Начиналось обыкновенно с того, что все существо Степаниды Михайловны проникалось тревогой. Она пряталась от дочери, избегала света, беспрестанно ощипывала и обдергивала на себе платье и дико озиралась, словно чего-то ища. Наконец запиралась в спальне, откуда вслед за тем начинало раздаваться бессвязное бормотанье. Дочь молча плакала, но не пыталась стучаться в дверь, зная, что в подобные минуты самое сердечное и мягкое вмешательство может только раздражить. Дней через пять, когда пароксизм доходил до высшей точки и наступало настоящее бешенство, Степанида Михайловна с шумом отворяла дверь своей спальни и прибегала к дочери.
   – Клавдюшка! подлячка у тебя мать? говори! подлячка? – раздавался во всех углах дома ее резкий крик.
   Этот страшный вопрос повторялся в течение дня беспрерывно. По-видимому, несчастная даже в самые тяжелые минуты не забывала о дочери, и мысль, что единственно и страстно любимое детище обязывается жить с срамной и пьяной матерью, удваивала ее страдания. В трезвые промежутки она не раз настаивала, чтобы дочь, на время запоя, уходила к соседям, но последняя не соглашалась.
   – Нет, маменька, мне дома лучше,– отвечала она и в бесконечной деликатности даже не объясняла причин своего отказа, опасаясь, чтобы объяснение не придало преувеличенного значения ее жертве.
   Когда кончался запой, Степанида Михайловна приказывала истопить баню и парилась. Дня два после этого она бродила по комнатам, тоскуя и не приступая ни к какому делу. Осунувшееся лицо выражало глубокое утомление, руки и ноги дрожали, глаза без мысли смотрели вдаль. Вино сразу делалось ей противным, аппетит и сон чересчур медленно вступали в свои права. Мало-помалу, однако ж, все приходило в порядок. Она принималась за хозяйство, но это была уж не та бодрая, советливая и веселая барышня, какою ее знали лет двадцать тому назад. Так что ежели дело не совсем приходило в упадок, то именно благодаря тому, что сами дворовые поддерживали установившиеся порядки.
   – Марья Маревна! – от времени до времени перекликалась через дорогу с Золотухиной, своею соседкой, Слепушкина,– зашла бы ты ко мне.
   Золотухина приходила, и между соседками завязывалась беседа.
   – Хоть бы ты к себе Клавдюшку-то уводила, покуда я колоброжу,– сетовала Степанида Михайловна.
   – И то сколько раз пыталась, да никак уломать не могу. «Мое, говорит, место при матери».
   – Срамная я…
   – Чего уж хуже! Воли над собой взять не можешь… Не вели вина давать – вот и вся недолга! |
   – А лучше будет, ежели я в кабак дебоширствовать убегу?
   – Чтой-то уж и в кабак… спаси бог!
   – Было уже со мной это – неужто не помнишь? Строго-настрого запретила я в ту пору, чтоб и не пахло в доме вином. Только пришло мое время, я кричу: вина! – а мне не дают. Так я из окна ночью выпрыгнула, убежала к Троице, да целый день там в одной рубашке и чуделесила, покуда меня не связали да домой не привезли. Нет, видно, мне с тем и умереть. Того гляди, сбегу опять ночью да где-нибудь либо в реке утоплюсь, либо в канаве закоченею.
   – Ах, грех какой!
   – Ничего не поделаешь. Я, впрочем, не об себе, а об дочке хотела с тобой поговорить. Не нравится мне она.
   – Чему ж в ней не нравиться – девица как девица. Смотрите! родная дочка уже разондравилась!
   – Не об том я. Не нравится мне, что она все одна да одна, живет с срамной матерью да хиреет. Посмотри, на что она похожа стала! Бледная, худая да хилая, все на грудь жалуется. Боюсь я, что у ней та же болезнь, что у покойного отца. У бога милостей много. Мужа отнял, меня разума лишил – пожалуй, и дочку к себе возьмет. Живи, скажет, подлая, одна в кромешном аду!
   – Ишь ведь ты какая! и в бога-то верить перестала!
   – Верила я…
   Слепушкина не доканчивала и задумывалась.
   – Ничего, всё обойдется благополучно,– утешала ее Марья Маревна.– Никакой болезни у Клавденьки нет – что пустяки говорить! Вот через год мой Мишанка из-за границы воротится, в побывку к матери приедет. Увидит Клавденьку, понравятся друг дружке – вот и жених с невестой готовы!
   – Ах, кабы…
   Соседки расходились, и в сердце пьяницы поселялась робкая надежда. Давно, признаться, она уж начала мечтать о Михаиле Золотухине – вот бы настоящий для Клавденьки муж! – да посмотрит, посмотрит на дочку, вспомнит о покойном муже, да и задумается. Что, ежели в самом деле отец свой страшный недуг дочери передал? что, если она умрет? Куда она тогда с своей пьяной головой денется? неужто хоть одну минуту такое несчастье переживет?!
   К сожалению, пьяная мать оказалась права. Несомненно, что Клавденька у всех на глазах сгорала. Еще когда ей было не больше четырнадцати лет, показались подозрительные припадки кашля, которые с каждым годом усиливались. Наследственность брала свое, и так как помощи ниоткуда ждать было нельзя, то девушка неминуемо должна была погибнуть.
   По-видимому, она и сама это подозревала. От нее не умели скрыть, каким недугом умер ее отец, и она знала, что это недуг наследственный. Тем не менее жажда жизни горела так сильно, что она даже в самые тяжелые минуты не переставала верить и надеяться.
   Ноги начинали подкашиваться, багровые пятна на щеках рдели, голова тяжелела и покрывалась потом, а ей казалось, что навстречу идет чудо, которое вот-вот снимет с нее чары колдовства.
   Наконец и двигаться стало невмочь. Ее усадили в кресло, неподалеку от окна, из которого был виден палисадник и сквозь чащу акаций мелькала избушка Зо-лоэсухиной, обложили подушками и для послуг приставили ее любимую горничную.
   – Ты бывала когда-нибудь больна, Паша? – спрашивала она свою собеседницу.
   – Сколько раз, барышня!
   – Нет, вот так, как я?
   – Во сто раз хуже… какая ваша болезнь!
   – От этой болезни, говорят, спасенья нет. Чахотка. Покойный папенька в чахотке умер. Вон какие у меня на щеках красные пятна выступили!
   – Что вы, Христос с вами! так неможется вам… Простудились, должно быть. И пятен на щеках нет! – просто румянчик! Красавица вы у нас!
   В постепенном увядании прошло целое лето. С наступлением зимы пришлось закупориться; и палисадник, и улицу занесло снегом так, что и глазам не на что было порадоваться. Отсутствие света, духота комнат давили сильнее и сильнее. Настали изнурительные бессонные ночи, и так как молодое существование еще не успело запастись внутренним содержанием, то ни о чем другом не думалось, кроме представления о зияющей бездне, которая с каждым днем выступала яснее и яснее, ежеминутно готовая поглотить ее. Ужели судьба так жестока! – беспрестанно жаловалось тоскующее сердце,– ужели она не приготовила ей никаких радостей, одну только смерть?..
   – Тяжело, Паша, умирать?-спрашивала она.
   – Не знаю, не умирала,– отделывалась Паша шуткой,– да что вы, барышня, все про смерть да про смерть! Вот ужо весна придет, встанем мы с вами, пойдем в лес по ягоды… Еще так отдохнем, что лучше прежнего заживем!
   Но положение поистине делалось страшным, когда у матери начинался пьяный запой. Дом наполнялся, бессмысленным гвалтом, проникавшим во все углы; обезумевшая мать врывалась в комнату больной дочери и бросала в упор один и тот же страшный вопрос:
   – Подлячка у тебя мать? говори! подлячка?
   Пробовали запирать Степаниду Михайловну в спальне, но больная всякий раз приказывала отворить дверь.
   – Пускай походит! ей легче, когда она на свободе,– говорила она,– а я уж привыкла.
   Наступило тепло. В воображении больной рисовалось родное село, поле, луга, солнце, простор. Она всё чаще и чаще заговаривала о том, как ей будет хорошо, если даже недуг не сразу оставит ее, а позволит хоть вынести в кресле в палисадник, чтобы свежим воздухом подышать.
   Призвали наконец и доктора, который своим появлением только напугал больную. Это был один из тех неумелых и неразвитых захолустных врачей, которые из всех затруднений выходили с честью при помощи формулы: в известных случаях наша наука бессильна. Эту формулу высказал он и теперь: высказал самоуверенно, безапелляционно и, приняв из рук Степаниды Михайловны (на этот раз трезвой) красную ассигнацию, уехал обратно в город.
   Оставалось умереть. Все с часу на час ждали роковой минуты, только сама больная продолжала мечтать. Поле, цветы, солнце… и много-много воздуха! Точно живительная влага из полной чаши, льется ей воздух в грудь, и она чувствует, как под его действием стихают боли, организм крепнет. Она делает над собой усилие, встает с своего одра, отворяет двери и бежит, бежит…
   Вот она встала и озирается. Еще рано, но окна уж побелели, и весеннее солнце не замедлит позолотить их. Рядом с ее креслом сидит Паша и дремлет; несколько поодаль догорает сальный огарок, и желтое пламя чуть-чуть выделяется из утренних сумерек. Ей становится страшно; она протягивает руку, чтобы разбудить Пашу, хочет крикнуть – и в изнеможении падает…
   Смерть застигла ее как раз во время запоя матери. Собрались соседи и с помощью дворовых устроили похороны. На этот раз Степаниде Михайловне приставили прислугу и не выпускали ее из спальни, так что неизвестно, поняла ли она что-нибудь, когда мимо ее окон проносили на погост гроб, заключавший в себе останки страстно любимой дочери.
   Когда запой кончился, старуха, по обыкновению, вымылась в бане, потом зашла к дочери и, увидев ее опустелую комнату, поняла.
   – Ну, теперь и мне готовиться надо,– произнесла она чуть слышно и на целые сутки заперлась в спальне. Никто не видел ее слез, не слышал ее жалоб; многие думали, что она опять запила.
   Но, по-видимому, у нее уже задолго до того, ввиду возрастающего недуга дочери, созрела заветная и теперь она торопилась осуществить ее.
   Дня через два она уехала в город и всем дворовым дала отпускные. Потом совершила на их имя дарственную запись, которою отдавала дворовым, еще при жизни, усадьбу и землю в полную собственность, а с них взяла частное обязательство, что до смерти ее они останутся на прежнем положении.
   Сделавши эти распоряжения, она спокойно стала ждать роковой минуты. Запой не замедлил. Несчастная кричала и бурлила больше обыкновенного, и хотя дворовые даже строже, чем прежде, наблюдали за нею, но на этот раз она сумела обмануть их бдительность.
   В одну из ночей, в самый пароксизм запоя, страшный, удручающий гвалт, наполнявший дом, вдруг сменился гробовою тишиной. Внезапно наступившее молчание пробудило дремавшую около ее постели прислугу; но было уже поздно: «веселая барышня» в луже крови лежала с перерезанным горлом.
   Ввиду всем известного болезненного состояния, ее похоронили не как самоубийцу, а по христианскому обряду. Все село собралось на погребение, а в том числе и соседи. Говорили преимущественно о «странном» распоряжении, которое сделала покойная относительно своего имения.
   – Нашего полку прибыло! вот и еще дворяне проявились у нас на селе! – поздравляли друг друга соседи.
   –
   Марья Маревна Золотухина была еще беднее Слепушкиной. Имение ее заключалось всего из четырех ревизских душ (дворовых), при сорока десятинах земли, да еще предводитель Струнников подарил ей кучеренка Прошку, но документа на него не дал, так что Золотухина находилась в постоянном недоумении – чей Прошка, ее или отрунниковский.
   – Стану я в город ездить да купчие совершать! – отзывался Струнников на ее настояния закрепить За ней Црошку,– живет он у тебя – и будет.
   Усадьбу ее, даже по наружному виду, нельзя было назвать господской; это была просторная изба, разделенная на две половины, из которых в одной, «черной», помещалась стряпущая и дворовые, а в другой «чистой», состоявшей из двух комнат, жила она с детьми.
   Когда-то изба была покрыта тесом, но от времени тес сопрел, и новую крышу сделали уж соломенную, так что и с этой стороны жилье перестало отличаться от обыкновенной крестьянской избы. Даже палисадника не существовало; только сбоку был разведен небольшой огород, в котором росли лишь самые необходимые в хозяйстве овощи. При такой бедности и в то дешевое время существовать было трудно.
   Происходила Золотухина из духовного звания. Отец ее, Марий (попросту Марей) Семеныч Скорбященский, до конца жизни был настоятелем словущенской церкви и слыл опытным и гостеприимным хозяином. Марья Маревна никогда не могла назваться красивою, но полюбилась Гервасию Ильичу Золотухину, захудалому дворянину, род которого издавна поселился в Словущенском. Она была уже немолода, когда выходила замуж, а Золотухин лет на двадцать был старше ее и кроме того попивал. Долгое время девица Скорбященская не решалась отдать ему руку и сердце.
   – Колотить ты меня, пожалуй, под пьяную руку будешь? – говорила она своему обожателю.
   – Ах, голубка! да ты мне тогда…
   – То-то! ты у меня это помни! я и сама одной рукой трехпудовую гирю поднять могу! так тебя кулачищем окрещу, что света не взвидишь!
   Сделавшись дворянкою, Марья Маревна прежде всего занялась перевоспитанием старого мужа. Держала его дома, не давала вина, а когда ему удавалось урваться на свободу и он возвращался домой пьяный, то в наказание связывала ему руки, а иногда и просто-напросто била. Перевоспитание действительно удалось; Гервасий Ильич совсем перестал пить, но в то же время заскучал и начал хиреть. Человек он был смирный, как лист дрожал перед женой, и потому в избушке, за редкими исключениями, господствовала полная тишина. И хозяйством и домоводством полновластно распоряжалась ^жена, а муж по целым дням уныло бродил по единственной свободной горнице, бормоча бессвязные слова и завидливо прислушиваясь, не доносится ли с слепушкннской усадьбы гвалта, свидетельствующего о начале запоя. По временам он выбегал в сени, приотворял дверь в стряпущую и, просунув плешивую голову, шепотом обращался к стряпухе:
   – Ты бы, Ненилушка, хоть полстаканчика водки у ведьмы на кушанье выпросила!
   Но на его горе всегда в таких случаях словно из-под земли вырастала Марья Маревна и в один миг водворяла его на чистую половину.
   – Вот тебе «ведьма»! вот тебе за «ведьму»!– кричала она, выталкивая его могучими руками в шею и в спину, так что он ежеминутно рисковал растянуться на полу и, пожалуй, расшибиться.
   Результат этой системы перевоспитания не заставил себя долго ждать. Не прошло и трех лет совместной жизни супругов, как Гервасий Ильич умер, оставив на руках жены двух мальчиков-близнецов. Снесла Марья Маревна мужа на погост и, как говорится, обеими руками перекрестилась.
   – Ну, теперь я, по крайности, хоть детьми займусь! – сказала она себе и действительно всю страстность горячего материнского сердца отдала этим детям.
   По странному капризу, она дала при рождении детям почти однозвучные имена. Первого, увидевшего свет, назвала Михаилом, второго – Мисаилом. А в уменьшительном кликала их: Мишанка и Мисанка. Старалась любить обоих сыновей одинаково, но, помимо ее воли, безотчетный материнский инстинкт все-таки более влек ее к Мишанке, нежели к Мисанке.
   Несмотря на то, что смерть мужа в значительной мере развязала ей руки, вдова очень скоро убедилась, что при той бедности, на которую она осуждена, ей ни под каким видом несдобровать. Будущее детей наполняло ее сердце бесконечной тревогой. Покуда они были малы, жизнь еще представлялась возможною, но ведь какие-нибудь пять-шесть лет пролетят так быстро, что и не заметишь. Подойдет «наука», и вот тогда-то начнется настоящее неисходное вдовье горе. Происходя из духовного звания, она хоть и смутно, но понимала, что мальчикам без «науки» не прожить. У нее было четыре брата, из которых двое уж кончили курс в семинарии, а двое еще учились; было две сестры замужем за священниками (одна даже в губернском городе), которые тоже считали себя причастными науке. Сам отец Марей хоть и позабыл многое, а все-таки в. свое время кончил в семинарии курс, а иногда и теперь рисковал просклонят: mensa, mensae и т. д. Да и она была грамотная, и по части церковной и даже гражданской печати могла хоть кого угодно за пояс заткнуть.
   Да, нужна наука, нужна; и время, когда азбука всевластно опутает существование невинных детей, подкрадется невидимо, яко тать в нощи.
   И действительно, оно наступило, когда мальчикам минуло шесть лет. Можно было бы, конечно, и повременить, но Марья Маревна была нетерпелива и, не откладывая дела в долгий ящик, сама начала учить детей грамоте.
   Марья Маревна учила толково, но тут между детьми сказалась значительная разница. Тогда как Мишанка быстро переходил от азбуки к складам, от складов к изречениям и с каким-то упоением выкрикивал самые неудобопроизносимые сочетания букв, Мисанка то и дело тормозил успешный ход учебы своей тупостью. Некоторых букв он совсем не понимал, так что приходилось подниматься на хитрость, чтобы заставить его усвоить их.
   В особенности его смущали буквы Э, (фита), и V.
   – Какой ты, однако, глупый! – сердилась мать, – ну, помнишь песню! Эко сердце, эко сердце, эко бедное мое? Эко! чувствуешь: З…ко? ну вот оно самое и есть!
   Или:
   – Федора Васильича, предводителя, знаешь? Федор… Фё-фё-фё… фё-фё-фё… вот эта самая фита и есть!
   Или:
   – А ижицу сам запомни. Вот она: стоит растопырей, словно вилы, которыми сено на стог подают!
   Разумеется, в конце концов Мисанка усвоил-таки «науку», только с фитой долго не мог справиться и называл ее не иначе как Федором Васильичем, и наоборот. Однажды он даже немало огорчил мать, увидев через окно проезжавшего по улице Струнникова и закричав во все горло:
   – Мамка! Фита едет! Фита!
   Марья Маревна не на шутку перепугалась и, чтобы окончательно запечатлеть образ фиты в уме Мисанки, тут же высекла его.
   В предвидении предстоящей детской учебы, Золотухина зараньше устраивала себе связи в помещичьей среде. Дома ей решительно не у чего было хозяйствовать, а с смертью мужа и жить на одном месте, пожалуй, не представлялось надобности. Поэтому она почти постоянно разъезжала в рогожной кибитчонке, запряженной парой рабочих лошадок, по помещичьим усадьбам и у некоторых соседей, в семействах которых жили гувернантки или окончившие курс семинаристы, заживалась подолгу. Приедет и ребятишек с собой привезет; сама около хозяйки дома пристроится, разговорами занимает, семейные жалобы выслушивает, домашние несогласия умиротворяет, по хозяйству полезные советы подает. Попросят ее на скотный двор сходить присмотреть – она сходит; попросят в амбаре зерно перемерить – перемерит.
   – Заждались мы тебя! – говорят хозяева, приветствуя ее приезд,– слова молвить без тебя не с кем, даже хозяйство через пень колоду пошло!
   А мальчики между тем, усевшись в классной комнате вместе с хозяйскими подростками, на практике познают, что ежели корни учения горьки, зато плоды его сладки.
   Ездила она таким образом да ездила – и добилась своего. Хотя ученье, по причине частых кочеваний, вышло несколько разношерстное, а все-таки года через два-три и Мишанка и Мисанка умели и по-французски и по-немецки несколько ходячих фраз без ошибки сказать, да и из прочих наук начатки усвоили. Им еще только по десятому году пошло, а хоть сейчас вези в Москву да в гимназию отдавай.
 
   Конечно, этот результат достался не легкой ценой, но уж и то было счастье, что среди постоянных скитаний она удержалась на известной черте и не перешла в буффонство. Это доказывало присутствие в ней такта, очень редкого в бедной мелкопоместной среде, всецело, ради сладкого куска, отдающей себя на потеху более зажиточной собратии. Она была толковита, советлива, осторожна. Не всякое, слово, какое на язык попадалось, выкладывала, вестей из дома в дом не переносила и вообще старалась держать себя не как приживалка, а как гостья, на равной ноге с хозяевами. Много ей в этом случае помогал Мишанка, ласковый и экспансивный мальчик, всех приводивший в восторг. Его не только нигде не считали лишним, но нередко даже упрашивали мать оставить его погостить на продолжительное время. Но Марья Маревна пуще всего боялась, чтобы из сына не выработался заурядный приживалец, а сверх того, у нее уж созрел насчет обоих детей особенный план, так что она ни на какие упрашивания не сдавалась.
   – Нет, что уж! – обыкновенно отговаривалась она,– и надоест он вам, да и не след детям от матери отвыкать.
   И возвращалась на короткое время домой или переезжала, по очереди, к другим соседям.
   Повторяю: во всяком случае, Золотухина сумела огородить себя от тех надругательств, которые так часто испытывает бедный люд в невежественном и грубом захолустном кругу. Только однажды предводитель Струнников позволил себе сыграть над ней пошлую шутку, и вот в каких обстоятельствах.
   4-го июля, в день именин Струнникова, в предводительском доме давали обед. Народа собралось не меньше пятидесяти человек, а в том числе и Золотухина. По окончании обеда начали разносить десерт, и между прочим шпанские вишни, которые в эту пору года только что появились. Набралось небольшое блюдо, ягод около полутораста, так что гости брали по одной и по две ягоды, только чтоб отведать. Но Марья Маревна не сообразила этого и, когда дошла до нее очередь, взяла с блюда целую горсть, да и за другою полезла. Разумеется, Струнников не выдержал.
   – Я знаю, Марья Маревна, что ты не для себя берешь, а деток побаловать хочешь,– сказал он-так я после обеда велю полную коробьюшечку ягод набрать, да и отправлю к тебе домой. А те, что взяла, ты опять на блюдо положи.
   Марья Маревна сконфузилась, но, как женщина справедливая, поняла, что сделала ошибку, и беспрекословно положила обратно на блюдо свою добычу. Возвратившись домой, она прежде всего поинтересовалась узнать, прислал ли Струнников обещанную коробьюшку, и, получив утвердительный ответ, приказала подать ее.
   Увы! коробьюшка была действительно полна вишнями… но мокрыми, побелевшими, из-под прошлогодней наливки!
   Конечно, Золотухина и на этот раз вынуждена была промолчать, но она кровно обиделась, не столько, впрочем, за себя, сколько за детей. И к чести ее следует сказать, что с тех пор нога ее не бывала в предводительском доме.
   Наконец Марья Маревна сделала решительный шаг. Мальчикам приближалось уж одиннадцать лет, и все, что захолустье могло ей дать в смысле обучения, было уже исчерпано. Приходилось серьезно думать о продолжении воспитания, и, натурально, взоры ее прежде всего обратились к Москве. Неизвестно, сама ли она догадалась, или надоумил ее отец, только в одно прекрасное утро, одевши близнецов в новенькие курточки, она забрала их с собой и ранним утром отправилась в Отраду.
   – Вы смотрите, чаще у княгинюшки ручки целуйте! – твердила она детям дорогой.
 
   Владелец Отрады, князь Андрей Владимирыч Кузьмин-Перекуров, по зимам обыкновенно жил в своем доме в Москве, а летом приезжал в Отраду вместе с женой, бывшей французской актрисой, Селиной Архиповной Бульмиш. Жили они роскошно, детей не имели, принимали в имении московских друзей, но с соседями по захолустью не знались. Князь был одним из тех расслабленных и чванных представителей старинных родов, которые, по-видимому, отстаивают корпоративную связь, но, в сущности, пресмыкаются и ползают, исключительно посвящая свою жизнь поддерживанию дворских и высокобюрократических отношений. Он прошел всю школу благовоспитанных и богатых идиотов. Родился в Париже, воспитывался в Оксфорде, прослужил некоторое время в качестве attache при посольстве в Берлине, но далее по службе не пошел и наконец поселился в Москве, где корчил из себя англомана и писал сочинение под названием: «Река времетечения», в котором каждый вечер, ложась спать, прибавлял по одной строчке. И наружность он имел нелепую: ходил прямо, не сгибая ног и выпятив грудь, и чванно нес на длинной шее несоразмерно большую голову с лошадиного типа лицом, расцвеченным желто-красными подпалинами, как у гнедого мерина. Ни в какие распоряжения по имению он не входил, ничего в хозяйстве не смыслил и предоставил управляющему и бурмистру устраиваться, как хотят, наблюдая только, чтобы малейшее желание Селины Архиповны было выполняемо точно и безотговорочно.
   Золотухиной, которая вообще в своих предприятиях была удачлива, посчастливилось и на этот раз. Когда она явилась в Отраду, супруги были одни и скучали. Впрочем, князь, услышав, что приехала «в гости» какая-то вдова Золотухина, да притом еще Марья Маревна, хотел было ощетиниться, но, по счастью, Селина Архиповна была в добром расположении духа и приказала просить приезжую.
   Марья Маревна вошла в роскошную княжескую гостиную, шурша новым ситцевым платьем и держа за руки обоих детей. Мишанка, завидев Селину Архиповну, тотчас же подбежал к ней и поцеловал ручку; но Мисанка, красный как рак, уцепился за юбку материнского платья и с вызывающею закоснелостью оглядывал незнакомую обстановку.
   – Иди, душенька, иди! – поощряла его мать,– поцелуй у княгинюшки ручку.
   – Не пойду! – упорствовал Мисанка, зарывая лицо в складки платья.
   – Не беспокойте его! – вступилась за Мисанку Селина Архиповна,– он у вас дикарь, не привык. Вот познакомимся покороче, он и сам увидит, что во мне ничего страшного нет. Но какой у вас этот прелестный мальчик! – прибавила она, любуясь Мишанкой,– просто загляденье! как его зовут?
   – Михаилом, ваше сиятельство!
   – Прелестное имя. Мichel! Вы меня будете любить?!