Страница:
— А вы полагали, что ваш поступок навеки останется непроницаемой тайной?
— Я полагалась на вашу скромность, а в остальном надеялась на волю божью. Я отлично знаю — впереди большие опасности, но разве вы сами не говорили мне, что дело идет о спасении моего отца и о чести княжны Агаты.
— А ваша преданность так велика, что вы не боитесь погубить свою собственную честь?
— Погубить в чьем-то мнении? По мне, это лучше, чем допустить гибель и бесчестие тех, кого я люблю. Жертва за жертву, так уж лучше жертвой буду я. Но в чем дело, синьор? Вы говорите так странно, словно осуждаете меня за то, что я доверилась вам и поступила по вашему совету.
— Нет, Мила, я просто спрашиваю. Прости меня, я ведь хочу понять тебя и получше узнать, чтобы оценить тебя по достоинству.
— В добрый час, я на все отвечу вам откровенно.
— Ну так вот, дитя мое, говори же начистоту. Неужели тебе не приходило в голову, что я мог устроить тебе западню и заманить сюда, чтобы здесь обидеть или по крайней мере попытаться соблазнить.
Мила посмотрела в лицо Пиччинино, стараясь понять, что могло заставить его высказать ей такое предположение. Если то был способ испытать ее — он казался оскорбительным. Если то была шутка — она казалась шуткой дурного тона для человека, которого она принимала за существо высшего порядка и вполне воспитанную личность. Минута была решительная для нее и для него. Выкажи она хоть чуточку страха (а она была не из тех женщин, что умеют скрыть его, как княжна Агата), — Пиччинино сразу осмелел бы; он знал, что страх прокладывает дорогу слабости. Но она смотрела на него так открыто и отважно, с таким явным негодованием, что он почувствовал наконец, что перед ним создание по-настоящему мужественное и искреннее. С этой минуты у него пропало желание вступать с ней в поединок. Он понял, что вести борьбу при помощи хитрости против такой открытой души не доставит ему ничего, кроме стыда и угрызений совести.
— Ну, дитя мое, — сказал он и по-дружески пожал ей руку, — я вижу, вы питаете ко мне доверие, которое делает честь нам обоим. Позвольте же мне задать вам еще один вопрос: у вас есть возлюбленный?
— Возлюбленный? Нет, сударь, — ответила девушка и жестоко покраснела. И сразу прибавила: — Я только могу сказать, что есть один человек, которого я люблю.
— Где он сейчас?
— В Катании.
— Он богат? Получил образование?
— У него благородное сердце и пара крепких рук.
— И он любит вас, как вы того стоите?
— Это, синьор, вас не касается. Больше я вам ничего не скажу.
— А ведь вы явились сюда с риском потерять его любовь!
— Увы, это так, — вздохнув, ответила Мила.
— О женщины! Неужто вы действительно лучше нас? — сказал Пиччинино, поднимаясь с места.
Но, едва бросив взгляд в окно, он схватил Милу за руку.
— Вот и аббат! — сказал он. — Идем! Почему вы дрожите?
— Это не от страха, — ответила она, — это от гадливости и отвращения. Но я иду с вами.
Они вышли в сад.
— Вы не оставите меня ни на минуту наедине с ним? — сказала Мила, переступая порог. — Если он поцелует мне хотя бы руку, мне придется выжигать это место каленым железом.
— А мне придется убить его, — ответил Пиччинино.
Они вошли в галерею, увитую зеленью. Найдя сбоку просвет, разбойник скользнул за листву и пошел по ту сторону ее. Так шел он рядом с Милой до самой садовой калитки.
Расхрабрившись от того, что он был тут же, она открыла дверцу и сделала аббату знак войти.
— Вы одна? — спросил тот, распахивая рясу, чтобы покрасоваться изящной черной одеждой, какой щеголяют аббаты-модники.
В ответ она произнесла только:
— Входите скорее.
Едва Мила замкнула калитку, появился Пиччинино, и трудно себе представить, какое разочарование выразилось при этом на лице аббата Нинфо.
— Простите, сударь, — сказал Пиччинино, напуская на себя простоватый вид и удивив тем свою гостью, — от моей родственницы Милы я узнал, что вам захотелось посмотреть мой скромный садик, и я решил сам встретить вас. Не обессудьте — это простой деревенский сад, но плодовые деревья у меня так стары и так хороши, что смотреть на них сходятся со всех сторон. К несчастью, у меня есть дело, и через пять минут мне придется уйти. Но Мила обещает взять на себя роль хозяйки дома, и, с разрешения вашей милости, я удалюсь — только угощу вас вином и персиками.
— Не беспокойтесь, друг мой, — отвечал аббат, обрадованный заявлением Пиччинино, — отправляйтесь по своим делам без всяких церемоний. Идите, идите же, я не хочу вас задерживать.
— Я и уйду, только сначала присядьте к столу. Боже милостивый, вы, верно, умираете от жары. Дороги у нас нелегкие! Входите в дом, я налью вам первый стаканчик, а потом и уйду, раз ваша милость не возражает.
— Братец не уйдет, пока вы не войдете в дом, — сказала Мила, повинуясь выразительному взгляду Пиччинино.
Видя, что, пока он не уступит настояниям такого предупредительного хозяина, ему от него никак не отделаться, аббат прошел зеленой галереей в дом. Он не успел обменяться с Милой ни словом, ни взглядом, так как Пиччинино шел между ними, продолжая разыгрывать почтительного крестьянина и услужливого хозяина. Аббата препроводили в прохладную, полутемную комнату, где уже был накрыт стол. Но в дверях Пиччинино шепнул девушке:
— Я налью стакан и вам, ко вы не дотрагивайтесь до него.
В большом графине, поставленном в глиняный горшок со свежей водой, играл золотистый мускатель. Аббат, которого беспокоило присутствие крестьянина, не колеблясь выпил залпом поднесенный ему стакан.
— Теперь, — сказал монах, — отправляйтесь скорее, мой друг! Я не простил бы себе, если б из-за меня вы пропустили свои дела.
— Проводи меня, Мила, — сказал Пиччинино. — Надо закрыть за мной калитку: ведь если оставить ее незапертой хоть на минутку, ребятишки заберутся в сад воровать персики.
Мила ие заставила себя просить и побежала вслед за ним. Но Пиччинино только вышел за дверь; закрыв ее, он приложил палец к губам, обернулся и припал к замочной скважине. Две-три минуты он оставался в полной неподвижности, затем выпрямился, громко сказал: «Ну, вот и все!»и широко распахнул дверь.
Мила увидела, что аббат лежит на плитах пола с побагровевшим лицом и тяжело дышит.
— О боже мой! — воскликнула она. — Неужели вы отравили его, синьор?
— Нет, разумеется, — ответил Пиччинино. — Ведь нам потом может понадобиться, чтобы он заговорил. Он только задремал, голубчик, но задремал крепко-накрепко.
— О синьор, не говорите так громко: он нас видит, он нас слышит! У него глаза открыты и уставлены прямо на нас.
— Однако он нас не узнает, он сейчас ничего не понимает. Что с того, что он видит и слышит, когда его бедная голова ничего не соображает? Не подходи близко, Мила, как бы эта заснувшая гадюка все-таки тебя не напугала. А мне надо еще проверить воздействие сонного зелья, оно, бывает, действует по-разному.
Пиччинино спокойно подошел к аббату, Мила же, окаменев, осталась у порога и с ужасом смотрела на него. Он потрогал свою жертву, словно волк, что обнюхивает добычу, перед тем как сожрать ее. Он следил, как только что пылавшие огнем лоб и руки аббата становились ледяными, как с лица сбегала краска и как дыхание делалось ровным и слабым.
— Хорошее действие, — сказал он как бы про себя, — а ведь такая слабая доза! Я доволен опытом. Это куда лучше, чем удары, борьба, крики, заглушаемые кляпом. Не правда ли, Мила? Женщина может глядеть на это, не падая в обморок. Вот какие средства мне по душе, и если бы их получше знали, то не применяли бы ничего другого. Только вы все-таки ке рассказывайте об этом, Мила, слышите? А то такими средствами станут злоупотреблять, и тогда никому — понимаете ли, никому! — будет не уберечься. Если бы мне пришло в голову усыпить вас вот этак, дело стало бы лишь за моим желанием. Решитесь ли вы теперь принять из моих рук стакан воды, если я поднесу вам его?
— Да, синьор, приму, — ответила Мила, посчитав за шутку его вызывающие слова.
«Он смеется над чем угодно, — подумала она, — насмешник, как наш Микеле».
— Значит, вам так же не хватает осторожности, как этому несчастному аббату, — рассеянно продолжал Пиччинино, неторопливо обыскивая спящего.
— Вы мне не позволили даже притронуться к этому вину, — возразила Мила, — стало быть, не замышляли против меня ничего дурного.
— А, вот он… — пробормотал Пиччинино, вытаскивая бумажник из кармана аббата. — Потерпите, Мила, мне надо посмотреть, что тут.
И, усевшись у стола, он развернул бумажник и стал вынимать оттуда разные бумаги, тут же проворно и внимательно проглядывая их.
— Донос на Маркантонио Феррера! Неведомая личность, наверное муж женщины, которую наш аббат хотел совратить. Ну-ка, Мила, вот вам огниво, зажгите, пожалуйста, лампу, и пусть бумага сгорит. Этот Маркантонио и не подозревает, что ваша прелестная ручка избавляет его от тюрьмы…
А это что? Ну, это поважнее! Анонимное письмо на имя коменданта, сообщающее, что маркиз Ла-Серра замышляет заговор против правительства! Милому аббату хочется убрать с дороги чичисбея княжны либо по крайней мере наделать ему хлопот. Вот дурак. Даже не догадался изменить почерк! В огонь, Мила! Это по адресу не пойдет.
— Еще одно письмо! — продолжал Пиччинино, роясь в бумажнике. — Негодяй! Он хочет, чтобы схватили того молодца, что свел его с Пиччинино! Это надо приберечь. Малакарне поймет, как хорошо он сделал, не поверив обещаниям этого болвана, как был бы наказан, не обратись он к своему начальнику!
Странно, что я не нахожу ничего против вашего отца, Мила! Ага, так и есть, вот оно! Монсиньор аббат сделал все, чтобы нанести этот главный удар. Сегодня вечером Пьетранджело Лаворатори и… Ах, фра Анджело тоже! Ну, друг, ты плохо рассчитал! Ты не знал, что Пиччинино и пальцем не позволит коснуться этой головы с тонзурой! Мало ты знаешь, оказывается! Однако, Мила, этот человек лезет в злодеи, а на самом деле просто дурак!
— А в чем он обвиняет отца и дядю?
— В заговоре — та же песня! Меня удивляет одна вещь — как это полиция еще попадается на такие старые уловки! Полиция так же глупа, как и те, что натравливают ее.
— Дайте, дайте сюда, я сама хочу сжечь это! — вскричала Мила.
— А вот еще! Кто ж это такой… Антонио Маньяни?
Мила ничего не ответила. Но она с такой живостью протянула руку, чтобы схватить и сжечь этот новый донос, что Пиччинино оглянулся и увидел, как ее лицо залилось внезапным румянцем.
— Понимаю, — сказал он, передавая ей бумагу. — Ему бы послать этот донос раньше, чем начинать ухаживать за тобой! Опять опоздал, опять промахнулся, бедняга!
Пиччинино развернул и пробежал глазами еще несколько бумаг, в которых упоминались разные неизвестные имена и которые Мила сожгла, не поглядев на них, но вдруг он вздрогнул и воскликнул:
— Вот как! Это попало к нему в руки? В добрый час! Никогда бы не подумал, что вы способны урвать такую добычу. Простите, господин аббат, — сказал он, кладя к себе в карман какие-то бумаги и шутовски раскланиваясь перед негодяем, с полуоткрытым ртом и помутившимся взглядом валявшимся у его ног. — В таком случае примите мое восхищение. Ну, право, я не считал вас таким ловким!
Глаза Нинфо как будто блеснули. Он попытался шевельнуться, из груди вырвался какой-то хрип.
— Ах, мы еще не спим? — сказал Пиччинино, поднося ко рту аббата горлышко флакона с сонным зельем. — Тут вы стали просыпаться? Это вам ближе к сердцу, чем прекрасная Мила? Тогда незачем было мечтать об ухаживаниях и являться сюда — ходили бы лучше по своим делам. Спите, спите, сударь, ведь если вы начнете соображать, придется вас прикончить!
Аббат снова опустился на плиты пола, не сводя своего остановившегося, словно у трупа, стеклянного взора с насмешливого лица Пиччинино.
— Ему нужен покой, — с жестокой улыбкой сказал разбойник Миле, — не будем больше его тревожить.
Он подошел к окну, запер висячим замком большие засовы прочных ставень, замкнул дверь на два оборота, положил ключ к себе в карман и вышел с Милой из комнаты.
XXXIX. ИДИЛЛИЯ
— Я полагалась на вашу скромность, а в остальном надеялась на волю божью. Я отлично знаю — впереди большие опасности, но разве вы сами не говорили мне, что дело идет о спасении моего отца и о чести княжны Агаты.
— А ваша преданность так велика, что вы не боитесь погубить свою собственную честь?
— Погубить в чьем-то мнении? По мне, это лучше, чем допустить гибель и бесчестие тех, кого я люблю. Жертва за жертву, так уж лучше жертвой буду я. Но в чем дело, синьор? Вы говорите так странно, словно осуждаете меня за то, что я доверилась вам и поступила по вашему совету.
— Нет, Мила, я просто спрашиваю. Прости меня, я ведь хочу понять тебя и получше узнать, чтобы оценить тебя по достоинству.
— В добрый час, я на все отвечу вам откровенно.
— Ну так вот, дитя мое, говори же начистоту. Неужели тебе не приходило в голову, что я мог устроить тебе западню и заманить сюда, чтобы здесь обидеть или по крайней мере попытаться соблазнить.
Мила посмотрела в лицо Пиччинино, стараясь понять, что могло заставить его высказать ей такое предположение. Если то был способ испытать ее — он казался оскорбительным. Если то была шутка — она казалась шуткой дурного тона для человека, которого она принимала за существо высшего порядка и вполне воспитанную личность. Минута была решительная для нее и для него. Выкажи она хоть чуточку страха (а она была не из тех женщин, что умеют скрыть его, как княжна Агата), — Пиччинино сразу осмелел бы; он знал, что страх прокладывает дорогу слабости. Но она смотрела на него так открыто и отважно, с таким явным негодованием, что он почувствовал наконец, что перед ним создание по-настоящему мужественное и искреннее. С этой минуты у него пропало желание вступать с ней в поединок. Он понял, что вести борьбу при помощи хитрости против такой открытой души не доставит ему ничего, кроме стыда и угрызений совести.
— Ну, дитя мое, — сказал он и по-дружески пожал ей руку, — я вижу, вы питаете ко мне доверие, которое делает честь нам обоим. Позвольте же мне задать вам еще один вопрос: у вас есть возлюбленный?
— Возлюбленный? Нет, сударь, — ответила девушка и жестоко покраснела. И сразу прибавила: — Я только могу сказать, что есть один человек, которого я люблю.
— Где он сейчас?
— В Катании.
— Он богат? Получил образование?
— У него благородное сердце и пара крепких рук.
— И он любит вас, как вы того стоите?
— Это, синьор, вас не касается. Больше я вам ничего не скажу.
— А ведь вы явились сюда с риском потерять его любовь!
— Увы, это так, — вздохнув, ответила Мила.
— О женщины! Неужто вы действительно лучше нас? — сказал Пиччинино, поднимаясь с места.
Но, едва бросив взгляд в окно, он схватил Милу за руку.
— Вот и аббат! — сказал он. — Идем! Почему вы дрожите?
— Это не от страха, — ответила она, — это от гадливости и отвращения. Но я иду с вами.
Они вышли в сад.
— Вы не оставите меня ни на минуту наедине с ним? — сказала Мила, переступая порог. — Если он поцелует мне хотя бы руку, мне придется выжигать это место каленым железом.
— А мне придется убить его, — ответил Пиччинино.
Они вошли в галерею, увитую зеленью. Найдя сбоку просвет, разбойник скользнул за листву и пошел по ту сторону ее. Так шел он рядом с Милой до самой садовой калитки.
Расхрабрившись от того, что он был тут же, она открыла дверцу и сделала аббату знак войти.
— Вы одна? — спросил тот, распахивая рясу, чтобы покрасоваться изящной черной одеждой, какой щеголяют аббаты-модники.
В ответ она произнесла только:
— Входите скорее.
Едва Мила замкнула калитку, появился Пиччинино, и трудно себе представить, какое разочарование выразилось при этом на лице аббата Нинфо.
— Простите, сударь, — сказал Пиччинино, напуская на себя простоватый вид и удивив тем свою гостью, — от моей родственницы Милы я узнал, что вам захотелось посмотреть мой скромный садик, и я решил сам встретить вас. Не обессудьте — это простой деревенский сад, но плодовые деревья у меня так стары и так хороши, что смотреть на них сходятся со всех сторон. К несчастью, у меня есть дело, и через пять минут мне придется уйти. Но Мила обещает взять на себя роль хозяйки дома, и, с разрешения вашей милости, я удалюсь — только угощу вас вином и персиками.
— Не беспокойтесь, друг мой, — отвечал аббат, обрадованный заявлением Пиччинино, — отправляйтесь по своим делам без всяких церемоний. Идите, идите же, я не хочу вас задерживать.
— Я и уйду, только сначала присядьте к столу. Боже милостивый, вы, верно, умираете от жары. Дороги у нас нелегкие! Входите в дом, я налью вам первый стаканчик, а потом и уйду, раз ваша милость не возражает.
— Братец не уйдет, пока вы не войдете в дом, — сказала Мила, повинуясь выразительному взгляду Пиччинино.
Видя, что, пока он не уступит настояниям такого предупредительного хозяина, ему от него никак не отделаться, аббат прошел зеленой галереей в дом. Он не успел обменяться с Милой ни словом, ни взглядом, так как Пиччинино шел между ними, продолжая разыгрывать почтительного крестьянина и услужливого хозяина. Аббата препроводили в прохладную, полутемную комнату, где уже был накрыт стол. Но в дверях Пиччинино шепнул девушке:
— Я налью стакан и вам, ко вы не дотрагивайтесь до него.
В большом графине, поставленном в глиняный горшок со свежей водой, играл золотистый мускатель. Аббат, которого беспокоило присутствие крестьянина, не колеблясь выпил залпом поднесенный ему стакан.
— Теперь, — сказал монах, — отправляйтесь скорее, мой друг! Я не простил бы себе, если б из-за меня вы пропустили свои дела.
— Проводи меня, Мила, — сказал Пиччинино. — Надо закрыть за мной калитку: ведь если оставить ее незапертой хоть на минутку, ребятишки заберутся в сад воровать персики.
Мила ие заставила себя просить и побежала вслед за ним. Но Пиччинино только вышел за дверь; закрыв ее, он приложил палец к губам, обернулся и припал к замочной скважине. Две-три минуты он оставался в полной неподвижности, затем выпрямился, громко сказал: «Ну, вот и все!»и широко распахнул дверь.
Мила увидела, что аббат лежит на плитах пола с побагровевшим лицом и тяжело дышит.
— О боже мой! — воскликнула она. — Неужели вы отравили его, синьор?
— Нет, разумеется, — ответил Пиччинино. — Ведь нам потом может понадобиться, чтобы он заговорил. Он только задремал, голубчик, но задремал крепко-накрепко.
— О синьор, не говорите так громко: он нас видит, он нас слышит! У него глаза открыты и уставлены прямо на нас.
— Однако он нас не узнает, он сейчас ничего не понимает. Что с того, что он видит и слышит, когда его бедная голова ничего не соображает? Не подходи близко, Мила, как бы эта заснувшая гадюка все-таки тебя не напугала. А мне надо еще проверить воздействие сонного зелья, оно, бывает, действует по-разному.
Пиччинино спокойно подошел к аббату, Мила же, окаменев, осталась у порога и с ужасом смотрела на него. Он потрогал свою жертву, словно волк, что обнюхивает добычу, перед тем как сожрать ее. Он следил, как только что пылавшие огнем лоб и руки аббата становились ледяными, как с лица сбегала краска и как дыхание делалось ровным и слабым.
— Хорошее действие, — сказал он как бы про себя, — а ведь такая слабая доза! Я доволен опытом. Это куда лучше, чем удары, борьба, крики, заглушаемые кляпом. Не правда ли, Мила? Женщина может глядеть на это, не падая в обморок. Вот какие средства мне по душе, и если бы их получше знали, то не применяли бы ничего другого. Только вы все-таки ке рассказывайте об этом, Мила, слышите? А то такими средствами станут злоупотреблять, и тогда никому — понимаете ли, никому! — будет не уберечься. Если бы мне пришло в голову усыпить вас вот этак, дело стало бы лишь за моим желанием. Решитесь ли вы теперь принять из моих рук стакан воды, если я поднесу вам его?
— Да, синьор, приму, — ответила Мила, посчитав за шутку его вызывающие слова.
«Он смеется над чем угодно, — подумала она, — насмешник, как наш Микеле».
— Значит, вам так же не хватает осторожности, как этому несчастному аббату, — рассеянно продолжал Пиччинино, неторопливо обыскивая спящего.
— Вы мне не позволили даже притронуться к этому вину, — возразила Мила, — стало быть, не замышляли против меня ничего дурного.
— А, вот он… — пробормотал Пиччинино, вытаскивая бумажник из кармана аббата. — Потерпите, Мила, мне надо посмотреть, что тут.
И, усевшись у стола, он развернул бумажник и стал вынимать оттуда разные бумаги, тут же проворно и внимательно проглядывая их.
— Донос на Маркантонио Феррера! Неведомая личность, наверное муж женщины, которую наш аббат хотел совратить. Ну-ка, Мила, вот вам огниво, зажгите, пожалуйста, лампу, и пусть бумага сгорит. Этот Маркантонио и не подозревает, что ваша прелестная ручка избавляет его от тюрьмы…
А это что? Ну, это поважнее! Анонимное письмо на имя коменданта, сообщающее, что маркиз Ла-Серра замышляет заговор против правительства! Милому аббату хочется убрать с дороги чичисбея княжны либо по крайней мере наделать ему хлопот. Вот дурак. Даже не догадался изменить почерк! В огонь, Мила! Это по адресу не пойдет.
— Еще одно письмо! — продолжал Пиччинино, роясь в бумажнике. — Негодяй! Он хочет, чтобы схватили того молодца, что свел его с Пиччинино! Это надо приберечь. Малакарне поймет, как хорошо он сделал, не поверив обещаниям этого болвана, как был бы наказан, не обратись он к своему начальнику!
Странно, что я не нахожу ничего против вашего отца, Мила! Ага, так и есть, вот оно! Монсиньор аббат сделал все, чтобы нанести этот главный удар. Сегодня вечером Пьетранджело Лаворатори и… Ах, фра Анджело тоже! Ну, друг, ты плохо рассчитал! Ты не знал, что Пиччинино и пальцем не позволит коснуться этой головы с тонзурой! Мало ты знаешь, оказывается! Однако, Мила, этот человек лезет в злодеи, а на самом деле просто дурак!
— А в чем он обвиняет отца и дядю?
— В заговоре — та же песня! Меня удивляет одна вещь — как это полиция еще попадается на такие старые уловки! Полиция так же глупа, как и те, что натравливают ее.
— Дайте, дайте сюда, я сама хочу сжечь это! — вскричала Мила.
— А вот еще! Кто ж это такой… Антонио Маньяни?
Мила ничего не ответила. Но она с такой живостью протянула руку, чтобы схватить и сжечь этот новый донос, что Пиччинино оглянулся и увидел, как ее лицо залилось внезапным румянцем.
— Понимаю, — сказал он, передавая ей бумагу. — Ему бы послать этот донос раньше, чем начинать ухаживать за тобой! Опять опоздал, опять промахнулся, бедняга!
Пиччинино развернул и пробежал глазами еще несколько бумаг, в которых упоминались разные неизвестные имена и которые Мила сожгла, не поглядев на них, но вдруг он вздрогнул и воскликнул:
— Вот как! Это попало к нему в руки? В добрый час! Никогда бы не подумал, что вы способны урвать такую добычу. Простите, господин аббат, — сказал он, кладя к себе в карман какие-то бумаги и шутовски раскланиваясь перед негодяем, с полуоткрытым ртом и помутившимся взглядом валявшимся у его ног. — В таком случае примите мое восхищение. Ну, право, я не считал вас таким ловким!
Глаза Нинфо как будто блеснули. Он попытался шевельнуться, из груди вырвался какой-то хрип.
— Ах, мы еще не спим? — сказал Пиччинино, поднося ко рту аббата горлышко флакона с сонным зельем. — Тут вы стали просыпаться? Это вам ближе к сердцу, чем прекрасная Мила? Тогда незачем было мечтать об ухаживаниях и являться сюда — ходили бы лучше по своим делам. Спите, спите, сударь, ведь если вы начнете соображать, придется вас прикончить!
Аббат снова опустился на плиты пола, не сводя своего остановившегося, словно у трупа, стеклянного взора с насмешливого лица Пиччинино.
— Ему нужен покой, — с жестокой улыбкой сказал разбойник Миле, — не будем больше его тревожить.
Он подошел к окну, запер висячим замком большие засовы прочных ставень, замкнул дверь на два оборота, положил ключ к себе в карман и вышел с Милой из комнаты.
XXXIX. ИДИЛЛИЯ
Пиччинино провел свою юную спутницу в сад и вдруг, задумавшись, опустился на скамью, словно совсем забыв о ее присутствии. Однако его мысли были заняты как раз ею. И вот о чем он размышлял:
«Позволь этой прекрасной девушке уйти отсюда столь же спокойно и гордо, как она вошла сюда, — не будет ли это поступком глупца?
Да, это было бы глупым поступком для того, кто замышлял бы ее погибель. Но я-то, я хотел лишь испробовать власть своего взгляда, власть своих речей, хотел лишь проверить, могу ли я приманить ее в клетку, словно красивую птичку, которой приятно полюбоваться вблизи и которую сразу же выпускаешь, потому что не хочется, чтобы она умирала.
В бурном желании, которое внушает женщина, всегда есть что-то от ненависти. (Так рассуждал, определяя свои впечатления Пиччинино.) Ведь тут победа становится вопросом самолюбия, а нельзя вести никакой борьбы, если не испытываешь хоть немного злобы.
Но в чувстве, что внушает мне эта девочка, нет ни ненависти, ни желания, ни досады. Ей не приходит в голову даже кокетничать со мною; она не робеет и, не краснея, глядит мне в лицо; ее не волнует мое присутствие. Если я злоупотреблю ее беззащитностью и слабостью, она, наверное, будет плохо защищаться, но выйдет от меня в слезах и, быть может, убьет себя, — ведь бывают и такие, что убивают себя… И, уж во всяком случае, ей станет ненавистна самая память обо мне, она будет стыдиться, что мне принадлежала. А не такой я человек, чтобы меня презирали. Пусть женщины, которые не знают меня, трепещут передо мной, те, кто знают, — пусть почитают меня или желают, а те, кто знали когда-то, — пусть сожалеют обо мне.
Конечно, где-то на грани дерзости и насилия испытываешь безграничное опьянение, полное чувство победы, но лишь на этой грани; перейди ее — и не останется ничего, кроме грубого скотства. Как только женщина окажется вправе укорить тебя в том, что ты применил силу, она опять начинает властвовать, даже побежденная, и ты рискуешь стать ее рабом за то, что стал господином наперекор ей. Поговаривают, будто с моим отцом случилось нечто подобное, хотя фра Анджело и не захотел рассказать мне об этом. Но все отлично знают, что мой отец был несдержан и много пил. Все это слабости, свойственные его времени. Сейчас люди учтивей и ловчей. Нравственней? Нет, только они стали утонченней, а вследствие этого и сильнее.
Много ли потребуется искусства, чтобы добиться у этой девушки того, в чем она еще не уступила своему возлюбленному? Она так доверчива, что первая половина пути окажется наверняка легкой. Впрочем, полпути уже пройдено. Игра в рыцарскую доблесть очаровала ее. Она явилась, вошла в мою комнату, сидела рядом. Однако другая половина пути не только труднее, но просто невозможна. Стать желанной, чтобы сразиться со мной, и уступить ради обладания противником, — это никогда не придет ей в голову. Будь она моя, я переодел бы ее мальчиком и брал бы с собой в дело. При нужде она ловила бы неаполитанцев, как только что изловила аббата. Она быстро приучится к военной жизни. Пусть бы она была моим пажом — я никогда не смотрел бы на нее как на женщину».
— Ну что ж, синьор, — спросила Мила, которую начинало тяготить долгое молчание хозяина, — вы ждете, чтобы пришел Пиччинино? Разве мне нельзя еще уйти?
— Ты хочешь уйти? — спросил Пиччинино, рассеянно глядя на нее.
— А зачем мне оставаться? Вы быстро справились с делом, сейчас еще достаточно рано, и я могу засветло пуститься одна в обратный путь. Чего мне бояться, когда я знаю, где аббат, и понимаю, что он не в силах броситься вдогонку.
— Значит, ты не хочешь, чтобы я проводил тебя хотя бы до Бель-Пассо?
— Мне кажется, не стоит вам беспокоиться.
— Ну хорошо. Иди, Мила, я тебя не держу, раз ты так торопишься уйти от меня и раз тебе так худо со мною.
— Нет, синьор, не говорите так, — простодушно отвечала девушка. — Для меня быть с вами — большая честь. Но я боюсь, как бы меня не выследили здесь и не ославили — не будь этого, я охотно побыла бы еще с вами. Вам, кажется, грустно, и я по крайней мере постаралась бы развлечь вас. Вот и княжна Агата иной раз грустит, и когда я собираюсь уйти и оставить ее одну, она говорит: «Побудь со мною, малютка, мне легче от твоего присутствия, даже когда я не говорю с тобой».
— Княжна Агата подчас грустит? И вы знаете почему?
— Нет, не знаю; мне кажется, она скучает.
Тут Пиччинино забросал Милу вопросами, на которые она отвечала с обычной откровенностью, хотя не захотела да и не могла сообщить ничего, кроме уже ему известного. Что княжна ведет жизнь целомудренную, уединенную, что она занимается добрыми делами, много читает, любит искусство, что она уступчива и тиха, почти равнодушна в своих отношениях с внешним миром. Впрочем, Мила наивно прибавила, что уверена, будто ее любимая княжна гораздо горячей и пристрастней к людям, чем думают. Мила сказала, что ей приходилось видеть, как та бывала взволнована до слез при рассказе о чьем-либо несчастье или даже просто о трогательном поступке.
— Ну, например? — попросил Пиччинино. — Приведи же мне пример!
— Ну вот, однажды, — начала Мила, — я ей рассказывала, как одно время мы бедствовали в Риме. Мне тогда было всего лет пять-шесть, нам почти нечего было есть, и я порою говорила своему брату Микеле, будто не голодна, чтобы он взял себе мою долю. Но Микеле, заподозрив мой умысел, со своей стороны тоже начинал уверять, что не голоден. И часто наш хлеб оставался нетронутым до утра, а мы оба не желали признаться друг другу, как нам хочется его съесть. Из-за таких церемоний нам становилось еще хуже, чем было на самом деле. Я, посмеиваясь, рассказывала все это княжне, и вдруг она разразилась слезами. Она прижимала меня к себе и все повторяла: «Бедные детки! Милые бедные детки!» Сами видите, синьор, разве у нее черствое сердце и холодная душа, как хочется утверждать людям?
Пиччинино взял Милу под руку и долго водил по саду, заставляя рассказывать о княжне. Он мысленно стремился к этой женщине, произведшей на него такое сильное впечатление, совершенно позабыв, что какую-то часть этого дня Мила тоже занимала его душу и волновала чувства.
В полной уверенности, что говорит с искренним другом, добрая Мила с радостью предалась восхвалениям женщины, которую так горячо любила, и «забывая, что забывается», по собственному выражению, целый час провела под великолепными тенистыми деревьями в саду Николози.
У Пиччинино были впечатлительный ум и переменчивый нрав. Вся его жизнь была посвящена то размышлению, то любопытству. Грациозный и наивный разговор молодой девушки, пленительный образ мыслей, великодушная горячность в привязанностях и что-то возвышенное, смелое и веселое, унаследованное от отца и дяди, мало-помалу очаровали разбойника. Перед ним открывались новые дали, словно из утомительной и беспокойной драмы он переходил в радостную и мирную идиллию. Он был достаточно сообразителен, чтобы понимать все, даже то, что претило его инстинктам и привычкам. Он с жадностью читал поэмы Байрона. В мечтах он возносился до Лары и Дон Жуана. Но читал он также и Петрарку, знал его наизусть и даже не зевал над ним, и улыбался тихонько, твердя про себя concetti21 из «Аминты»и «Верного пастуха». Он чувствовал, что откровенная беседа с маленькой Милой успокоит его вернее, чем чтение тех ребячески-сентиментальных строк, которыми обычно он пытался утихомирить бушевавшие в нем страсти.
Наконец солнце стало садиться. Мила подумала о Маньяни и заговорила о прощании.
— Ну, прощай же, моя славная девочка, — сказал Пиччинино. — Я провожу тебя до калитки, а по дороге преподнесу тебе подарок, какого никогда не делал ни одной женщине иначе как в насмешку или из расчета.
— Что же такое, синьор? — удивленно спросила девушка.
— Я подарю тебе букет, белый букет из цветов моего сада, — ответил он с улыбкой, в которой если и была доля иронии, то лишь по отношению к себе самому.
Мила гораздо меньше удивилась этой любезности, чем ожидал Пиччинино. Он старательно выбрал несколько белых роз, несколько веточек мирта и флердоранжа. Снял с роз шипы. Он выбирал самые прекрасные цветы и составил великолепный букет для своей очаровательной гостьи с таким умением и вкусом, каких и сам не подозревал в себе.
— Ах, — сказал он, подавая ей цветы, — мы чуть было не забыли о цикламенах. Они, верно, на той клумбе. Нет, нет, Мила, не ищи их, я хочу сам сорвать эти цветы, чтобы княжне было приятно понюхать мой букет. Ты ей скажешь, что он от меня и что это единственная любезность, какую я позволил себе, проведя наедине с тобой два часа в моем доме.
— Вы, значит, не запрещаете мне рассказать княжне Агате, что я была здесь?
— Расскажи ей, Мила. Расскажи ей все, но только ей одной, понимаешь? Клянись мне спасением своей души — ты-то ведь веришь в него?
— А вы, сударь, неужто не верите?
— Во всяком случае, верю, что умри я сейчас, я заслужил бы сегодня право попасть в рай, потому что пока ты со мною, у меня сердце чисто, как у невинного младенца.
— Но если княжна спросит, кто вы, синьор, и о ком я ей рассказываю, что мне сказать про вас, чтобы ей стало понятно?
— Ты скажешь ей то, что я хочу, чтобы и ты знала, Мила… Но в будущем может случиться, что мое лицо в иных случаях не сойдется с именем. Тогда ты промолчишь и, если понадобится, притворишься, будто никогда меня не видела, потому что одним своим словом ты можешь послать меня на смерть.
— Боже избави! — пылко вскричала Мила. — Ах, синьор, вы можете положиться на мою осторожность и на мою скромность, как если б моя жизнь зависела от вашей.
— Ну, хорошо! Скажи княжне, что Кармело Томабене избавил ее от аббата Нинфо и что он поцеловал твою руку с таким уважением, словно то была ее собственная рука.
— Это мне надо целовать вам руку, синьор, — отвечала девушка простодушно, поднося руку разбойника к своим губам, в полной уверенности, что человек, обходившийся с нею так изысканно вежливо и покровительственно, был по крайней мере сыном короля. — Ведь вы меня обманываете, — добавила она. — Кармело Томабене — простой villano, и этот дом не ваш, как и не ваше это имя. Вы могли бы жить во дворце, захоти вы только. Но вы скрываетесь по причинам политическим, которых я не должна и не хочу знать. Мне думается, вы станете когда-нибудь королем Сицилии. Ах, как бы я хотела быть мужчиной и сражаться за вас! Ведь вы осчастливите свой народ, уж в этом-то я уверена!
При этой неожиданной выдумке безумная мысль молнией блеснула в смелом воображении Пиччинино. На миг голова у него пошла кругом, и он испытал такое ощущение, будто девушка угадала его истинные замыслы, а не просто помечтала вслух.
Но он тут же разразился смехом, почти горьким смехом, впрочем, не нарушившим ее иллюзий; она подумала только, что он старается отвести ее нескромные подозрения, и чистосердечно попросила прощения за свои нечаянные слова.
— Дитя мое, — сказал он в ответ, целуя ее в лоб и помогая взобраться на ту же белую кобылку, — княжна Агата скажет тебе, кто я. Разрешаю тебе спросить у нее мое имя. Но когда ты узнаешь его, помни, что либо ты останешься моей сообщницей, либо пошлешь меня на виселицу.
— Лучше я сама пойду на казнь! — сказала девушка, отъезжая, и на глазах разбойника благоговейно поцеловала его букет.
«Ну, — сказал себе Пиччинино, — вот самое приятное и самое романтическое приключение в моей жизни. Разыграл переодетого короля, сам того не зная, ничуть не стараясь, ничего заранее не придумывая, ничего не сделав, чтобы доставить себе такое удовольствие. Говорят, истинные радости — только нечаянные, — начинаю в это верить. Быть может, из-за того, что я слишком обдумываю наперед свои действия и слишком улаживаю все в своей жизни, я так часто, едва достигнув цели моих предприятий, испытываю скуку и отвращение. Прелестная Мила! Как цветет поэзия в твоей юной душе, какое свежее воображение кружит твою головку! Ах, зачем ты не мальчик-подросток? Зачем нельзя мне оставить тебя при себе, но так, чтобы ты не потеряла при этом своих счастливых иллюзии и своей благотворной чистоты? Это был бы верный товарищ, у которого я встречал бы нежность женщины, не опасаясь внушить или самому ощутить страсть, что портит и отравляет любую близость! Но нет на свете такого существа! Женщина непременно изменит, мужчина всегда останется грубым. Ах, мне не дано и никогда не будет дано любить! Мне надо встретить душу, непохожую на все другие и, главное, непохожую на меня… А это ведь невозможно!
Так неужто я исключение? — спрашивал себя Пиччинино, глядя на следы, оставленные на песке в саду маленькими ножками Милы. — Сравнивая себя с горцами, с которыми вынужден жить, и с разбойниками, над которыми начальствую, я думаю, что это так. Между ними у меня, говорят, найдутся братья. Поверить этому мешает как раз то, что у них нет ничего общего со мной. Страсти, что служат нам связью, так же различны, как и черты лица, как сложение тела. Им нужна добыча, чтобы обращать в деньги все, что не есть деньги, а для меня ценно лишь прекрасное и редкое. Они хотят грабить из жадности, а я берегу добычу из щедрости, чтобы при случае обойтись с ними по-королевски и распространить свое могущество и власть на все вокруг.
И золото для меня всего-навсего средство, а для них оно цель. Они любят женщину как вещь, а я — увы! — я хотел бы, чтобы мне было дано любить в женщине живое существо! Их опьяняет насилие, которое мне мерзко и кажется мне унизительным: ведь я-то знаю, что могу нравиться и что никогда не приходилось мне добиваться любви принуждением. Нет, нет! Они не братья мне, они сыновья того, кого называли Дестаторе, они порожденье разнузданности и дней его нравственного падения. А я сын Кастро-Реале. Я был зачат в день просветления. Мать моя не подверглась насилию, как другие. Она отдалась добровольно, я плод соединения двух свободных людей, и они дали мне жизнь по своей воле.
«Позволь этой прекрасной девушке уйти отсюда столь же спокойно и гордо, как она вошла сюда, — не будет ли это поступком глупца?
Да, это было бы глупым поступком для того, кто замышлял бы ее погибель. Но я-то, я хотел лишь испробовать власть своего взгляда, власть своих речей, хотел лишь проверить, могу ли я приманить ее в клетку, словно красивую птичку, которой приятно полюбоваться вблизи и которую сразу же выпускаешь, потому что не хочется, чтобы она умирала.
В бурном желании, которое внушает женщина, всегда есть что-то от ненависти. (Так рассуждал, определяя свои впечатления Пиччинино.) Ведь тут победа становится вопросом самолюбия, а нельзя вести никакой борьбы, если не испытываешь хоть немного злобы.
Но в чувстве, что внушает мне эта девочка, нет ни ненависти, ни желания, ни досады. Ей не приходит в голову даже кокетничать со мною; она не робеет и, не краснея, глядит мне в лицо; ее не волнует мое присутствие. Если я злоупотреблю ее беззащитностью и слабостью, она, наверное, будет плохо защищаться, но выйдет от меня в слезах и, быть может, убьет себя, — ведь бывают и такие, что убивают себя… И, уж во всяком случае, ей станет ненавистна самая память обо мне, она будет стыдиться, что мне принадлежала. А не такой я человек, чтобы меня презирали. Пусть женщины, которые не знают меня, трепещут передо мной, те, кто знают, — пусть почитают меня или желают, а те, кто знали когда-то, — пусть сожалеют обо мне.
Конечно, где-то на грани дерзости и насилия испытываешь безграничное опьянение, полное чувство победы, но лишь на этой грани; перейди ее — и не останется ничего, кроме грубого скотства. Как только женщина окажется вправе укорить тебя в том, что ты применил силу, она опять начинает властвовать, даже побежденная, и ты рискуешь стать ее рабом за то, что стал господином наперекор ей. Поговаривают, будто с моим отцом случилось нечто подобное, хотя фра Анджело и не захотел рассказать мне об этом. Но все отлично знают, что мой отец был несдержан и много пил. Все это слабости, свойственные его времени. Сейчас люди учтивей и ловчей. Нравственней? Нет, только они стали утонченней, а вследствие этого и сильнее.
Много ли потребуется искусства, чтобы добиться у этой девушки того, в чем она еще не уступила своему возлюбленному? Она так доверчива, что первая половина пути окажется наверняка легкой. Впрочем, полпути уже пройдено. Игра в рыцарскую доблесть очаровала ее. Она явилась, вошла в мою комнату, сидела рядом. Однако другая половина пути не только труднее, но просто невозможна. Стать желанной, чтобы сразиться со мной, и уступить ради обладания противником, — это никогда не придет ей в голову. Будь она моя, я переодел бы ее мальчиком и брал бы с собой в дело. При нужде она ловила бы неаполитанцев, как только что изловила аббата. Она быстро приучится к военной жизни. Пусть бы она была моим пажом — я никогда не смотрел бы на нее как на женщину».
— Ну что ж, синьор, — спросила Мила, которую начинало тяготить долгое молчание хозяина, — вы ждете, чтобы пришел Пиччинино? Разве мне нельзя еще уйти?
— Ты хочешь уйти? — спросил Пиччинино, рассеянно глядя на нее.
— А зачем мне оставаться? Вы быстро справились с делом, сейчас еще достаточно рано, и я могу засветло пуститься одна в обратный путь. Чего мне бояться, когда я знаю, где аббат, и понимаю, что он не в силах броситься вдогонку.
— Значит, ты не хочешь, чтобы я проводил тебя хотя бы до Бель-Пассо?
— Мне кажется, не стоит вам беспокоиться.
— Ну хорошо. Иди, Мила, я тебя не держу, раз ты так торопишься уйти от меня и раз тебе так худо со мною.
— Нет, синьор, не говорите так, — простодушно отвечала девушка. — Для меня быть с вами — большая честь. Но я боюсь, как бы меня не выследили здесь и не ославили — не будь этого, я охотно побыла бы еще с вами. Вам, кажется, грустно, и я по крайней мере постаралась бы развлечь вас. Вот и княжна Агата иной раз грустит, и когда я собираюсь уйти и оставить ее одну, она говорит: «Побудь со мною, малютка, мне легче от твоего присутствия, даже когда я не говорю с тобой».
— Княжна Агата подчас грустит? И вы знаете почему?
— Нет, не знаю; мне кажется, она скучает.
Тут Пиччинино забросал Милу вопросами, на которые она отвечала с обычной откровенностью, хотя не захотела да и не могла сообщить ничего, кроме уже ему известного. Что княжна ведет жизнь целомудренную, уединенную, что она занимается добрыми делами, много читает, любит искусство, что она уступчива и тиха, почти равнодушна в своих отношениях с внешним миром. Впрочем, Мила наивно прибавила, что уверена, будто ее любимая княжна гораздо горячей и пристрастней к людям, чем думают. Мила сказала, что ей приходилось видеть, как та бывала взволнована до слез при рассказе о чьем-либо несчастье или даже просто о трогательном поступке.
— Ну, например? — попросил Пиччинино. — Приведи же мне пример!
— Ну вот, однажды, — начала Мила, — я ей рассказывала, как одно время мы бедствовали в Риме. Мне тогда было всего лет пять-шесть, нам почти нечего было есть, и я порою говорила своему брату Микеле, будто не голодна, чтобы он взял себе мою долю. Но Микеле, заподозрив мой умысел, со своей стороны тоже начинал уверять, что не голоден. И часто наш хлеб оставался нетронутым до утра, а мы оба не желали признаться друг другу, как нам хочется его съесть. Из-за таких церемоний нам становилось еще хуже, чем было на самом деле. Я, посмеиваясь, рассказывала все это княжне, и вдруг она разразилась слезами. Она прижимала меня к себе и все повторяла: «Бедные детки! Милые бедные детки!» Сами видите, синьор, разве у нее черствое сердце и холодная душа, как хочется утверждать людям?
Пиччинино взял Милу под руку и долго водил по саду, заставляя рассказывать о княжне. Он мысленно стремился к этой женщине, произведшей на него такое сильное впечатление, совершенно позабыв, что какую-то часть этого дня Мила тоже занимала его душу и волновала чувства.
В полной уверенности, что говорит с искренним другом, добрая Мила с радостью предалась восхвалениям женщины, которую так горячо любила, и «забывая, что забывается», по собственному выражению, целый час провела под великолепными тенистыми деревьями в саду Николози.
У Пиччинино были впечатлительный ум и переменчивый нрав. Вся его жизнь была посвящена то размышлению, то любопытству. Грациозный и наивный разговор молодой девушки, пленительный образ мыслей, великодушная горячность в привязанностях и что-то возвышенное, смелое и веселое, унаследованное от отца и дяди, мало-помалу очаровали разбойника. Перед ним открывались новые дали, словно из утомительной и беспокойной драмы он переходил в радостную и мирную идиллию. Он был достаточно сообразителен, чтобы понимать все, даже то, что претило его инстинктам и привычкам. Он с жадностью читал поэмы Байрона. В мечтах он возносился до Лары и Дон Жуана. Но читал он также и Петрарку, знал его наизусть и даже не зевал над ним, и улыбался тихонько, твердя про себя concetti21 из «Аминты»и «Верного пастуха». Он чувствовал, что откровенная беседа с маленькой Милой успокоит его вернее, чем чтение тех ребячески-сентиментальных строк, которыми обычно он пытался утихомирить бушевавшие в нем страсти.
Наконец солнце стало садиться. Мила подумала о Маньяни и заговорила о прощании.
— Ну, прощай же, моя славная девочка, — сказал Пиччинино. — Я провожу тебя до калитки, а по дороге преподнесу тебе подарок, какого никогда не делал ни одной женщине иначе как в насмешку или из расчета.
— Что же такое, синьор? — удивленно спросила девушка.
— Я подарю тебе букет, белый букет из цветов моего сада, — ответил он с улыбкой, в которой если и была доля иронии, то лишь по отношению к себе самому.
Мила гораздо меньше удивилась этой любезности, чем ожидал Пиччинино. Он старательно выбрал несколько белых роз, несколько веточек мирта и флердоранжа. Снял с роз шипы. Он выбирал самые прекрасные цветы и составил великолепный букет для своей очаровательной гостьи с таким умением и вкусом, каких и сам не подозревал в себе.
— Ах, — сказал он, подавая ей цветы, — мы чуть было не забыли о цикламенах. Они, верно, на той клумбе. Нет, нет, Мила, не ищи их, я хочу сам сорвать эти цветы, чтобы княжне было приятно понюхать мой букет. Ты ей скажешь, что он от меня и что это единственная любезность, какую я позволил себе, проведя наедине с тобой два часа в моем доме.
— Вы, значит, не запрещаете мне рассказать княжне Агате, что я была здесь?
— Расскажи ей, Мила. Расскажи ей все, но только ей одной, понимаешь? Клянись мне спасением своей души — ты-то ведь веришь в него?
— А вы, сударь, неужто не верите?
— Во всяком случае, верю, что умри я сейчас, я заслужил бы сегодня право попасть в рай, потому что пока ты со мною, у меня сердце чисто, как у невинного младенца.
— Но если княжна спросит, кто вы, синьор, и о ком я ей рассказываю, что мне сказать про вас, чтобы ей стало понятно?
— Ты скажешь ей то, что я хочу, чтобы и ты знала, Мила… Но в будущем может случиться, что мое лицо в иных случаях не сойдется с именем. Тогда ты промолчишь и, если понадобится, притворишься, будто никогда меня не видела, потому что одним своим словом ты можешь послать меня на смерть.
— Боже избави! — пылко вскричала Мила. — Ах, синьор, вы можете положиться на мою осторожность и на мою скромность, как если б моя жизнь зависела от вашей.
— Ну, хорошо! Скажи княжне, что Кармело Томабене избавил ее от аббата Нинфо и что он поцеловал твою руку с таким уважением, словно то была ее собственная рука.
— Это мне надо целовать вам руку, синьор, — отвечала девушка простодушно, поднося руку разбойника к своим губам, в полной уверенности, что человек, обходившийся с нею так изысканно вежливо и покровительственно, был по крайней мере сыном короля. — Ведь вы меня обманываете, — добавила она. — Кармело Томабене — простой villano, и этот дом не ваш, как и не ваше это имя. Вы могли бы жить во дворце, захоти вы только. Но вы скрываетесь по причинам политическим, которых я не должна и не хочу знать. Мне думается, вы станете когда-нибудь королем Сицилии. Ах, как бы я хотела быть мужчиной и сражаться за вас! Ведь вы осчастливите свой народ, уж в этом-то я уверена!
При этой неожиданной выдумке безумная мысль молнией блеснула в смелом воображении Пиччинино. На миг голова у него пошла кругом, и он испытал такое ощущение, будто девушка угадала его истинные замыслы, а не просто помечтала вслух.
Но он тут же разразился смехом, почти горьким смехом, впрочем, не нарушившим ее иллюзий; она подумала только, что он старается отвести ее нескромные подозрения, и чистосердечно попросила прощения за свои нечаянные слова.
— Дитя мое, — сказал он в ответ, целуя ее в лоб и помогая взобраться на ту же белую кобылку, — княжна Агата скажет тебе, кто я. Разрешаю тебе спросить у нее мое имя. Но когда ты узнаешь его, помни, что либо ты останешься моей сообщницей, либо пошлешь меня на виселицу.
— Лучше я сама пойду на казнь! — сказала девушка, отъезжая, и на глазах разбойника благоговейно поцеловала его букет.
«Ну, — сказал себе Пиччинино, — вот самое приятное и самое романтическое приключение в моей жизни. Разыграл переодетого короля, сам того не зная, ничуть не стараясь, ничего заранее не придумывая, ничего не сделав, чтобы доставить себе такое удовольствие. Говорят, истинные радости — только нечаянные, — начинаю в это верить. Быть может, из-за того, что я слишком обдумываю наперед свои действия и слишком улаживаю все в своей жизни, я так часто, едва достигнув цели моих предприятий, испытываю скуку и отвращение. Прелестная Мила! Как цветет поэзия в твоей юной душе, какое свежее воображение кружит твою головку! Ах, зачем ты не мальчик-подросток? Зачем нельзя мне оставить тебя при себе, но так, чтобы ты не потеряла при этом своих счастливых иллюзии и своей благотворной чистоты? Это был бы верный товарищ, у которого я встречал бы нежность женщины, не опасаясь внушить или самому ощутить страсть, что портит и отравляет любую близость! Но нет на свете такого существа! Женщина непременно изменит, мужчина всегда останется грубым. Ах, мне не дано и никогда не будет дано любить! Мне надо встретить душу, непохожую на все другие и, главное, непохожую на меня… А это ведь невозможно!
Так неужто я исключение? — спрашивал себя Пиччинино, глядя на следы, оставленные на песке в саду маленькими ножками Милы. — Сравнивая себя с горцами, с которыми вынужден жить, и с разбойниками, над которыми начальствую, я думаю, что это так. Между ними у меня, говорят, найдутся братья. Поверить этому мешает как раз то, что у них нет ничего общего со мной. Страсти, что служат нам связью, так же различны, как и черты лица, как сложение тела. Им нужна добыча, чтобы обращать в деньги все, что не есть деньги, а для меня ценно лишь прекрасное и редкое. Они хотят грабить из жадности, а я берегу добычу из щедрости, чтобы при случае обойтись с ними по-королевски и распространить свое могущество и власть на все вокруг.
И золото для меня всего-навсего средство, а для них оно цель. Они любят женщину как вещь, а я — увы! — я хотел бы, чтобы мне было дано любить в женщине живое существо! Их опьяняет насилие, которое мне мерзко и кажется мне унизительным: ведь я-то знаю, что могу нравиться и что никогда не приходилось мне добиваться любви принуждением. Нет, нет! Они не братья мне, они сыновья того, кого называли Дестаторе, они порожденье разнузданности и дней его нравственного падения. А я сын Кастро-Реале. Я был зачат в день просветления. Мать моя не подверглась насилию, как другие. Она отдалась добровольно, я плод соединения двух свободных людей, и они дали мне жизнь по своей воле.