водки, наливки. Везде – он, везде – его хозяйский глаз нужен. Проходят в его воображении перспективы трудовых дней. Нового ничего не представляется; но так как он однажды вошел в колею и другой не знает, то и повторений достаточно, чтоб занять его мысль. В течение двух-трех месяцев надо все до последнего огурца к зиме припасти. Он проверяет в уме количество домашней птицы, предназначенной на убой, и высчитывает, какой может произойти до осени в птичьем стаде урон. Потом мысль его переносится на скотный двор и определяет количество молочных скопов, сколько для домашнего обихода потребуется, сколько на продажу останется. И вот наконец наступают и заморозки: надо птицу подкармливать. Всякая крошка у него на счету: все остатки от трапезы господ и дворовых, все бережно собирается в кучу и вместе с сывороткой и лишним творогом превращается в птичий корм. Зима все съест, да, кроме домашнего запаса, и денег немало потребует. Надо жене и дочерям хоть по одному новенькому платью сшить, а двум невестам, пожалуй, и по два. Надо хоть два фунта чаю да две головы сахару купить, водки, вина недорогого, свечей. Он высчитывает предполагаемый урожай, старается заранее угадать цены, определяет доход и расход и наконец сводит концы с концами. Много труда ему предстоит, но зато зимой он отдохнет. Дом его наполнится веселым шумом, и он, как и в прежние годы, на практике докажет соседям, что и от восьмидесяти душ, при громадной семье, можно и себе и другим удовольствие доставить.
– Шабаш! – кричит он, выходя из задумчивости и убеждаясь, что часовая стрелка показывает уж час пополудни.
Косы и грабли мгновенно опускаются, и он спешит домой, где, наскоро пообедавши, ложится отдыхать, наказывая разбудить себя невступно в три часа.
Покуда он отдыхает, и на лугу царит глубокий сон. Надобно сказать, что в имении Пустотелова заведен такой порядок, что крестьянам разрешается топить печи только по воскресеньям. Распоряжение это сделано под предлогом устранения пожарных случаев, но, в сущности, для того, чтоб ни одной минуты барской работы, даже для приготовления пищи, не пропадало, так как и мужики и бабы всю неделю ежедневно, за исключением праздников, ходят на барщину. Поэтому крестьяне горячей пищей пользуются только по праздникам, а в будни довольствуются исключительно тюрей из черного хлеба, размоченного в воде.