Сначала маркиз один подошел к Барбагалло, чтобы справиться, не передавала ли княжна ему чего-либо особо. Вполголоса обменявшись с дворецким двумя-тремя словами, судя по выражению лиц обоих, не содержавших ничего важного, маркиз вернулся к Микеле, взял его под руку и сказал:
   — Вам, может быть, доставит некоторое удовольствие посмотреть развешанные в отдельной галерее семейные портреты, которых мне до сих пор не доводилось показывать вам. Пусть вас не пугает количество предков, собранных здесь. Взгляните на них мельком, а я задержу вас только перед теми, которые принадлежат кисти известных мастеров. Впрочем, вместе с тем это и любопытная коллекция костюмов, с ней стоит ознакомиться историческому живописцу. Но прежде чем идти туда, взглянем на картину, принесенную мэтром Барбагалло: он лишь на днях раскопал ее на чердаке виллы Пальмароза. Мой мальчик. — прибавил он, понизив голос, — поздоровайтесь же с бедным мажордомом: он рассыпается в поклонах перед вами, видно, устыдясь своего поведения на балу у княжны.
   Микеле заметил наконец поклоны мажордома и, не помня старого, ответил на них. С тех пор как он примирился со своим положением и с самим собой, он отделался от прежней обидчивости и, как его отец, считал теперь, что ничья наглость не может задеть человека, если в нем сильно чувство собственного достоинства.
   — Вот что я принес вам, — сказал затем мажордом маркизу, — это один сильно поврежденный Пальмароза. Но хотя надпись почти совсем стерлась, мне удалось ее восстановить; вот она — на этом клочке пергамента.
   — Как? — сказал маркиз улыбаясь. — Вам удалось разобрать тут, что этот хвастливый вояка был военачальником в правление короля Манфреда и сопутствовал Джованни ди Прочида в Константинополь? Это удивительно! Что до меня, я в старинных надписях ничего не понимаю!
   — Можете быть уверены, что я не ошибся, — возразил Барбагалло. — Я прекрасно знаю этого храброго воина и уже давно ищу его портрет.
   Пьетранджело покатился со смеху.
   — Так, значит, вы жили уже в те времена? — спросил он. — Вы, конечно, постарше меня, мэтр Барбагалло, но никогда я не думал, чтобы вы могли жить в дни нашей Сицилийской вечерни.
   — Если б мне только довелось жить тогда! — вздохнул фра Анджело.
   — Надо мне разъяснить вам особую эрудицию мэтра Барбагалло и интерес, который он проявляет к нашей семейной галерее, — сказал маркиз, обращаясь к Микеле. — Он всю жизнь посвятил этому кропотливому труду, и никто так не знает генеалогию сицилийских родов, как он. В прошлом мой род связан с родом Пальмароза, а еще теснее — с родом Кастро-Реале Палермских, о которых вы, верно, слышали.
   — Я наслушался о них вчера, — улыбнувшись, сказал Микеле.
   — Ну, так вот! После смерти знаменитого князя по прозвищу Дестаторе в наследство мне, как последнему отпрыску этого рода (а об этом наследстве, уверяю вас, я довольно мало беспокоился), досталась лишь коллекция портретов предков. Мне к ней и прикасаться не хотелось, но мэтр Барбагалло, обожающий всякие такие редкости, взял на себя труд вымыть и вычистить портреты, а потом он их разобрал и развесил по порядку в галерее, которую вы сейчас увидите. В этой галерее, кроме моих прямых предков, есть изрядное количество предков по линии Пальмароза. Княжна Агата, которая не увлекается такого рода коллекциями, отправила ко мне и своих, полагая, что лучше соединить их всех в одном месте. Мэтра Барбагалло это толкнуло на долгую и кропотливую работу, которую он с успехом закончил. Пойдемте же туда все вместе, ведь мне надо представить Микеле очень многим лицам, и ему может понадобиться помощь отца и дяди, чтобы отбиться от такой толпы покойников.
   — Не буду надоедать вашим милостям и удаляюсь, — сказал мэтр Барбагалло, дойдя с ними до галереи и оставляя там своего сицилийского воина. — Я зайду в другой раз и повешу эту картину на место. Впрочем, может быть, господин маркиз захочет, чтобы я пересказал господину Микеланджело Лаворатори, покорным слугою которого и сейчас и в будущем я являюсь, историю оригиналов здесь находящихся портретов?
   — Как, господин мажордом, — с сомнением спросил Микеле, — вы помните историю всех этих лиц? Их больше трех сотен!
   — Их пятьсот тридцать, сударь, и я знаю не только их имена и все события их жизни с точными подробностями, но также имена, пол и возраст всех их детей, умерших до того, как живопись воспроизвела их черты, чтобы передать их потомству. Их было триста двадцать семь, включая мертворожденных. У меня пропущены лишь те, что умерли некрещенными.
   — Вот чудеса! — воскликнул Микеле. — Но если уж у вас такая память, на вашем месте я предпочел бы изучать историю всего рода человеческого, а не одной семьи.
   — Род человеческий меня не касается, — важно заявил мажордом. — Его светлость князь Диониджи де Пальмароза, отец ныне здравствующей княжны, не поручал мне должности наставника своих детей в истории. Но поскольку мне хотелось чем то заниматься и у меня оставалось много свободного времени, так как в доме два последних поколения не устраивали ни приемов, ни празднеств, он посоветовал мне ради развлечения свести в одно историю его рода, рассеянную по разным рукописным томам, которые вы можете увидеть в семейной библиотеке Пальмароза и которые я все до единого изучил, выбрал из них все, связанное с историей семьи, и прокомментировал все до последней буквы.
   — И это в самом деле нравилось вам?
   — Весьма, мэтр Пьетранджело, — важно ответил мажордом старому художнику, видимо желавшему подразнить его.
   — Я вижу, — иронически вмешался Микеле, — что вы не являетесь обыкновенным управителем, сударь, и что ваше образование куда больше, чем требует ваша должность.
   — Моя должность хоть и незаметна, но всегда была очень приятной, — ответил мажордом, — даже во времена князя Диониджи, который не был любезен ни с кем, кроме меня. Он дарил меня уважением и почти дружбой, потому что я был как бы открытой книгой, где он всегда мог справиться о своих предках. Что до княжны, его дочери, то поскольку она добра ко всем на свете, как не быть счастливым подле нее? Я делаю почти все, что хочу, и меня огорчает только то, что княжна Агата рассталась со своей семенной галереей, никогда не взглянет на свое генеалогическое древо и знать не желает геральдической науки. А геральдика — чудесная наука, и в ней когда-то с успехом отличались дамы.
   — Теперь же она переходит в ведение живописцев по внутренней отделке дома и золотильщиков по резному дереву, — снова засмеялся Микеле. — Это удачные орнаменты, их яркие краски и детали рыцарского оружия ласкают глаз и будят воображение — вот и все.
   — Вот и все?! — возразил возмущенный управитель. — Простите, сударь, это вовсе не все! Геральдика — это история, написанная иероглифами ad hoc18. Увы! Придет время и, быть может, скоро, когда эту тайнопись разучатся читать, как уже не умеют читать священные письмена, покрывающие гробницы и статуи Египта. А ведь сколько глубоких мыслей изложено самым хитроумным образом на языке этих рисунков! Уместить на печатке, на простой оправе кольца всю историю своего рода — не есть ли это достижение подлинно волшебного искусства! И какими еще знаками, столь же точными и выразительными, пользовались когда-либо цивилизованные народы?
   — В том, что он говорит, есть и разумные основания и здравый смысл, — сказал маркиз вполголоса, обращаясь к Микеле. — Ты, мой мальчик, слушаешь его с презрением, которое кажется мне страшным. Ну что ж, говори все, что думаешь, я рад буду узнать твое мнение, и понять, есть ли у тебя настоящие причины с такой горечью, как мне кажется, насмехаться над знатью. Не стесняйся нисколько, я выслушаю тебя так же спокойно и беспристрастно, как слушают нас эти мертвецы, тусклыми глазами следящие за нами из своих почернелых от времени рам.

XXXVI. СЕМЕЙНЫЕ ПОРТРЕТЫ

   — Ну так вот, — заговорил Микеле, ободренный рассудительностью и искренней добротой хозяина дома. — Я скажу все, что думаю, и пусть мэтр Барбагалло позволит мне высказаться до конца, даже если это будет затрагивать его убеждения. Будь изучение геральдики занятием полезным и нравственным, мэтр Барбагалло, столь успешно выпестованный этой наукой, считал бы всех людей равными перед богом и единственным различием на земле было бы для него различие между людьми ограниченными и зловредными и людьми просвещенными и добродетельными. Он прекрасно видел бы суетность всех этих титулов и понимал бы сомнительную ценность родословных. Его представления об истории человечества, как мы только что говорили, были бы шире, и он судил бы эту великую историю столь же твердо, сколь беспристрастно. Вместе этого в его взглядах есть — если не ошибаюсь — известная узость, с которой я не могу согласиться. Он почитает дворянство особой породой, ибо оно обладает привилегиями, и он презирает простонародье, ибо оно не имеет истории и воспоминаний. Бьюсь об заклад, что, преклоняясь перед величием других, он презирает самого себя, разве что он обнаружил в библиотечной пыли некий документ, который дарует ему право считать себя в родстве четырнадцатой степени с каким-нибудь блистательным родом.
   — Такой честью я не могу похвалиться, — сказал несколько раздосадованный мажордом. — Все же я с удовлетворением убедился, что происхожу отнюдь не из черни: у меня есть по мужской линии предки среди духовенства и торгового сословия.
   — С чем я вас искренне поздравляю, — иронически отвечал Микеле. — А мне-то и в голову не приходит расспрашивать отца, нет ли среди наших предков каких-нибудь маляров, малевавших вывески, либо пономарей или дворецких. Признаюсь даже, мне это совершенно безразлично. В этом отношении у меня одна забота: своей славой быть обязанным самому себе и заработать себе герб кистью и палитрой.
   — В добрый час, — заметил маркиз. — Это благородное честолюбие. Тебе хочется, чтобы от тебя пошел славный род мастеров искусства, и ты желаешь приобрести себе благородное звание, а не потерять его, как многие нищие синьоры, недостойные носить громкие имена. Но, может быть, тебе заранее неприятно знать, что твои потомки будут гордиться твоим именем?
   — Да, господин маркиз, мне было бы неприятно, если бы мои потомки оказались невеждами и глупцами.
   — Друг мой, — возразил маркиз с величайшим спокойствием, — я отлично знаю, что во всех странах дворянство вырождается, и мне незачем говорить тебе, что это тем непростительней для этого сословия, чем больше за ним славы и величия. Но зачем нам из-за этого осуждать ту или иную замкнутую часть общества и заниматься здесь проверкой — велики или малы достоинства отдельных личностей, ее составляющих? В споре такого рода может быть интересным и даже полезным для нас лишь рассмотрение этого института как он есть. Скажи же мне, что ты думаешь, Микеле: осуждаешь ты или одобряешь различия, установленные между людьми?
   — Одобряю, — не раздумывая ответил Микеле, — потому что сам надеюсь выдвинуться, но в этих различиях я отрицаю всякий принцип наследования.
   — Всякий принцип наследования? — переспросил маркиз. — Поскольку он применяется к богатству или власти — я согласен. Это французская идея, идея смелая… Мне эта идея по душе!.. Но если речь идет о славе, не связанной ни с какой корыстью, либо о чести, в прямом смысле… Ты позволишь, мой мальчик, задать тебе несколько вопросов?
   Предположим, Микеланджело Лаворатори, здесь присутствующий, родился лет двести-триста тому назад. Предположим, он состязался с Рафаэлем или Тицианом и оставил по себе имя, достойное стоять рядом с этими славными именами. Предположим далее, что дворец, в котором мы сейчас находимся, принадлежал ему и переходил по наследству его потомкам. Предположим, наконец, что ты последний отпрыск этого рода и совсем не занимаешься искусством живописи. Твои склонности толкали тебя к другой профессии, а может быть, у тебя даже нет никакой профессии, ибо ты богат, великие творения твоего знаменитого прадеда принесли ему состояние, а потомки честно передали это состояние тебе. Ты здесь у себя дома, в той картинной галерее, куда твои предки являлись один за другим, чтобы занять здесь свое место. Более того — тебе известна история каждого из них. Она начертана в рукописях, которые сохраняются и заботливо продолжаются в твоей семье. И вот вхожу сюда я, найденыш, подобранный у приютской двери, — предположим и такое. Мне неведомо имя моего отца и даже той несчастной, что дала мне жизнь. С прошлым я не связан ровно ничем, и, рожденный только вчера, я с изумлением рассматриваю эту череду предков, с которыми бок о бок ты живешь уже почти триста лет. Остолбенев от удивления, я расспрашиваю тебя о них, и мне даже хочется подразнить тебя, как это ты живешь подле покойников и их радением. Побаиваюсь даже, как бы эти блистательные поколения не поистрепались в долгом пути.
   В ответ ты с гордостью указываешь на прародителя, прославленного Микеланджело Лаворатори, который из ничего стал великим человеком и память о котором сохранится в веках. Затем ты сообщаешь мне факт, которому я очень дивлюсь: оказывается, сыновья и дочери этого Микеле, исполненные почтения к памяти отца, тоже решили служить искусству. Один стал музыкантом, другой гравером, третий живописцем. Если небо не даровало им таких же талантов, как отцу, они по крайней мере сохранили в душе и передали своим детям уважение и любовь к искусству. Те, в свою очередь, поступали так же, и все эти портреты, девизы на гербах, эти биографии, с которыми ты меня знакомишь, представляют наглядно историю многих поколений художников, ревностно поддерживающих свою наследственную профессию. Разумеется, между этими соискателями славы лишь некоторые действительно достойны имени, которое носят. Гений есть исключение, и ты мне называешь только двух-трех замечательных художников, собственной деятельностью продолживших славу твоего рода. Но этих двух-трех достаточно, чтобы подновить вашу богатую кровь и сохранить в душах промежуточных поколений некий пыл, некую гордость, некую жажду величия, которые могут еще способствовать появлению выдающихся людей.
   Однако я, незаконный сын, человек без роду и племени в настоящем и прошлом (так продолжаю я свою притчу), естественный хулитель всякой родовой славы, я стараюсь сбить с тебя спесь. Я улыбаюсь с видом превосходства, когда ты мне признаешься, что тот или иной предок, портрет которого привлекает меня своим чистосердечным выражением, был человеком невеликих талантов, ограниченным и неумным. Другой, который мне вовсе не нравится — он одет небрежно, у него усы торчком, — оказывается негодяем, безумцем или фанатиком. И, наконец, я намекаю, что сам ты — выродившийся художник, ибо не унаследовал священного огня и, созерцая деятельную жизнь своих прадедов, погрузился в сладкую дремоту ленивого far niente19.
   Тут ты мне возражаешь. Позволь мне вложить в твои уста кое-какие, по-моему, достаточно разумные слова:
   «Сам по себе я ничто. Но я был бы еще ничтожней, потеряй я связь с достойным прошлым. Меня одолевает апатия, свойственная душам, лишенным вдохновения. Но мой отец научил меня тому, что было в его крови и перешло в мою — сознанию, что я принадлежу к хорошему роду и что, если я не способен ничем оживить его блеск, то должен по крайней мере удерживаться от мыслей и пристрастий, которые могли бы заставить его потускнеть. За неимением таланта я питаю уважение к традициям рода, и, не будучи в состоянии гордиться самим собой, я искуплю перед моими предками вину своего ничтожества тем, что в некотором роде поклоняюсь им. Моя вина была бы стократ белее, если бы, кичась своим невежеством, я изорвал бы их изображения и оскорбил бы их память презрительной гримасой. Отказываться от своего отца, ибо ты не способен сравняться с ним, может лишь дурак или подлец. И, наоборот, человек поступает в некотором смысле благочестиво, когда обращается к памяти отца, стремясь искусить свое неумение сравняться с ним. И художники, у которых я бываю и которым не решаюсь показывать мои произведения, по крайней мере слушают меня с любопытством, когда я говорю о произведениях моих предков.
   Вот что ответишь ты мне, Микеле, и неужели это не окажет на меня действия? По-моему, будь я тем нищим, заброшенным юношей, которого я описал, меня охватила бы великая печаль и я обвинял бы свою судьбу, повинную в моем полном одиночестве и, так сказать, безответственности на земле.
   Но вот тебе другая притча, не такая трудная и более соответствующая твоему воображению художника — прерви меня на первых же словах, если тебе она уже известна… Случай этот приписывают многим персонажам типа Дон Жуана, и так как старые истории только молодеют, переходя от поколения к поколению, последнее время его приписывали Чезаре де Кастро-Реале, Дестаторе, прославленному разбойнику, человеку необыкновенному и в добре и в зле.
   В Палермо рассказывают, что в ту пору, когда он искал забвения в пьяных оргиях, сам не зная, скатиться ли ему на дно или поднять знамя восстания, однажды под вечер ей отправился в свой старинный дворец, который проиграл накануне. Теперь он хотел побывать там в последний раз, чтобы уже никогда в него не возвращаться. Дворец был последнее, что у него оставалась от его богатства, и единственное, может быть, о чем он сожалел. Потому что там он провел свои юные годы; там были погребены его родители; наконец, там под пылью давнего забвения хранились портреты его предков.
   И вот теперь он пришел отдать приказ своему управителю уже завтра утром принять в качестве нового владельца того синьора, который выиграл у него дворец одним броском костей.
   » Как?«— вскричал этот управитель, подобно мессиру Барбагалло питавший уважений к семейным преданиям и портретам. — Вы могли сделать ставкой в игре гробницу отца и даже портреты своих предков?»
   «Все поставил и все проиграл, — беззаботно отвечал Кастро-Реале. — Впрочем, некоторые вещи мне выкупить по силам, и мой партнер не станет из-за них торговаться. Ну-ка, поглядим на эти семейные портреты! Я их уже не помню. Я их видел, когда был еще несмышленышем. Если есть среди них стоящие, я их отмечу, чтобы сразу договориться с новым владельцем. Бери факел и иди за мной».
   Взволнованный управитель дрожа последовал за своим господином в темную, пустую галерею. Кастро-Реале уверенно и высокомерно шел первым. Но говорят, чтобы сохранить до конца твердость и беспечность, он, придя в свой замок, пил без меры. Он сам толкнул заржавленную дверь и, заметив, что старый дворецкий держит факел дрожащей рукой, взял его и поднял на уровень лица первого портрета, оказавшегося у входа в галерею. То был гордый воин, вооруженный с головы до пят, в широком круглом воротнике фландрского кружева поверх железных лат. Да вот он, Микеле! Ведь картины, играющие такую роль в моем рассказе, — все они перед твоими глазами: это те самые, что присланы мне из Палермо, как последнему в роде.
   Микеле посмотрел на старого воина и был поражен его мужественным лицом, торчащими усами и суровым видом.
   — Ну, ваша светлость, — сказал он, — этот не чересчур веселый и не чересчур благосклонный господин, наверное, поставил нашего dissoluto20 на место?
   — Да к тому же еще этот господин ожил, — продолжал маркиз, — и, вращая разгневанными глазами в темных орбитах, произнес замогильным голосом: «Я недоволен вами!» Кастро-Реале содрогнулся в изумлении и отступил, но, сочтя себя жертвой игры собственного воображения, перешел к следующему портрету и, почти обезумев, нагло посмотрел на него в упор. То была древняя и почтенная аббатиса монастыря урсулинок в Палермо, одна из его прабабок, умершая праведницей. Ты можешь увидеть ее здесь, Микеле, вот она, направо, в покрывале, с золотым креслом, с лицом морщинистым и желтым, как пергамент, с проницательным в властным взором. Не думаю, чтобы ее портрет что-либо говорил тебе. Но когда Кастро-Реале поднял светильник к ее лицу, она прищурилась, словно свет внезапно ослепил ее, и сказала скрипучим голосом: «Я недовольна вами!»
   На этот раз ужас охватил князя, и он повернулся к управителю, у которого подкашивались ноги.
   Однако Дестаторе решил не поддаваться этим предостережениям из потустороннего мира и резко обратился к третьему портрету — это был тот старый судья, которого ты видишь рядом с аббатисой. Не осмеливаясь долго разглядывать его горностаевую мантию, которая сливалась с длинной седой бородой, Кастро-Реале взялся за раму, решился все-таки тряхнуть ее и спросил: «А вы?»
   «Я тоже!»— ответил старик суровым голосом судьи, произносящего смертный приговор.
   Кастро-Реале уронил, говорят, свой факел и, не помня себя, спотыкаясь на каждом шагу, бросился в глубь галереи, а бедный дворецкий, оцепенев от страха, не смея ни следовать за ним, ни его покинуть, остался у двери, через которую они вошли. Он слышал, как его господин неровным и поспешным шагом бежал в темноте, натыкаясь по дороге на кресла и столы и бормоча проклятия. И он слышал, как каждый портрет провожал его господина все теми же грозными словами: «Я тоже! Я тоже! Я тоже!..» Голоса один за другим стихали в темной глубине галереи, но каждый четко произнес роковой приговор. И Кастро-Реале не убежать было от проклятия, от которого ни один из предков его не избавил. Рассказывают, будто прошло много времени, пока он добрался до выхода. Когда же он переступил порог и с силой захлопнул за собой дверь, словно за ним гнались призраки, опять воцарилось молчанке. И уж я не знаю, доводилось ли с тех пор портретам, висящим здесь, снова обрести дар речи.
   — Досказывайте, досказывайте, ваша светлость, — воскликнул фра Анджело, с блиставшими глазами и полуоткрытым ртом слушавший эту историю; ведь несмотря на свой ум и полученное образование, бывший разбойник с Этны был монах и сицилиец и не мог до известной степени не дать веры рассказу. — Расскажите же, как с этой минуты ни управитель дворца и никто из жителей Палермо и всей округи никогда не видели князя Кастро-Реале. Там, по выходе из галереи, находился подъемный мост, и люди слышали, что он шел по нему, но когда потом во рву нашли его шляпу с перьями, плавающую по воде, решили, что он утопился, хотя и напрасно искали его тело.
   — На самом-то деле этот урок подействовал целебно, — сказал маркиз. — Князь Кастро-Реале бежал в горы, собрал там партизан и вел борьбу десять лет, добиваясь спасения или хотя бы отмщения для своей родины. Правда это или неправда, только легенда эта довольно долго ходила в народе, и новый владелец поместья верил в нее; он даже не захотел хранить у себя эти страшные семейные портреты и тут же отослал их мне.
   — Не знаю, справедлив ли этот рассказ, — сказал фра Анджело, — я никогда не решался расспрашивать Дестаторе. Однако верно, что решение стать партизаном пришло к нему в прадедовском доме в тот последний раз, когда он посетил его. Правда и то, что он испытал там сильное потрясение и что он не любил, когда с ним заговаривали об его предках. Верно, наконец, и то, что с того часа рассудок его немного помутился и что часто я слыхал, как он говаривал в черные дни:
   «Ах, зачем не пустил я себе пулю в голову, когда последний раз проходил по подъемному мосту своего замка!»
   — Вот, наверное, и все, что есть правдивого во всей этой фантастической сказке, — сказал Микеле. — Но все равно! Хотя между теми знаменитыми лицами и моими предками и нет никакой связи и хотя я не знаю за собой ничего, в чем бы мне следовало упрекать себя перед ними, мне было бы все-таки не по себе, коли мне пришлось бы провести ночь одному в этой галерее.
   — А я, — без всякого ложного стыда сказал Пьетранджело, — ни одному слову этой истории не верю. И все же пообещай мне господин маркиз свое состояние и свой дворец в придачу, я не согласился бы провести и одного часа после захода солнца наедине с госпожой аббатисой, монсиньором главным судьей и всеми прославленными воинами и монахами, которые здесь развешаны. Здешние слуги не раз пробовали запереть меня тут для своей забавы, но я им не давался, я бы скорей выпрыгнул в окошко.
   — И какой же вывод насчет дворянства сделаем мы из всего этого? — спросил Микеле, обращаясь к маркизу.
   — Тот вывод, мой мальчик, — ответил маркиз Ла-Серра, — что привилегии знати есть несправедливость, но что в легендах и в семейных преданиях много мощи, поэзии и пользы. Во Франции, уступая доброму порыву, дворянство предложило сжечь свои титулы и с пристойной учтивостью и хорошим вкусом выполнило свой долг, принеся эту искупительную жертву. Но вслед за тем стали взламывать склепы, вытаскивать из них трупы, даже оскорблять образ Христа, как будто не священны пристанища мертвых и как будто сын Марии был покровителем лишь вельмож, а не убогих и малых сих. Я прощаю революции ее безумства, я понимаю их, быть может, лучше, чем те, кто говорил вам о них, мой юный друг. Но я знаю также, что ее философия не была ни законченной, ни глубокой философией и что в отношении идей дворянства, как и в отношении всех идей, она умела разрушать, а не строить, умела вырывать с корнем, но не сеять. Позвольте мне сказать еще два слова на эту тему, а потом мы выйдем в сад есть мороженое, потому что боюсь, как бы все эти покойники не нагнали на вас тоску и скуку.