– А! Семен Семеныч! к нам, в гостиную! – крикнула в дверях Калерия Степановна, – у нас уютнее!
   Подали две сальных свечи, а затем, играя и резвясь, прибежали и все четыре дочери. Майор щелкал шпорами и играл зрачками.
   – Чем вас потчевать? – захлопотала вдова. – Мужчины, я знаю, любят чай с ромом пить, а у нас, извините, не то что рому, и чаю в заводе нет. Не хотите ли молочка?
   – Помилуйте! зачем же-с?
   Вдова начала горько жаловаться на судьбу. Все у них при покойном муже было: и чай, и ром, и вино, и закуски… А лошади какие были, особливо тройка одна! Эту тройку покойный муж целых два года подбирал и наконец в именины подарил ей… Она сама, бывало, и правит ею. Соберутся соседи, заложат тележку, сядет человека четыре кавалеров, кто прямо, кто сбоку, и поедут кататься. Шибко-шибко, Кавалеры, бывало, трусят, кричат: «Тише, Калерия Степановна, тише!» – а она нарочно все шибче да шибче…
   – Хорошо тогда жилось, весело. Всего, всего вдоволь было, только птичьего молока недоставало. Чай пили, кто как хотел: и с ромом, и с лимоном, и со сливками. Только, бывало, наливаешь да спрашиваешь: вы с чем? вы с чем? с лимоном? с ромом? И вдруг, точно сорвалось… Даже попотчевать дорогого гостя нечем!
   Вдова поникла головой и исподлобья взглядывала на майора, не выкажет ли он сочувствия к ней.
   – Не позволите ли мне, сударыня, фунт чаю?.. – наконец, вымолвил он, – да кстати уж и рому бутылку велю захватить.
   – Ах, что вы! как же это так! А впрочем, разве для вас! по крайней мере, вы пунш себе сделаете, как дома. А нам не нужно: мы от чаю совсем отвыкли!
   – Ничего-с. Бог даст, и опять привыкнете.
   Эти слова были добрым предзнаменованием, тем более, что, произнося их, Клобутицын так жадно взглянул на Марью Андреевну, что у той по всему телу краска разлилась. Он вышел на минуту, чтоб распорядиться.
   – Смотри же, Маша, не упускай! – шепнула Калерия Степановна дочери.
   Заварили майорский чай, и, несмотря на отвычку, все с удовольствием приняли участие в чаепитии. Майор пил пунш за пуншем, так что Калерии Степановне сделалось даже жалко. Ведь он ни чаю, ни рому назад не возьмет – им бы осталось, – и вдруг, пожалуй, всю бутылку за раз выпьет! Хоть бы на гогель-могель оставил! А Клобутицын продолжал пить и в то же время все больше и больше в упор смотрел на Машу и про себя рассуждал:
   «Хорошо бы этакую штучку… да не для женитьбы, а так… Она бы чай разливала, а я бы вот таким же образом пунш пил…»
   Разумеется, царицей импровизированного вечера явилась Марья Андреевна. Она пропела: «Прощаюсь, ангел мой, с тобою», и с таким чувством произнесла «заря меня не нарумянит, роса меня не напоит», что майора слеза прошибла. Затем она же сыграла на старых-старых фортопьянах, которые дребезжали как гусли, варьяции на тему: «Ты не поверишь», и майор опять прослезился. Он так жадно смотрел на девушку, что Калерия Степановна уж подумывала, не оставить ли их одних; но взглянула на Клобутицына и убедилась, что он совсем пьян.
   – Прощайте-с! – вдруг молвил он в самый разгар матримониальных мечтаний Калерии Степановны.
   И с этими словами, едва держась на ногах, вышел из гостиной.
   Майор зачастил. Каждый раз, приходя в аббатство, он приносил бутылку рома, а чаю через каждые две недели фунт. Такое уж он, по-видимому, придумал «положение». Вдова радовалась, что дело идет на лад, и все дальше углублялась в матримониальные мечты.
   – Скучно вам, Семен Семеныч, одним? Сознайтесь… скучно? – приставала она.
   – Скучновато-с.
   – Вы бы женились! Мало ли у нас невест – целый цветник!
   Майор загадочно улыбался, но молчал.
   – Право! вы бы службой занимались, а молодая жена хозяйничала бы! Неужто вам денщик и чай наливает?
   – Денщик-с.
   – Вот видите! А тогда сидели бы вечером таким же манером, как теперь, жена бы чай разливала, а вы бы пунш пили.
   – Хорошо бы-с.
   – За чем же дело стало?
   – Хорошо бы… да не так, а этак-с…
   Вдова вскидывала на майора удивленные глаза и не понимала. Но вскоре всё объяснилось. Клобутицын стал делать такие прозрачные намеки, которые даже сомнений не допускали…
   Надежды на майорское сватовство рухнули. Но вдова не унималась и деятельно предпринимала один матримониальный поход за другим. Она появлялась всюду, где можно было встретить военных людей; и сама заговаривала с ними, и дочерей заставляла быть любезными: словом сказать, из последнего билась, чтобы товар лицом показать. Но ей положительно но везло. Самые невинные корнеты – и те как-то загадочно косили глазами на красавиц-невест, словно говорили: хорошо-то бы хорошо, да не так, а вот этак. Аббатство одинаково пугало и старых и молодых.
   Появление молодого Бурмакина как раз совпало с тем временем, когда Калерия Степановна начинала терять всякую надежду. Увидев Валентина Осипыча, она встрепенулась. Тайный голос шепнул ей: «Вот он… жених!» – и она с такою уверенностью усвоила себе эту мысль, что оставалось только решить, на которой из четырех дочерей остановится выбор молодого человека.
   Младшая дочь, Людмила, была красивее всех. Она не обладала ни дебелостью, ни крутыми бедрами, которыми отличались сестры; напротив того, была даже несколько худощава, но в меру, насколько приличествует красоте, которая обещает надолго сохраниться в будущем. Высокая, стройная, с едва намеченною, девственною грудью, она напоминала Венеру, выходящую из морской волны. Прелестное личико имело слегка избалованное выражение и было увенчано густой золотистой косой, которая падала ниже пояса. Вся ее фигура дышала женственностью, и это было тем привлекательнее, что она с необыкновенной простотой носила свою красоту. Она не шла навстречу восторгам, а предоставляла любоваться собой и чуть заметно улыбалась, когда на нее заглядывались, как будто ее даже удивляло, что в глазах молодых людей загорались искры, когда они, во время танцев, прикасались к ее талии.
   Но насколько пленительна была Милочкина внешность, настолько же она была сама необразованна и неразвита, настолько же во всем ее существе была разлита глубокая бессознательность. Разговора у нее не было, но она так красиво молчала, что, кажется, век бы подле нее, тоже молча, просидел, и было бы не скучно.
   – Что вы, Людмила Андреевна, молчите? скажите что-нибудь! – приставали к ней кавалеры, – ну, например, я вас лю…
   – Ах, нет, оставьте!.. мне лень, – отвечала она, закрывая глаза, точно собиралась уснуть, – какие вы говорите пустяки!
   И кавалеры оставляли ее в покое и даже находили, что молчание составляет одну из ее привилегий. Еще бог знает, что она скажет, если заговорит, а тут сиди и любуйся ею – вот и все!
   Даже когда офицеры называли ее в глаза «Милочкой», она и тогда не обижалась, а только пожималась, словно ее пощекотали.
   – Людмила Андреевна! Милочка… ведь вы Милочка?
   Молчание.
   – Милочка! мы все в вас влюблены!
   – Вот нашли!
   Встретившись с Людмилой в доме своих стариков, Бурмакин сразу был поражен ее красотой. Красота была для него святыней, а «женственное» – святыней сугубой. От внимания его, конечно, не ускользнула крайняя неразвитость девушки, но это была «святая простота» и тоже принадлежала к числу идеалов, составлявших культ молодого человека. Одно не нравилось: господа военные как-то уж чересчур бесцеремонно льнули к красавице, и она, по-видимому, была не в состоянии дать им отпор. Но ведь и это «святая простота», перед которою преклоняться следует, принимая всецело, как она есть, и не анализируя. Придет время – сердце ее само собой забьет тревогу, и она вдруг прозреет и в «небесах увидит бога», но покуда ее час не пробил, пускай это сердце остается в покое, пускай эта красота довлеет сама себе.
   Старики Бурмакины хвалили Милочку. Они отзывались об ней, как о девушке тихой, уживчивой, которая несколько лет сряду была почти членом их семьи, и никогда никакой неприятности они от нее не видали. Правда, что она как будто простовата, – ну, да это пройдет. Выйдет замуж за хорошего человека и разом очнется.
   Говоря таким образом, они любовно посматривали на сына, словно угадывали зарождающееся в нем чувство и были не прочь поощрить его.
   Калерия Степановна, в свою очередь, почуявши в Бурмакине жениха, старалась вывести Милочку из оцепенения.
   – Ты что же, рохля, зеваешь! – говорила она ей, – во сне, матушка, мужа не добудешь!
   – Я, маменька, кажется, ничего…
   – То-то, что ничего! Ничего-то ничем и кончается. А ты умей человеку отличие показать. Прочим ничего, а ему – чего! Умная-то девица ежели и лишненькое основательному человеку позволит, так и то не беда; а она сидит, как царевна, да пожимается!
   Вообще сближение между молодыми людьми произошло не скоро. Несмотря на материнские наставления, Милочка туго пробуждалась из состояния вялости, которое присуще было ее природе. Бурмакин тоже был застенчив и лишь изредка перебрасывался с красавицей двумя-тремя незначащими словами…
   Но вот наконец его день наступил. Однажды, зная, что Милочка гостит у родных, он приехал к ним и, вопреки обыкновению, не застал в доме никого посторонних. Был темный октябрьский вечер; комната едва освещалась экономно расставленными сальными огарками; старики отдыхали; даже сестры точно сговорились и оставили Людмилу Андреевну одну. Она сидела в гостиной в обычной ленивой позе, и не то дремала, не то о чем-то думала.
   – Об чем задумались? – спросил он, садясь возле нее.
   – Так… ни об чем…
   – Нет, я желал бы знать, что в вас происходит, когда вы, задумавшись, сидите одни.
   – Чему же во мне происходить?..
   Она сделала движение, чтобы полнее закутаться, в старый драдедамовый платок, натянутый на ее плечи, и прижалась к спинке дивана.
   – Вас ничто никогда не волновало? ничто не радовало, не огорчало? – продолжал допытываться он.
   – Чему радоваться… вот мамаша часто бранит, – ну, разумеется…
   – За что же она вас бранит?
   – За все… за то, что я мало говорю, занять никого не умею…
   – Ну так что ж за беда!
   – Нехорошо это. Она об нас заботится, а я сама себе добра не желаю.
   Бурмакин умилился.
   – Милочка! – он, как и все в доме, называл ее уменьшительным именем, – вы святая!
   Она вскинула на него удивленные глаза.
   – Да, вы святая! – повторил он восторженно, – вы сами не сознаёте, сколько в вас женственного, непорочного! вы святая!
   – Ах, что вы! разве такие святые бывают! Святые-то круглый год постятся, а я и в великий пост скоромное ем.
   Несмотря на явное простодушие, ответ этот еще более умилил Бурмакина.
   – Вы олицетворение женственности, чистоты и красоты! – твердил он, – вы та святая простота, перед которой в благоговении преклоняются лучшие умы!
   – И мамаша тоже говорит, что я проста.
   – Ах, нет, я не в том смысле! я говорю, что в вас нет этой вычурности, деланности, лжи, которые так поражают в других девушках. Вы сама правда, сама непорочность… сама простота!
   Он взял ее за руку, которую она без ужимок отдала ему.
   – Скажите! – продолжал он, – вы никогда не думали о человеке, который отдал бы вам свою жизнь, который лелеял бы, холил вас, как святыню?
   – Ах, что вы!
   – Скажите, в состоянии ли вы были бы полюбить такого человека? раскрыли ли бы перед ним свою душу? сердце?
   Она молчала; но в лице ее мелькнуло что-то похожее на застенчивое пробуждение.
   – Скажите! – настаивал он, – если б этот человек был я; если б я поклялся отдать вам всего себя; если б я ради вас был готов погубить свою жизнь, свою душу…
   Он крепко сжимал ее руку, силясь разгадать, какое действие произвело на нее его страстное излияние.
   – А вы будете часто со мной в гости ездить? будете меня в платьица наряжать?
   Она выговорила эти слова так уверенно, словно только одни они и назрели в глубинах ее «святой простоты».
   Даже Бурмакина удивила форма, в которую вылились эти вопросы. Если б она спросила его, будет ли он ее «баловать», – о! он наверное ответил бы: баловать! ласкать! любить! и, может быть, даже бросился бы перед ней на колени. Но «ездить в гости», «наряжать»! Что-то уж чересчур обнаженное слышалось в этих словах.
   Он встал и в волнении начал ходить взад и вперед по комнате. Увы! дуновение жизни, очевидно, еще не коснулось этого загадочного существа, и весь вопрос заключался в том, способно ли сердце ее хоть когда-нибудь раскрыться навстречу этому дуновению. Целый рой противоречивых мыслей толпился в его голове, но толпился в таком беспорядке, что ни на одной из них он не мог остановиться. Разумеется, победу все-таки одержало-то решение, которое уже заранее само собой созрело в его душе и наметило своего рода обязательную перспективу, обещавшую успокоение взволнованному чувству.
   – Людмила Андреевна! – сказал он, торжественно протягивая ей руку, – я предлагаю вам свою руку, возьмите ее! Это рука честного человека, который бодро поведет вас по пути жизни в те высокие сферы, в которых безраздельно царят истина, добро и красота. Будемте муж и жена перед богом и людьми!
   – Мамаша…
   – Ах, нет, не упоминайте об мамаше! Пускай настоящая минута останется светла и без примеси. Я уважаю вашу мамашу, она достойная женщина! но пускай мы одним себе, одним внезапно раскрываемым сердцам нашим будем обязаны своим грядущим счастием! Ведь вы мне дадите это счастие? дадите?
   Она томно улыбнулась в ответ и потянула его за руку к себе. И вслед за тем, как бы охваченная наплывом чувства, она сама потянулась к нему и поцеловала его.
   – Вот вам! – произнесла она, закрасневшись.
   Когда старики Бурмакины проснулись, сын их уже был женихом. Дали знать Калерии Степановне, и вечер прошел оживленно в кругу «своих». Валентин Осипович вышел из обычной застенчивости и охотно дозволял шутить над собой, хотя от некоторых шуток его изрядно коробило. И так как приближались филипповки, то решено было играть свадьбу в рожественский мясоед.
   Бурмакин был на верху блаженства. Он потребовал, чтоб невеста его не уезжала в аббатство, и каждый день виделся с нею. Оба уединялись где-нибудь в уголку; он без умолку говорил, стараясь ввести ее в круг своих идеалов; она прислонялась головой к его плечу и томно прислушивалась к его говору.
   – Истина, добро, красота – вот триада, которая может до краев переполнить существование человека и обладая которой он имеет полное основание считать себя обеспеченным от всевозможных жизненных невзгод. Служение этим идеалам дает ему убежище, в котором он укроется от лицемерия, злобы и безобразия, царствующих окрест. Для того и даются избранным натурам идеалы, чтоб иго жизни не прикасалось к ним. Что такое жизнь, лишенная идеалов? Это совокупность развращающих мелочей, и только. Струнниковы, Пустотеловы, Перхуновы – вот люди, которых может удовлетворять такая жизнь и которые с наслаждением погрязают в тине ее… Нет, мы не так будем жить. Мы пойдем навстречу сочувствующим людям и в обмене мыслей, в общем служении идеалам будем искать удовлетворения высоким инстинктам, которые заставляют биться честные сердца… Милочка! ведь ты пойдешь за мною? пойдешь?
   – Я поеду всюду, куда ты поедешь…
   – Ах, нет, не то! я хотел спросить: понимаешь ты меня? понимаешь?
   – Голубчик! ведь я еще глупенькая… приласкай меня!
   – Нет, ты не глупенькая, ты святая! Ты истина, ты добро, ты красота, и все это облеченное в покров простоты! О святая! То, что таится во мне только в форме брожения, ты воплотила в жизнь, возвела в перл создания!
   Он брал ее руки и страстно их целовал.
   – Скучно тебе со мной? – спрашивал он ее, – скучно?
   – Нет, а так…
   – Ну вот, после свадьбы поедем в Москву, я тебя познакомлю с моими друзьями. Повеселим тебя. Я ведь понимаю, что тебе нужны радости… Серьезное придет в свое время, а покуда ты молода, пускай твоя жизнь течет радостно и светло.
   Покуда они разговаривали, между стариками завязался вопрос о приданом. Калерия Степановна находилась в большом затруднении. У . Милочки даже белья сносного не было, да и подвенечное платье сшить было не на что. А платье нужно шелковое, дорогое – самое простое приличие этого требует. Она не раз намекала Валентину Осиповичу, что бывают случаи, когда женихи и т. д., но жених никаких намеков решительно не понимал. Наконец старики Бурмакины взяли на себя объясниться с ним.
   – Ведь невесте-то подвенечное платье сшить нужно, – сказала ему мать.
   – А разве то, которое на ней, не хорошо? – спросил он удивленно.
   – Ничего, платье как платье. Но подвенечное платье особенное. Да и вообще мало ли что нужно. И белье, и еще три-четыре платьица, да и тебе не мешает о собственной обстановке подумать. Все жил холостой, а теперь семьей обзаводишься. Так и рассчитывать надо…
   – Что же нужно? – скажите!
   – Перво-наперво, для невесты приданое нужно; хоть простенькое, а все-таки… А потом и у себя в доме надо кой-что освежить… для молодой жены гнездышко устроить. Деньги-то есть ли у тебя?
   – Есть рублей триста, которые на поездку в Москву отложил.
   – Триста мало, хоть по старому счету это целая тысяча. Даже на поездку в Москву мало, потому что до сих пор ты ездил один, а теперь поедешь сам-друг. А кроме того, предстоят и свадебные расходы. Нужно, по крайней мере, тысячи две.
   – Где же их взять?
   – Для такого случая рассчитывать на себя не приходится: можно или перехватить где-нибудь, или что-нибудь продать. Занимать, впрочем, не советую; не трудно и запутаться. Продай лучше пустошоночку, хоть Филипцево, например; тысячи полторы тебе с удовольствием Ермолаев даст. Вот ты и при деньгах.
   Так и сделали. Из полученных за пустошь денег Валентин Осипович отложил несколько сотен на поездку в Москву, а остальные вручил Калерии Степановне, которая с этой минуты водворилась в Веригине, как дома. Обивали мебель, развешивали гардины, чистили старинное бабушкино серебро, прикупали посуду и в то же время готовили для невесты скромное приданое.
   Это было первое серьезное столкновение молодого Бурмакина с действительностью. Он охотно, впрочем, примирился с ним, радуясь, что все устраивается помимо него, и не загадывая, что будущее готовит ему целый ряд подобных же столкновений.
   – Какой ты, однако ж, добрый! – сказала ему однажды Милочка, – прямо так и отдал деньги мамаше в руки!
   – Как же иначе можно было поступить?
   – Ты мог бы свою маменьку попросить заняться. Наверное, мамаша и для сестер из этих же денег туалеты подновит.
   – Милочка! какие подозрения… фуй! Бедная моя! надобно как можно скорее вырвать тебя из этой порочной среды… Воздуху надо! воздуху! Милочка! никогда так не говори! прошу тебя… никогда!
   – Ах, боже, да ведь это я так…
   – Довольно об этом. Грязи и мрака и без того чересчур достаточно. Ты должна оставаться чистою, непорочною, святою, как тот идеал, который светит мне среди тьмы.
   По обыкновению, Бурмакин забыл об исходной точке и ударился в сторону. При таких условиях Милочка могла говорить что угодно, оставаясь неприкосновенною в своей невменяемости. Все ей заранее прощалось ради «святой простоты», которой она была олицетворением, и ежели порою молодому человеку приводилось испытывать некоторую неловкость, выслушивая ее наивные признания, то неловкость эта почти моментально утопала в превыспренностях, которыми полна была его душа.
   В начале рожественского мясоеда сыграли свадьбу. Валентин заявлял желание, чтобы посаженым отцом у него был староста Влас, а посаженой матерью ключница Ненила; но тут уж и старики Бурмакины взбунтовались, а Милочка даже расплакалась.
   – Они – честные люди! – восклицал он, – и в ту минуту, когда я вступаю на новый жизненный путь, благословение честных людей для меня дороже, нежели генеральское!
   Насилу его уломали, доказав, что когда родные отец и мать налицо, то в посаженых и необходимости нет. Но он все-таки настоял, чтобы свадьба была сыграна утром и совсем просто и чтоб к венчальному тор-« жеству были приглашены только самые необходимые свидетели.
   – Так, как мещанишек каких-нибудь, и обвели кругом налоя, – горько жаловалась впоследствии Калерия Степановна, – и зачем только подвенечное платье шили! Даже полюбоваться собой при свечах бедной девочке не дали!
   Молодые заперлись в Веригине и целую неделю безвыездно выжили там. То была неделя восторгов и святых упоений, перед которыми умолкла даже говорливая экспансивность Валентина Осиповича…
   По истечении недели Бурмакины исчезли в Москву.
   Москва была полна шума и гвалта, свидетельствовавших, что зимний сезон в полном разгаре. Милочку, которая никогда не выезжала из родного захолустья, сутолока московских улиц сразу ошеломила. Притом же Бурмакин, как человек небогатый и нетребовательный, остановился у Сухаревой, в номерах, где тоже было шумно и вдобавок тесно и неопрятно. Тотчас же по приезде у Милочки разболелась голова. Конечно, и она не была избалована, живя в аббатстве, но там все-таки был простор, тишина и воздуху много. А тут – шум, теснота, вонь и какая-то загадочная слякоть, от которой тошнило. Сквозь запыленные и захватанные стекла окон с трудом можно было разобрать, что делается на площади, да, впрочем, и интересного эта площадь представляла мало. С утра до вечера гудел на ней базар, стояли ряды возов, около которых сновали мужики и мещане.
   – Я думала, что у тебя квартира в Москве, – брезгливо молвила Милочка, оглядывая номер, в котором ей предстояло прожить около месяца.
   Бурмакин точно от сна очнулся. В самом деле, это было что-то чудовищное. Такая красота, такая святыня и в такой ужасной обстановке! Это чудовищно, это почти преступление!
   – Действительно, тесновато, – всхлопотался он, – но я к этим номерам привык, да и хозяин здешний хороший, справедливый человек. Хочешь, я соседний номер велю отворить, тогда у нас будут две комнаты, вместо одной.
   – Помилуй, здесь жить нельзя! грязь… вонь, ах, зачем ты меня в Москву вез! Теперь у нас дома так весело… у соседей сбираются, в городе танцевальные вечера устраивают…
   Увы! он даже об обеде для Милочки не подумал. Но так как, приезжая в Москву один, он обыкновенно обедал в «Британии», то и жену повез туда же. Извозчики по дороге попадались жалкие, о каких теперь и понятия не имеют. Шершавая крестьянская лошаденка, порванная сбруя и лубочные сани без полости – вот и все. Милочка наотрез отказалась ехать.
   – Помилуй, тут вдвоем усесться нельзя; я на первом же ухабе вылечу вон, – чуть не плача, говорила она.
   Пришлось бежать на «биржу», нанимать лихача.
   В «Британии» дым стоял коромыслом. Толпа студентов, бывших и настоящих, пила, ела и в то же время громко разговаривала. Шла речь об искусстве, о попытке Мочалова сыграть роль короля Лира, о последней статье Белинского, о предстоящем диспуте Грановского и т. д. Большинство присутствующих было знакомо Бурмакину и встретило его с распростертыми объятиями. С некоторыми он познакомил и жену; двое-трое даже подсели к их столу. Бурмакин был счастлив; атмосфера студенчества обступила его со всех сторон, разговоры затронули самые живые струны его существа. Он весь отдался во власть переполнившему его чувству, беспрестанно вскакивал с места, подбегал к другим столам, вмешивался в разговоры и вообще вел себя так, как будто совсем забыл о жене.
   Милочка бледнела и кусала себе губы, едва отвечая на вопросы, которые любезно предлагали ей новые знакомцы.
   Наконец обед кончился; Милочка заторопилась.
   – Ну, брат, убил бобра! – молвил Бурмакину шепотом Быстрицын, закоренелый студент-медик, который уж шесть лет посещал университет, словно намереваясь окаменеть в звании студента.
   – Помилуй! святая!
   – Задаст тебе копоти эта святая! Нет, друг любезный! в нашем звании обзаводиться женой, да еще красавицей – не приличествует!
   Милочка вышла из трактира недовольная, измученная. Она не шла, а бежала по улице.
   – Неужели мы всякий день в этот кабак ходить будем? – спросила она гадливо.
   – Разве тебе не понравилось?
   – Чему же тут нравиться! шум, вонь, грязь… голова заболела.
   – Ну вот, приедем домой, там отдохнем.
   – Это куда же «домой» – опять в номера? из одной вони в другую?
   – Милочка! друг мой! имей терпенье! Мне обещали завтра же нас в центре города устроить. Номера чистые, и насчет обеда можно будет с хозяйкой условиться, ежели ты не хочешь ходить в «Британию».
   Это была первая размолвка, но она длилась целый день. Воротившись к Сухаревой, Милочка весь вечер проплакала и осыпала мужа укорами. Очевидно, душевные ее силы начали понемногу раскрываться, только совсем не в ту сторону, где ждал ее Бурмакин. Он ходил взад и вперед по комнате, ероша волосы и не зная, что предпринять.
   – Ну, прости! – говорил он, становясь на колени перед «святыней», – я глупец, ничего не понимающий в делах жизни! Постараюсь встряхнуться, вот увидишь!
   На другой день около обеда Валентин Осипович перевез жену в другие номера. Новые номера находились в центре города, на Тверской, и были достаточно чисты; зато за две крохотных комнатки приходилось платить втрое дороже, чем у Сухаревой. Обед, по условию с хозяйкой, был готов.
   Милочка несколько успокоилась. Покуда лакей и горничная разбирались с вещами, она согласилась прогуляться с мужем по Тверской. На дворе было уже темно; улица тускло освещалась масляными фонарями; в окнах немногих магазинов и полпивных уныло мерцал свет зажженных ламп. Но вечернее уличное движение было в полном разгаре, и Людмила Андреевна беспрестанно вскрикивала, боясь, что на нее налетят сани. Зашли в кондитерскую, выпили по чашке шоколада, но молча, словно обоих приводила в смущение непривычная обстановка.