Страница:
Возможно, были у него и другие причины, почему он желал без ведома Микеле увидеть лицо его сестры. Как бы то ни было, он с минуту пристально вглядывался в ее черты и, очарованный ее красотой, молодостью и невинным выражением лица, уже задавал себе вопрос — не лучше ли ему полюбить эту прелестную девочку, чем женщину, которая старше его годами и добиться которой ему наверняка будет труднее.
Тут Миле надоело притворяться спящей. К тому же она так жадно ждала вестей о Маньяни, что ей стало не до братниных попреков; она открыла глаза и увидела склонившегося к ней незнакомца, увидела его глаза, блиставшие в разрезах капюшона, и в страхе едва не закричала. Но он зажал ей рот рукою.
— Дитя, — шепнул он, — промолви хоть слово, и ты умрешь; смолчи — и я уйду. Полно, мой ангел, — прибавил он вкрадчиво, — зачем вам пугаться друга вашей семьи. Может статься, вы еще поблагодарите его за то, что он нарушил ваш сон.
И, поддавшись приступу безрассудного кокетства, подчас заставлявшего его вдруг изменять своим намерениям и инстинкту осторожности, он поднял капюшон и открыл свое пленительное лицо, которое сейчас особенно красила нежная и тонкая улыбка. Простодушной Миле показалось, будто перед ней какое-то видение. Блеск алмазов на груди прекрасного незнакомца еще усиливал это наваждение, и она уже стала гадать, не ангел ли ей явился, или, может быть, переодетый принц. Потрясенная, растерянная, вся во власти и восхищения и страха, она сама улыбнулась в ответ. Тогда он поднял соскользнувшую ей на плечо тяжелую прядь черных волос и поднес ее к своим губам. Тут страх взял верх. Мила снова чуть не крикнула. Незнакомец посмотрел так грозно, что голос изменил ей. Он задул ночник, вернулся в комнату брата, задвинул засов и снова заложил дверь тюфяком. Затем кинулся в постель, укрылся с головой и, когда Микеле вернулся, притворился крепко спящим. Все это заняло меньше времени, чем наш рассказ.
Однако, быть может, впервые в жизни, Пиччинино не удавалось заглушить свои мысли и позабыться сном. Он издавна, словно с диким скакуном, боролся со своим воображением и думал, что навеки наложил на него узду. И вот узда была разорвана и могучая воля, исчерпанная в пустяковых схватках, не в силах была одолеть столь долго подавляемое неистовство желаний. Пиччинино оказался между двух соблазнов, которые явились ему в образе двух женщин, почти равно желанных и обладание которыми подлый Нинфо почти предлагал разделить с ним. Микеле был заложником в руках Пиччинино, и он мог в виде выкупа все потребовать за него и, быть может, все получить.
Правда, он больше не верил в любовь Агаты к этому юноше, однако видел, какое равнодушие выказала она к богатству, когда речь зашла о спасении друзей от грозящей опасности. Но чтобы выкупить своего милого художника, захочет ли она поступиться чем-то поценнее богатства? Вероятно, нет, поэтому разбойнику оставалось только полагаться на свои чары и на свое умение обольщать. Он видел в художнике лишь удобный предлог для встреч с Агатой ради сближения с ней.
Что до молоденькой сестры художника, победа над такой наивной девочкой представлялась ему гораздо более легкой не только потому, что она наверняка беззаветно любила брата, но также из-за ее неопытности и чистоты помыслов, в чем он отчасти уже мог убедиться.
Юностью и красотой Мила превосходила Агату. Но Агата была княжной, а в незаконном отпрыске Кастро Реале горело чувство тщеславия. Считалось, что у нее никогда не было возлюбленного, что она тверда и благоразумна. Уже лет двадцать, наверное, ей приходилось жить настороже и не один раз выдерживать натиск страсти, которую она внушала многим. Ведь ей было около тридцати, а под пламенным солнцем Сицилии плоды вызревают, когда у нас на деревьях появляется весенний цвет, и девочка в десять лет здесь уже почти женщина.
Это была бы самая славная победа, о какой он только мог мечтать, и потому-то она и влекла его более других. Но и боязнь неудачи тоже не оставляла Кармело, и ему казалось, что он умер бы тогда от стыда и ярости. Никогда не знавал он душевной муки. До сих пор это слово ничего для него не значило. Теперь он начинал понимать, что мучить может не только скука или гнев. Уже не надеясь уснуть, он незаметно для Микеле наблюдал за ним. С постели ему видно было, что юноша в полном унынии сидит за столом, подперев голову руками.
Микеле был глубоко опечален. Все его мечты разлетелись прахом. После разговора с разбойником на обратном пути с виллы положение как будто окончательно выяснилось. Чтобы испытать Микеле, Пиччинино рассказал ему о грязных измышлениях Нинфо, причем сделал вид, что верит им и думает так же, как аббат. Честная и открытая душа молодого художника была возмущена подозрением, порочащим честь княжны: его горячие опровержения и рассказ о первой встрече в бальной зале настолько совпадали с ее собственным рассказом об этом же, что разбойник, который вел свой допрос тоньше и подробней любого инквизитора, уже не мог подозревать княжну в связи с художником.
Все же, почуяв тайную печаль под скромностью и благородством Микеле, Пиччинино решил, что если художник и не был возлюбленным княжны, однако, влюбившись в Агату с первого взгляда, хотел бы стать им. Пиччинино припомнил сухой ответ и ироническое замечание Микеле на балу и с жестокой радостью намекнул юноше, что тому никогда не добиться любви такой женщины. Он даже признался, что вел свои расспросы с единственной целью — испытать его деликатность. Наконец он слово в слово пересказал, что говорила Агата, оставшись перед окном будуара и указывая на Микеле: «Посмотрите на этого мальчика и скажите, неужели при разнице в наших годах и положении в свете между нами могли бы возникнуть нечистые отношения?»
Когда они уже входили в пригород, разбойник сказал Микеле, пожимая ему руку:
— Вы нравитесь мне, мой мальчик, ведь всякий другой в вашем возрасте постарался бы выставить себя героем тайного романа с этой прелестной женщиной. Я вижу теперь — вы настоящий мужчина, и могу вам признаться, что на меня самого она произвела неизгладимое впечатление; и, верно, не знать мне покоя, пока я снова не свижусь с нею.
Торжественный тон этого, так сказать, признания Пиччинино, вместе с воспоминанием о ликующем и уверенном выражении его лица, когда он входил в будуар с Агатой, повергли Микеле в полное смятение. Он, по совести, не считал себя обязанным сообщать разбойнику о своих былых надеждах, о том, что ему мерещилось подчас во взоре княжны, и еще менее о том, что почудилось ему в гроте наиды. Заподозри что-нибудь его соперник, Микеле счел бы своим священным долгом яростно отрицать все это. Но его горделивые мечты о счастье разлетелись как дым, когда Пиччинино сухо и резко пересказал ему холодные слова Агаты. Одно лишь оставалось неясным в его судьбе — особая привязанность княжны к его отцу и сестре. Но чему мог он приписать честь такой дружбы? Она объяснялась либо старыми политическими связями, либо чувством благодарности за какую-нибудь давнюю услугу, оказанную княжне самим Пьетранджело. Сын его претерпел лишения вместе с ним, ему теперь и делить награду. Когда будет оплачен этот долг сердца, Микеле уже не будет представлять никакого особого интереса для щедрой покровительницы его семьи. Манившие его загадки переместились в царство реальной действительности, и вместо сладостной борьбы с прельщавшими его иллюзиями ему оставалось лишь унизительное сознание того, что он плохо боролся с ними, да горестное сознание, что больше их не воскресить.
«Зачем же я завидую наглой радости, которой горели глаза этого бандита? — с тоской спрашивал он сам себя. — Только мне и дела, что гадать, приятно или неприятно будет княжне его дерзкое поведение! Что общего между ней и мною? Что я для нее? Сын Пьетранджело! А тот дерзкий авантюрист — он ей опора и спаситель. Скоро он получит право на ее признательность, быть может на ее уважение и любовь. От него самого зависит, приобретет ли он их: он любит ее, и если он не безумец, найдет способ заставить ее полюбить себя. А я, чем мне заслужить ее внимание? Чего стоят жалкие успехи моего искусства рядом с той деятельной помощью, которая ей требуется? Она, кажется, считает меня мальчиком — ведь она не только не пожелала призвать меня на помощь и не дала мне никакого поручения, важного для ее дела и для ее личной защиты, она даже не верит, что я способен оборонять самого себя. Она считает меня столь слабым и робким, что в наши общие затруднения впутывает чужого человека, союзника, быть может, скорей опасного, чем полезного. О боже мой! Право, ей и в голову не приходит смотреть на меня как на мужчину! Зачем не сказать мне просто:» Твоему отцу и мне самой угрожает враг; возьми кинжал, оставь свои кисти — защити отца и отомсти за меня?«? Фра Анджело попрекал меня равнодушием; но вместо того, чтобы помочь мне преодолеть его, со мной обращаются как с ребенком, которого жалеют, которому спасают жизнь, ничуть не заботясь о его душе!»
Предаваясь таким грустным размышлениям и чувствуя, что сердце его обливается кровью, Микеланджело уронил горячую слезу на стоявший перед ним в бокале венецианского стекла еще сохранивший свою свежесть цветок цикламена.
XXX. ЛЖЕМОНАХ
XXXI. НАВАЖДЕНИЕ
Тут Миле надоело притворяться спящей. К тому же она так жадно ждала вестей о Маньяни, что ей стало не до братниных попреков; она открыла глаза и увидела склонившегося к ней незнакомца, увидела его глаза, блиставшие в разрезах капюшона, и в страхе едва не закричала. Но он зажал ей рот рукою.
— Дитя, — шепнул он, — промолви хоть слово, и ты умрешь; смолчи — и я уйду. Полно, мой ангел, — прибавил он вкрадчиво, — зачем вам пугаться друга вашей семьи. Может статься, вы еще поблагодарите его за то, что он нарушил ваш сон.
И, поддавшись приступу безрассудного кокетства, подчас заставлявшего его вдруг изменять своим намерениям и инстинкту осторожности, он поднял капюшон и открыл свое пленительное лицо, которое сейчас особенно красила нежная и тонкая улыбка. Простодушной Миле показалось, будто перед ней какое-то видение. Блеск алмазов на груди прекрасного незнакомца еще усиливал это наваждение, и она уже стала гадать, не ангел ли ей явился, или, может быть, переодетый принц. Потрясенная, растерянная, вся во власти и восхищения и страха, она сама улыбнулась в ответ. Тогда он поднял соскользнувшую ей на плечо тяжелую прядь черных волос и поднес ее к своим губам. Тут страх взял верх. Мила снова чуть не крикнула. Незнакомец посмотрел так грозно, что голос изменил ей. Он задул ночник, вернулся в комнату брата, задвинул засов и снова заложил дверь тюфяком. Затем кинулся в постель, укрылся с головой и, когда Микеле вернулся, притворился крепко спящим. Все это заняло меньше времени, чем наш рассказ.
Однако, быть может, впервые в жизни, Пиччинино не удавалось заглушить свои мысли и позабыться сном. Он издавна, словно с диким скакуном, боролся со своим воображением и думал, что навеки наложил на него узду. И вот узда была разорвана и могучая воля, исчерпанная в пустяковых схватках, не в силах была одолеть столь долго подавляемое неистовство желаний. Пиччинино оказался между двух соблазнов, которые явились ему в образе двух женщин, почти равно желанных и обладание которыми подлый Нинфо почти предлагал разделить с ним. Микеле был заложником в руках Пиччинино, и он мог в виде выкупа все потребовать за него и, быть может, все получить.
Правда, он больше не верил в любовь Агаты к этому юноше, однако видел, какое равнодушие выказала она к богатству, когда речь зашла о спасении друзей от грозящей опасности. Но чтобы выкупить своего милого художника, захочет ли она поступиться чем-то поценнее богатства? Вероятно, нет, поэтому разбойнику оставалось только полагаться на свои чары и на свое умение обольщать. Он видел в художнике лишь удобный предлог для встреч с Агатой ради сближения с ней.
Что до молоденькой сестры художника, победа над такой наивной девочкой представлялась ему гораздо более легкой не только потому, что она наверняка беззаветно любила брата, но также из-за ее неопытности и чистоты помыслов, в чем он отчасти уже мог убедиться.
Юностью и красотой Мила превосходила Агату. Но Агата была княжной, а в незаконном отпрыске Кастро Реале горело чувство тщеславия. Считалось, что у нее никогда не было возлюбленного, что она тверда и благоразумна. Уже лет двадцать, наверное, ей приходилось жить настороже и не один раз выдерживать натиск страсти, которую она внушала многим. Ведь ей было около тридцати, а под пламенным солнцем Сицилии плоды вызревают, когда у нас на деревьях появляется весенний цвет, и девочка в десять лет здесь уже почти женщина.
Это была бы самая славная победа, о какой он только мог мечтать, и потому-то она и влекла его более других. Но и боязнь неудачи тоже не оставляла Кармело, и ему казалось, что он умер бы тогда от стыда и ярости. Никогда не знавал он душевной муки. До сих пор это слово ничего для него не значило. Теперь он начинал понимать, что мучить может не только скука или гнев. Уже не надеясь уснуть, он незаметно для Микеле наблюдал за ним. С постели ему видно было, что юноша в полном унынии сидит за столом, подперев голову руками.
Микеле был глубоко опечален. Все его мечты разлетелись прахом. После разговора с разбойником на обратном пути с виллы положение как будто окончательно выяснилось. Чтобы испытать Микеле, Пиччинино рассказал ему о грязных измышлениях Нинфо, причем сделал вид, что верит им и думает так же, как аббат. Честная и открытая душа молодого художника была возмущена подозрением, порочащим честь княжны: его горячие опровержения и рассказ о первой встрече в бальной зале настолько совпадали с ее собственным рассказом об этом же, что разбойник, который вел свой допрос тоньше и подробней любого инквизитора, уже не мог подозревать княжну в связи с художником.
Все же, почуяв тайную печаль под скромностью и благородством Микеле, Пиччинино решил, что если художник и не был возлюбленным княжны, однако, влюбившись в Агату с первого взгляда, хотел бы стать им. Пиччинино припомнил сухой ответ и ироническое замечание Микеле на балу и с жестокой радостью намекнул юноше, что тому никогда не добиться любви такой женщины. Он даже признался, что вел свои расспросы с единственной целью — испытать его деликатность. Наконец он слово в слово пересказал, что говорила Агата, оставшись перед окном будуара и указывая на Микеле: «Посмотрите на этого мальчика и скажите, неужели при разнице в наших годах и положении в свете между нами могли бы возникнуть нечистые отношения?»
Когда они уже входили в пригород, разбойник сказал Микеле, пожимая ему руку:
— Вы нравитесь мне, мой мальчик, ведь всякий другой в вашем возрасте постарался бы выставить себя героем тайного романа с этой прелестной женщиной. Я вижу теперь — вы настоящий мужчина, и могу вам признаться, что на меня самого она произвела неизгладимое впечатление; и, верно, не знать мне покоя, пока я снова не свижусь с нею.
Торжественный тон этого, так сказать, признания Пиччинино, вместе с воспоминанием о ликующем и уверенном выражении его лица, когда он входил в будуар с Агатой, повергли Микеле в полное смятение. Он, по совести, не считал себя обязанным сообщать разбойнику о своих былых надеждах, о том, что ему мерещилось подчас во взоре княжны, и еще менее о том, что почудилось ему в гроте наиды. Заподозри что-нибудь его соперник, Микеле счел бы своим священным долгом яростно отрицать все это. Но его горделивые мечты о счастье разлетелись как дым, когда Пиччинино сухо и резко пересказал ему холодные слова Агаты. Одно лишь оставалось неясным в его судьбе — особая привязанность княжны к его отцу и сестре. Но чему мог он приписать честь такой дружбы? Она объяснялась либо старыми политическими связями, либо чувством благодарности за какую-нибудь давнюю услугу, оказанную княжне самим Пьетранджело. Сын его претерпел лишения вместе с ним, ему теперь и делить награду. Когда будет оплачен этот долг сердца, Микеле уже не будет представлять никакого особого интереса для щедрой покровительницы его семьи. Манившие его загадки переместились в царство реальной действительности, и вместо сладостной борьбы с прельщавшими его иллюзиями ему оставалось лишь унизительное сознание того, что он плохо боролся с ними, да горестное сознание, что больше их не воскресить.
«Зачем же я завидую наглой радости, которой горели глаза этого бандита? — с тоской спрашивал он сам себя. — Только мне и дела, что гадать, приятно или неприятно будет княжне его дерзкое поведение! Что общего между ней и мною? Что я для нее? Сын Пьетранджело! А тот дерзкий авантюрист — он ей опора и спаситель. Скоро он получит право на ее признательность, быть может на ее уважение и любовь. От него самого зависит, приобретет ли он их: он любит ее, и если он не безумец, найдет способ заставить ее полюбить себя. А я, чем мне заслужить ее внимание? Чего стоят жалкие успехи моего искусства рядом с той деятельной помощью, которая ей требуется? Она, кажется, считает меня мальчиком — ведь она не только не пожелала призвать меня на помощь и не дала мне никакого поручения, важного для ее дела и для ее личной защиты, она даже не верит, что я способен оборонять самого себя. Она считает меня столь слабым и робким, что в наши общие затруднения впутывает чужого человека, союзника, быть может, скорей опасного, чем полезного. О боже мой! Право, ей и в голову не приходит смотреть на меня как на мужчину! Зачем не сказать мне просто:» Твоему отцу и мне самой угрожает враг; возьми кинжал, оставь свои кисти — защити отца и отомсти за меня?«? Фра Анджело попрекал меня равнодушием; но вместо того, чтобы помочь мне преодолеть его, со мной обращаются как с ребенком, которого жалеют, которому спасают жизнь, ничуть не заботясь о его душе!»
Предаваясь таким грустным размышлениям и чувствуя, что сердце его обливается кровью, Микеланджело уронил горячую слезу на стоявший перед ним в бокале венецианского стекла еще сохранивший свою свежесть цветок цикламена.
XXX. ЛЖЕМОНАХ
Появление Пиччинино так встревожило Милу, что она уже не могла уснуть. Особенно пугало ее то, что в комнате рядом было тихо и она не могла проверить, там ли брат. Ей не хотелось лежать; чем больше она раздумывала, тем ей становилось страшней, и через несколько минут она поднялась и отворила дверь, ведущую на закрытую галерею, или, вернее, в обветшалый проход под навесом, который выходил на лестницу, общую и для их жилья и для других обитателей дома. Ночью Мила никогда не открывала эту дверь: на этот раз она вышла на галерею, решив укрыться у отца и дождаться рассвета в кресле в его комнате.
Но не ступила она и трех шагов, как страх снова обуял ее. Какой-то человек неподвижно стоял на галерее, прислонясь к стене, словно грабитель в засаде.
Она хотела повернуть назад, но услыхала осторожный шепот:
— Это вы, Мила?
Человек двинулся ей навстречу, и она узнала Маньяни.
— Не пугайтесь, — сказал он, — я стою здесь на страже по приказанию дорогой вам особы. Вы, наверное, знаете, зачем я здесь, ведь вы сами передали мне ее записку.
— Я знаю, какая-то опасность грозит моему брату, — отвечала молодая девушка, — но, кажется, наша любимая княжна не вам одному поручила оборонять его. У него в комнате сейчас еще другой, неизвестный мне молодой человек.
— Я это знаю, Мила. Но этого-то молодого человека как раз и приходится опасаться, и мне поручено стоять на страже как можно ближе к комнате, где он спит, и не уходить, пока он оттуда не выйдет.
— Но вы же так далеко от них, — ужаснулась Мила. — Брата могут убить, а вы и не услышите отсюда.
— А что делать? — возразил Маньяни. — Ближе мне к ним не подобраться. Он старательно запер дверь, что выходит на другую лестницу. Я стою здесь, но слушаю во все уши и гляжу во все глаза — уж будьте покойны!
— Я тоже стану сторожить, — решительно заявила девушка, — а вы, Маньяни, будете около меня. Идем в мою комнату. Пусть обо мне наговорят худого, если кто заметит, пусть меня бранят отец с братом — мне все равно. Я боюсь только человека, который заперся с Микеле. Да, может быть, он и один в комнате: они заложили дверь тюфяком, и не понять, там ли Микеле. Я боюсь за Микеле, боюсь сама за себя.
И она рассказала, как разбойник входил к ней, а Микеле, очевидно, и не было поблизости, чтобы ему помешать.
Не умея найти объяснения такому странному происшествию, Маньяни не стал раздумывать долго над предложением Милы. Он вошел с ней в комнату и оставил дверь на галерею растворенной, чтобы, если понадобится, незаметно уйти, а дверь в комнату художника решил взломать при малейшей тревоге.
Он постоял у этой двери, хладнокровно и осторожно послушал, припав к ней ухом, поглядел в замочную скважину, затем отошел в глубь комнаты и тихонько сказал Миле:
— Не беспокойтесь, они не так уж хорошо забаррикадировались, и я разглядел, что Микеле сидит за столом, как будто глубоко задумавшись. Того, другого, мне не было видно, но, поверьте мне, шелохнись они там, и я их услышу, а этим засовам моего кулака и секунды не выдержать. Я вооружен, так что вам, дорогая Мила, тревожиться нечего.
— Нет, нет, я не тревожусь больше, — отвечала она. — Теперь, раз вы здесь, я моту рассуждать спокойно. А то я чуть с ума не сошла — все видела и слышала, как в тумане. Так значит, сегодня с вами ничего не случилось, Маньяни? Вам самому ничего не угрожает?
— Ничего. Но что вы там ищете, Мила? Потише, вас могут услышать.
— Да нет, — отвечала она. — Я только хочу и для себя найти какое-нибудь оружие. Рядом с вами я тоже расхрабрилась.
И она показала отделанное серебром резное веретено черного дерева, заостренный и крепкий конец, которого мог в случае нужды заменить стилет.
— Когда милая княжна дарила мне сегодня эту вещицу, — объяснила она, — она, наверное, не подозревала, что веретено может мне послужить для защиты брата. Но расскажите мне, Маньяни, как приняла вас княжна и как она объяснила таинственные происшествия, что творятся вокруг нас и которых мне никак не понять? Мы можем отлично поговорить шепотком у той двери; никто нас не услышит, за разговором и время не будет тянуться так долго и скучно.
Она уселась на порожке двери, выходившей на галерею. Маньяни сел рядом, готовый скрыться при появлении какого-нибудь нескромного свидетеля или броситься на помощь Микеле, если гость поведет себя враждебно. Молодая пара беседовала осторожно, их тихий шепот терялся в открытой галерее, но оба они не забывали по временам прерывать свою речь и внимательно прислушиваться к любому шороху, возникавшему в ночной тьме.
Маньяни рассказан Миле то немногое, что знал сам. Мила терялась в догадках, кто такой этот молодой человек, такой красивый, с таким нежным и в то же время грозным лицом, назвавшийся другом всей семьи, человек, о котором княжна сказала в разговоре с Маньяни — «это либо наш спаситель, либо наш враг». Когда же Маньяни стал уговаривать Милу оставить попытки разгадать тайну, которую княжна и семья Лаворатори, видимо, считала нужным скрывать от нее, девушка сказала:
— Не думайте, будто меня мучит просто глупое ребяческое любопытство! Нет, я этим гадким недостатком не страдаю; только я весь день дрожала от страха, а ведь я тоже не трусиха. Вокруг меня творится что-то непонятное, и я чувствую, что мне тоже угрожают эти неведомые враги. Я не решаюсь заговорить об этом ни с отцом, ни с княжной. Я боюсь, как бы, занявшись мною, они не упустили чего-нибудь такого, чего требует их собственная безопасность. Но в конце концов, ведь и мне тоже надо подумать о себе. Завтра, когда вы отправитесь работать и уйдут брат с отцом, я опять буду тревожиться за них, за вас и за себя самое.
— Завтра я не пойду на работу, Мила, — сказал Маньяни. — Княжна приказала мне не оставлять вашего брата ни на минуту — пойдет ли он куда, или останется дома. Она ничего не сказала о вас, а значит, я почти уверен, вам не грозят те тайные козни, которых она опасается. Но что бы ни случилось, я не двинусь отсюда, не удостоверясь сначала, что никто не может прийти и напугать вас.
— Послушайте, — заговорила она, — я хочу вам рассказать — вам одному, — что случилось со мною сегодня. Вы знаете, как часто заходят к нам во двор монахи за подаянием; они ведь пристают ко всем, даже к беднякам, и от них не отделаешься, пока не подашь чего-нибудь. Едва ушли отец с Микеле, явился один такой, и мне еще не приходилось видеть монаха назойливей, наглей и нахальней. Представьте себе, приметив, что я работаю у окна, он стал внизу и не уходит, и смотрит на меня так, что мне стало неловко, хоть я сама старалась не глядеть в его сторону. Я кинула ему краюшку хлеба, чтобы от него избавиться, а он даже не соизволил ее поднять.
«Девушка, — говорит он мне, — так не делают приношения братьям моего ордена. Надо потрудиться сойти вниз, надо подойти поближе и попросить помолиться о своей душе, а не швырять ломоть хлеба, словно собаке. Нет в вас набожности, и плохо воспитали вас ваши родители. Об заклад побьюсь — вы не здешняя!»
Тут я сделала оплошность и ответила ему. Меня рассердили его поучения, и он был такой уродливый, такой грязный и наглый, что мне захотелось сказать ему, до чего он мне гадок. Мне показалось, что я видела его ранним утром во дворце Пальмароза. Брата тогда чем-то встревожило его лицо, и он стал расспрашивать о нем дядю, фра Анджело. Дядя напоследок пообещал разузнать, кто бы это мог быть и говорил, что монах вовсе не из капуцинов, а отец сказал, будто он похож на одного аббата по имени Нинфо, который, кажется, наш враг.
Уж не знаю, был ли то кто другой, или он нарочно переоделся, только когда он приходил сюда, то был одет как босоногий кармелит, и борода была не черная, большая и кудрявая, а рыжая, короткая, торчком, словно кабанья щетина. В таком виде он был еще гаже, и если это не был тот же самый человек, то могу сказать по чести, что сегодня мне попались два самых мерзких монаха, какие только есть в Вальдемоне.
— Вы, значит, имели неосторожность разговаривать с ним? — спросил Маньяни.
— Какое там разговаривать — просто я ему посоветовала идти читать свои проповеди куда-нибудь в другое место. Сказала, что мне недосуг, и я не хочу ни спускаться к нему, ни слушать его выговоры, и если мое подаяние ему не подходит, пусть он его подберет и отдаст первому встречному нищему. И, наконец, ежели ои с рождения такой гордый, незачем было ему идти в нищенствующие монахи.
— Он, разумеется, рассердился на такие речи?
— Ничуть. Если бы я видела, что он обиделся либо разгневался, у меня хватило бы ума из жалости не говорить ему всего этого. Только он больше не стал меня бранить и заулыбался, правда, очень противно, но безо всякой злобы и обиды.
«Вы забавная девочка, — говорит он мне, — прощаю вам неучтивость за смышленость и черные глаза».
Как вы думаете, ведь не годится же монаху разбирать, какие у меня глаза? Я ему ответила, что стой он под моим окошком хоть целый год, я и не подумаю рассматривать, какие у него глаза. Он меня обозвал кокеткой — странное слово, не правда ли, для человека, которому его и знать-то не следует? Я заперла окошко, но когда через четверть часа открыла снова, — ведь выдержать нельзя, какая духота и жара в комнате, если солнце стоит высоко; вижу — он все смотрит на меня.
Я не хотела больше разговаривать с ним. Он мне заявил, что будет стоять, пока не получит что-нибудь получше краюшки хлеба, он-де прекрасно понимает, что я девушка не бедная, вот у меня в волосах красивая чеканная золотая шпилька, и он охотно примет ее, если я только не захочу подарить ему прядь волос взамен. И тут он пустился сыпать любезностями, да такими глупыми и раздутыми, что я их иначе как просто за насмешку и посчитать не могла, да и сейчас считаю, — либо уж он так нагло и непристойно решил выразить свою досаду.
Так как в доме были люди — ваш отец и один из братьев работали у себя, мне их видно было, и они услышали бы меня, — странные речи и наглые взгляды противного монаха ничуть меня не испугали. Я все насмехалась над ним и, чтобы отделаться, пообещала подарить какую-нибудь мелочь, только если после этого он сразу уйдет прочь. Он заявил, что вправе принять или не принять мой подарок и что если я предоставлю ему выбор, он будет очень скромен и не разорит меня.
«Что же вы хотите, — говорю я, — моток шелка, чтоб заштопать вашу рваную рясу?»
«Нет, — говорит он, — шелк ваш плохо пряден».
«Тогда ножницы, чтобы подстричь вам бороду, а то она торчком торчит?»
«Ну, я лучше подстригу кончик одного дерзкого розового язычка».
«Значит, иголку — зашить вам рот, что не знает, что болтает?»
«Нет, я боюсь, никакая иголка не уколет так, как ваши колкости».
Так мы перебранивались некоторое время, потому что хоть он и бесил меня, а заставлял смеяться. И мне уже стало казаться, что он бранится по-отечески и не так злобно и что он настоящий монах, один из тех назойливых балагуров, что умеют шуткой добыть такое, что другому не вырвать молитвой. Словом, я заметила, что он неглуп, и так эти дурачества и тянулись, а мне их давно пора было прекратить. Он увидел маленькое грошовое зеркальце, с ладонь величиной, что блестело у моего окна, и спрашивает, сколько часов в день я перед ним верчусь. Я это зеркальце сняла, спустила к нему на шелковой нитке и сказала, что ему, наверное, куда приятней будет любоваться в него на себя, чем мне — терпеть его лицо так долго перед своими глазами.
Он жадно схватил зеркальце, поцеловал его и воскликнул с таким выражением, что мне стало страшно:
«Сохранилось ли в нем твое отражение, о роковая красавица? Одно отражение — этого очень мало, но знаешь, уж если мне удастся поймать его, то ввек не оторву я от него свои губы».
«Фу! — сказала я и отскочила от окна. — Такие слова позорят одежду, которую вы носите, да и все эти шуточки вовсе не пристали вашему сану».
Я опять заперла окошко, пошла к двери, у которой мы сейчас сидим, и открыла ее, чтоб было чем дышать, когда работаешь. Не просидела я на пороге и пяти минут, как капуцин очутился передо мной. Не знаю, как посмел он войти в дом: нашу-то входную дверь я заперла, и ему, поди, пришлось пробираться через жилье соседей, либо уж очень хорошо знал он все ходы-выходы в доме.
«Убирайтесь, — говорю я ему, — так в чужие дома не входят, и если бы только попробуете подойти поближе к моей двери, я кликну отца и брата: они работают в соседней комнате».
«Я отлично знаю, что их там вовсе нет, — отвечал он с мерзкой усмешкой, — а ваших соседей и звать не стоит: пока они придут, я буду далеко. Что во мне страшного, девочка? Мне захотелось только получше рассмотреть твои милые глазки и розовый рот. Мадонна Рафаэля рядом с тобой простая служанка. Ну, не бойся же меня!» (Он говорил это и все время крепко держал дверь, которую я хотела захлопнуть у него перед носом.)
«Я жизнь отдам за твой поцелуй, а если не хочешь, так подари хоть розу, что благоухает у тебя на груди. Я умру от счастья, представляя себе…»
Я дальше не слушала, потому что тут он выпустил створку двери и потянулся обнять меня. Несмотря на мой страх, у меня сохранилось гораздо больше присутствия духа, чем он мог ожидать: резким движением сбоку я потянула дверь, и створка ударила его по лицу. Воспользовавшись тем, что он не сразу опомнился от удара, я опрометью пробежала через комнату Микеле, бегом спустилась по лестнице и так как, на мою беду, никого из соседей не оказалось поблизости, не останавливаясь, выскочила на улицу. Очутившись среди прохожих, я уже не боялась того монаха, но ни за что на свете не вернулась бы домой. Я отправилась на виллу Пальмароза и опомнилась лишь в комнате у княжны. Там и провела остаток дня и возвратилась только вместе с отцом. Но я ничего не посмела рассказать ему, я вам говорила почему… А уж если говорить начистоту, я понимала, что по легкомыслию пустилась в шуточки с тем противным монахом и заслужила выговор. Если б отец стал корить меня, мне было бы ужасно тяжело, но один упрек от княжны Агаты… Да лучше мне быть сразу проклятой на веки веков!
— Милая моя девочка, — сказал ей Маньяни, — раз вы так боитесь укоров, я никому не выдам вашей тайны и не позволю себе промолвить ни слова в упрек.
— Напротив, прошу вас, побраните меня построже, Маньяни. От вас мне слушать упреки вовсе не обидно. Я ведь не надеюсь вам понравиться и знаю — вы не станете огорчаться из-за моих ребячеств и провинностей. Я ведь знаю, как меня любят отец и княжна Агата, и оттого так боюсь их огорчить. А вы только посмеетесь над моим легкомыслием и поэтому можете говорить что угодно.
— Вы, стало быть, думаете, что вы мне совсем безразличны, — возразил Маньяни, которого вся эта история с монахом чрезвычайно встревожила и взволновала.
И, сам дивясь словам, которые вдруг вырвались у него, он поднялся, на цыпочках подошел к двери Микеле и прислушался. Ему показалось, что он слышит ровное дыхание спящего. Пиччинино и впрямь удалось справиться со своим волнением, да и сломленный усталостью Микеле дремал, опустив голову на руки.
Маньяни вернулся к Миле, но теперь он уже не решился сесть рядом с него.
«Я тоже, — думал он, стыдясь и пугаясь самого себя, — я тоже монах, которого терзает воображение и мучит воздержание. Эта девочка слишком красива, слишком чиста, слишком доверчива, чтобы жить свободной и распущенной жизнью девушек нашего сословия. Никто не может смотреть на нее без волнения — ни монах, обреченный на безбрачие, ни человек, безнадежно влюбленный в другую женщину. Хотел бы я изловить этого мерзкого монаха и проломить ему голову. А между тем я и сам трепещу при мысли, что эта юная девушка без всякой опаски сидит здесь наедине со мною в ночной тиши и готова при малейшей тревоге искать спасения в моих объятиях!»
Но не ступила она и трех шагов, как страх снова обуял ее. Какой-то человек неподвижно стоял на галерее, прислонясь к стене, словно грабитель в засаде.
Она хотела повернуть назад, но услыхала осторожный шепот:
— Это вы, Мила?
Человек двинулся ей навстречу, и она узнала Маньяни.
— Не пугайтесь, — сказал он, — я стою здесь на страже по приказанию дорогой вам особы. Вы, наверное, знаете, зачем я здесь, ведь вы сами передали мне ее записку.
— Я знаю, какая-то опасность грозит моему брату, — отвечала молодая девушка, — но, кажется, наша любимая княжна не вам одному поручила оборонять его. У него в комнате сейчас еще другой, неизвестный мне молодой человек.
— Я это знаю, Мила. Но этого-то молодого человека как раз и приходится опасаться, и мне поручено стоять на страже как можно ближе к комнате, где он спит, и не уходить, пока он оттуда не выйдет.
— Но вы же так далеко от них, — ужаснулась Мила. — Брата могут убить, а вы и не услышите отсюда.
— А что делать? — возразил Маньяни. — Ближе мне к ним не подобраться. Он старательно запер дверь, что выходит на другую лестницу. Я стою здесь, но слушаю во все уши и гляжу во все глаза — уж будьте покойны!
— Я тоже стану сторожить, — решительно заявила девушка, — а вы, Маньяни, будете около меня. Идем в мою комнату. Пусть обо мне наговорят худого, если кто заметит, пусть меня бранят отец с братом — мне все равно. Я боюсь только человека, который заперся с Микеле. Да, может быть, он и один в комнате: они заложили дверь тюфяком, и не понять, там ли Микеле. Я боюсь за Микеле, боюсь сама за себя.
И она рассказала, как разбойник входил к ней, а Микеле, очевидно, и не было поблизости, чтобы ему помешать.
Не умея найти объяснения такому странному происшествию, Маньяни не стал раздумывать долго над предложением Милы. Он вошел с ней в комнату и оставил дверь на галерею растворенной, чтобы, если понадобится, незаметно уйти, а дверь в комнату художника решил взломать при малейшей тревоге.
Он постоял у этой двери, хладнокровно и осторожно послушал, припав к ней ухом, поглядел в замочную скважину, затем отошел в глубь комнаты и тихонько сказал Миле:
— Не беспокойтесь, они не так уж хорошо забаррикадировались, и я разглядел, что Микеле сидит за столом, как будто глубоко задумавшись. Того, другого, мне не было видно, но, поверьте мне, шелохнись они там, и я их услышу, а этим засовам моего кулака и секунды не выдержать. Я вооружен, так что вам, дорогая Мила, тревожиться нечего.
— Нет, нет, я не тревожусь больше, — отвечала она. — Теперь, раз вы здесь, я моту рассуждать спокойно. А то я чуть с ума не сошла — все видела и слышала, как в тумане. Так значит, сегодня с вами ничего не случилось, Маньяни? Вам самому ничего не угрожает?
— Ничего. Но что вы там ищете, Мила? Потише, вас могут услышать.
— Да нет, — отвечала она. — Я только хочу и для себя найти какое-нибудь оружие. Рядом с вами я тоже расхрабрилась.
И она показала отделанное серебром резное веретено черного дерева, заостренный и крепкий конец, которого мог в случае нужды заменить стилет.
— Когда милая княжна дарила мне сегодня эту вещицу, — объяснила она, — она, наверное, не подозревала, что веретено может мне послужить для защиты брата. Но расскажите мне, Маньяни, как приняла вас княжна и как она объяснила таинственные происшествия, что творятся вокруг нас и которых мне никак не понять? Мы можем отлично поговорить шепотком у той двери; никто нас не услышит, за разговором и время не будет тянуться так долго и скучно.
Она уселась на порожке двери, выходившей на галерею. Маньяни сел рядом, готовый скрыться при появлении какого-нибудь нескромного свидетеля или броситься на помощь Микеле, если гость поведет себя враждебно. Молодая пара беседовала осторожно, их тихий шепот терялся в открытой галерее, но оба они не забывали по временам прерывать свою речь и внимательно прислушиваться к любому шороху, возникавшему в ночной тьме.
Маньяни рассказан Миле то немногое, что знал сам. Мила терялась в догадках, кто такой этот молодой человек, такой красивый, с таким нежным и в то же время грозным лицом, назвавшийся другом всей семьи, человек, о котором княжна сказала в разговоре с Маньяни — «это либо наш спаситель, либо наш враг». Когда же Маньяни стал уговаривать Милу оставить попытки разгадать тайну, которую княжна и семья Лаворатори, видимо, считала нужным скрывать от нее, девушка сказала:
— Не думайте, будто меня мучит просто глупое ребяческое любопытство! Нет, я этим гадким недостатком не страдаю; только я весь день дрожала от страха, а ведь я тоже не трусиха. Вокруг меня творится что-то непонятное, и я чувствую, что мне тоже угрожают эти неведомые враги. Я не решаюсь заговорить об этом ни с отцом, ни с княжной. Я боюсь, как бы, занявшись мною, они не упустили чего-нибудь такого, чего требует их собственная безопасность. Но в конце концов, ведь и мне тоже надо подумать о себе. Завтра, когда вы отправитесь работать и уйдут брат с отцом, я опять буду тревожиться за них, за вас и за себя самое.
— Завтра я не пойду на работу, Мила, — сказал Маньяни. — Княжна приказала мне не оставлять вашего брата ни на минуту — пойдет ли он куда, или останется дома. Она ничего не сказала о вас, а значит, я почти уверен, вам не грозят те тайные козни, которых она опасается. Но что бы ни случилось, я не двинусь отсюда, не удостоверясь сначала, что никто не может прийти и напугать вас.
— Послушайте, — заговорила она, — я хочу вам рассказать — вам одному, — что случилось со мною сегодня. Вы знаете, как часто заходят к нам во двор монахи за подаянием; они ведь пристают ко всем, даже к беднякам, и от них не отделаешься, пока не подашь чего-нибудь. Едва ушли отец с Микеле, явился один такой, и мне еще не приходилось видеть монаха назойливей, наглей и нахальней. Представьте себе, приметив, что я работаю у окна, он стал внизу и не уходит, и смотрит на меня так, что мне стало неловко, хоть я сама старалась не глядеть в его сторону. Я кинула ему краюшку хлеба, чтобы от него избавиться, а он даже не соизволил ее поднять.
«Девушка, — говорит он мне, — так не делают приношения братьям моего ордена. Надо потрудиться сойти вниз, надо подойти поближе и попросить помолиться о своей душе, а не швырять ломоть хлеба, словно собаке. Нет в вас набожности, и плохо воспитали вас ваши родители. Об заклад побьюсь — вы не здешняя!»
Тут я сделала оплошность и ответила ему. Меня рассердили его поучения, и он был такой уродливый, такой грязный и наглый, что мне захотелось сказать ему, до чего он мне гадок. Мне показалось, что я видела его ранним утром во дворце Пальмароза. Брата тогда чем-то встревожило его лицо, и он стал расспрашивать о нем дядю, фра Анджело. Дядя напоследок пообещал разузнать, кто бы это мог быть и говорил, что монах вовсе не из капуцинов, а отец сказал, будто он похож на одного аббата по имени Нинфо, который, кажется, наш враг.
Уж не знаю, был ли то кто другой, или он нарочно переоделся, только когда он приходил сюда, то был одет как босоногий кармелит, и борода была не черная, большая и кудрявая, а рыжая, короткая, торчком, словно кабанья щетина. В таком виде он был еще гаже, и если это не был тот же самый человек, то могу сказать по чести, что сегодня мне попались два самых мерзких монаха, какие только есть в Вальдемоне.
— Вы, значит, имели неосторожность разговаривать с ним? — спросил Маньяни.
— Какое там разговаривать — просто я ему посоветовала идти читать свои проповеди куда-нибудь в другое место. Сказала, что мне недосуг, и я не хочу ни спускаться к нему, ни слушать его выговоры, и если мое подаяние ему не подходит, пусть он его подберет и отдаст первому встречному нищему. И, наконец, ежели ои с рождения такой гордый, незачем было ему идти в нищенствующие монахи.
— Он, разумеется, рассердился на такие речи?
— Ничуть. Если бы я видела, что он обиделся либо разгневался, у меня хватило бы ума из жалости не говорить ему всего этого. Только он больше не стал меня бранить и заулыбался, правда, очень противно, но безо всякой злобы и обиды.
«Вы забавная девочка, — говорит он мне, — прощаю вам неучтивость за смышленость и черные глаза».
Как вы думаете, ведь не годится же монаху разбирать, какие у меня глаза? Я ему ответила, что стой он под моим окошком хоть целый год, я и не подумаю рассматривать, какие у него глаза. Он меня обозвал кокеткой — странное слово, не правда ли, для человека, которому его и знать-то не следует? Я заперла окошко, но когда через четверть часа открыла снова, — ведь выдержать нельзя, какая духота и жара в комнате, если солнце стоит высоко; вижу — он все смотрит на меня.
Я не хотела больше разговаривать с ним. Он мне заявил, что будет стоять, пока не получит что-нибудь получше краюшки хлеба, он-де прекрасно понимает, что я девушка не бедная, вот у меня в волосах красивая чеканная золотая шпилька, и он охотно примет ее, если я только не захочу подарить ему прядь волос взамен. И тут он пустился сыпать любезностями, да такими глупыми и раздутыми, что я их иначе как просто за насмешку и посчитать не могла, да и сейчас считаю, — либо уж он так нагло и непристойно решил выразить свою досаду.
Так как в доме были люди — ваш отец и один из братьев работали у себя, мне их видно было, и они услышали бы меня, — странные речи и наглые взгляды противного монаха ничуть меня не испугали. Я все насмехалась над ним и, чтобы отделаться, пообещала подарить какую-нибудь мелочь, только если после этого он сразу уйдет прочь. Он заявил, что вправе принять или не принять мой подарок и что если я предоставлю ему выбор, он будет очень скромен и не разорит меня.
«Что же вы хотите, — говорю я, — моток шелка, чтоб заштопать вашу рваную рясу?»
«Нет, — говорит он, — шелк ваш плохо пряден».
«Тогда ножницы, чтобы подстричь вам бороду, а то она торчком торчит?»
«Ну, я лучше подстригу кончик одного дерзкого розового язычка».
«Значит, иголку — зашить вам рот, что не знает, что болтает?»
«Нет, я боюсь, никакая иголка не уколет так, как ваши колкости».
Так мы перебранивались некоторое время, потому что хоть он и бесил меня, а заставлял смеяться. И мне уже стало казаться, что он бранится по-отечески и не так злобно и что он настоящий монах, один из тех назойливых балагуров, что умеют шуткой добыть такое, что другому не вырвать молитвой. Словом, я заметила, что он неглуп, и так эти дурачества и тянулись, а мне их давно пора было прекратить. Он увидел маленькое грошовое зеркальце, с ладонь величиной, что блестело у моего окна, и спрашивает, сколько часов в день я перед ним верчусь. Я это зеркальце сняла, спустила к нему на шелковой нитке и сказала, что ему, наверное, куда приятней будет любоваться в него на себя, чем мне — терпеть его лицо так долго перед своими глазами.
Он жадно схватил зеркальце, поцеловал его и воскликнул с таким выражением, что мне стало страшно:
«Сохранилось ли в нем твое отражение, о роковая красавица? Одно отражение — этого очень мало, но знаешь, уж если мне удастся поймать его, то ввек не оторву я от него свои губы».
«Фу! — сказала я и отскочила от окна. — Такие слова позорят одежду, которую вы носите, да и все эти шуточки вовсе не пристали вашему сану».
Я опять заперла окошко, пошла к двери, у которой мы сейчас сидим, и открыла ее, чтоб было чем дышать, когда работаешь. Не просидела я на пороге и пяти минут, как капуцин очутился передо мной. Не знаю, как посмел он войти в дом: нашу-то входную дверь я заперла, и ему, поди, пришлось пробираться через жилье соседей, либо уж очень хорошо знал он все ходы-выходы в доме.
«Убирайтесь, — говорю я ему, — так в чужие дома не входят, и если бы только попробуете подойти поближе к моей двери, я кликну отца и брата: они работают в соседней комнате».
«Я отлично знаю, что их там вовсе нет, — отвечал он с мерзкой усмешкой, — а ваших соседей и звать не стоит: пока они придут, я буду далеко. Что во мне страшного, девочка? Мне захотелось только получше рассмотреть твои милые глазки и розовый рот. Мадонна Рафаэля рядом с тобой простая служанка. Ну, не бойся же меня!» (Он говорил это и все время крепко держал дверь, которую я хотела захлопнуть у него перед носом.)
«Я жизнь отдам за твой поцелуй, а если не хочешь, так подари хоть розу, что благоухает у тебя на груди. Я умру от счастья, представляя себе…»
Я дальше не слушала, потому что тут он выпустил створку двери и потянулся обнять меня. Несмотря на мой страх, у меня сохранилось гораздо больше присутствия духа, чем он мог ожидать: резким движением сбоку я потянула дверь, и створка ударила его по лицу. Воспользовавшись тем, что он не сразу опомнился от удара, я опрометью пробежала через комнату Микеле, бегом спустилась по лестнице и так как, на мою беду, никого из соседей не оказалось поблизости, не останавливаясь, выскочила на улицу. Очутившись среди прохожих, я уже не боялась того монаха, но ни за что на свете не вернулась бы домой. Я отправилась на виллу Пальмароза и опомнилась лишь в комнате у княжны. Там и провела остаток дня и возвратилась только вместе с отцом. Но я ничего не посмела рассказать ему, я вам говорила почему… А уж если говорить начистоту, я понимала, что по легкомыслию пустилась в шуточки с тем противным монахом и заслужила выговор. Если б отец стал корить меня, мне было бы ужасно тяжело, но один упрек от княжны Агаты… Да лучше мне быть сразу проклятой на веки веков!
— Милая моя девочка, — сказал ей Маньяни, — раз вы так боитесь укоров, я никому не выдам вашей тайны и не позволю себе промолвить ни слова в упрек.
— Напротив, прошу вас, побраните меня построже, Маньяни. От вас мне слушать упреки вовсе не обидно. Я ведь не надеюсь вам понравиться и знаю — вы не станете огорчаться из-за моих ребячеств и провинностей. Я ведь знаю, как меня любят отец и княжна Агата, и оттого так боюсь их огорчить. А вы только посмеетесь над моим легкомыслием и поэтому можете говорить что угодно.
— Вы, стало быть, думаете, что вы мне совсем безразличны, — возразил Маньяни, которого вся эта история с монахом чрезвычайно встревожила и взволновала.
И, сам дивясь словам, которые вдруг вырвались у него, он поднялся, на цыпочках подошел к двери Микеле и прислушался. Ему показалось, что он слышит ровное дыхание спящего. Пиччинино и впрямь удалось справиться со своим волнением, да и сломленный усталостью Микеле дремал, опустив голову на руки.
Маньяни вернулся к Миле, но теперь он уже не решился сесть рядом с него.
«Я тоже, — думал он, стыдясь и пугаясь самого себя, — я тоже монах, которого терзает воображение и мучит воздержание. Эта девочка слишком красива, слишком чиста, слишком доверчива, чтобы жить свободной и распущенной жизнью девушек нашего сословия. Никто не может смотреть на нее без волнения — ни монах, обреченный на безбрачие, ни человек, безнадежно влюбленный в другую женщину. Хотел бы я изловить этого мерзкого монаха и проломить ему голову. А между тем я и сам трепещу при мысли, что эта юная девушка без всякой опаски сидит здесь наедине со мною в ночной тиши и готова при малейшей тревоге искать спасения в моих объятиях!»
XXXI. НАВАЖДЕНИЕ
Стараясь уйти от этих мыслей, Маньяни заговорил с Милой о княжне. Простодушная девушка сама навела его на эту тему, и он рад был повороту разговора. Как мы уже знаем, в душе молодого человека последние два дня происходили большие перемены, — ведь теперь он готов был смотреть на свою любовь к Агате как на некий долг или, как сказали бы врачи, как на своего рода отвлекающее средство.