Страница:
XXXVII. БЬЯНКА
— Так-то, Микеле, — продолжал свою речь маркиз Ла-Серра, беря правой рукой за руку Пьетранджело, а левой — фра Анджело, — все люди по благородству равны между собой. И я прозакладывал бы свою голову, что род Лаворатори стоит рода Кастро-Реале. Если о мертвых судить по живым, то предки этих двоих наверняка были людьми добрыми, умными и мужественными, тогда как Дестаторе — вместилище высоких добродетелей и жалких недостатков, то князь, то разбойник, то кающийся благочестивец, то впавший в отчаяние самоубийца — заставляет усомниться в благородстве вельмож, портреты которых нас окружают. Если вы когда-нибудь разбогатеете, Микеле, вы сами нечаянно положите начало семейной галерее, написав прекрасные лица вашего отца и дяди, и никогда не станете продавать их портретов.
— И портрета своей сестры! — вскричал Пьетранджело. — Он ее тоже не забудет нарисовать; ведь ее портрет когда-нибудь послужат доказательством, что в нашем роду люди не были противны с виду.
— Тогда не находите ли вы, — подхватил маркиз, опять обращаясь к Микеле, — что вам есть над чем призадуматься? Что вы можете пожалеть, почему у вас нет портрета вашего отца и вашего дяди и почему вам неведома его история?
— Вот это был человек! — воскликнул Пьетранджело. — Он служил в солдатах, потом стал хорошим мастером, а я его помню хорошим отцом.
— А его брат был монахом, как я, — сказал фра Анджело. — Он был набожен и мудр. Его пример сильно подействовал на меня, когда я колебался, идти ли мне в монахи.
— Вот как действуют семейные воспоминания! — сказал маркиз. — А кем были ваши дед и брат его, друзья мои?
— Что до брата моего деда, — отвечал Пьетранджело, — не знаю, кажется, его вовсе не было. Но дед мой был крестьянин.
— Как же прожил он свою жизнь?
— Мне, наверное, рассказывали о нем в детстве, да я не припомню ничего.
— А ваш прадед?
— Я и не слышал о нем.
— И я тоже, — вмешался фра Анджело. — Мне смутно помнится, что наш прапрадед был моряк, и притом весьма отважный. Но как его звали — не помню. Имя Лаворатори служит всего двум нашим поколениям. Это ведь прозвище, как и большая часть фамилий в народе. Оно указывает на смену занятия в роду, когда наш дед, бывший раньше земледельцем в горах, перебрался в город и стал ремесленником. Нашего деда звали Монтанари, это тоже прозвище, а его дед, верно, звался иначе. А уж дальше начинается полная тьма, и наша родословная погружается в забвение, равное небытию.
— Так вот, — сказал маркиз Ла-Серра, — вы сейчас на примере своей семьи пересказали всю историю народа. Два-три поколения ощущают родство между собою, но те, что предшествовали, к те, что следуют позже, чужды им. По-вашему, это справедливо и достойно, милый Микеле? Ведь такое полное забвение прошлого, такое равнодушие к будущему, такое отсутствие связи между промежуточными поколениями — это варварство, состояние дикости, возмутительное презрение к человечеству!
— Вы правы, господин маркиз, и я вполне понимаю вас, — отвечал Микеле. — История любой семьи повторяет историю человечества, и кому известна история семьи, тот знает и историю человечества. Разумеется, кто помнит своих предков и кто с детства, вникая в эти одна за другою проходящие жизни, привык черпать в них примеры, которым он следует или которым старается не следовать, такой человек живет в своей душе жизнью более интенсивной и полной, чем тот, кто связан в прошлом лишь с двумя-тремя смутными, неуловимыми тенями. Благородство по происхождению — великое общественное преимущество. Если оно налагает великие обязательства, оно в основном дает и более широкий взгляд на вещи и предоставляет великие возможности. Ребенок, который научается различать добро и зло по книге, написанной той же кровью, что струится и его жилах, и по чертам портретов, сходных с его собственным образом, словно это зеркало, где он с радостью встречает самого себя, — такой ребенок непременно станет великим человеком либо по крайней мере, следуя вашим словам, он станет человеком, преданным идее подлинного величия, то есть будет обладать качеством приобретенным взамен качества врожденного. Теперь я понимаю, что есть истинного и благого в принципе наследования, который связывает одни поколения с другими. Не буду напоминать вам, что есть в нем вредного, — вы это знаете лучше меня.
— Что есть в нем вредного, — я скажу сам, — возразил маркиз. — Вредно то, что мы имеем исключительное право на благородство, а остальной род людской не причастен к нему, что признанные сословные различия основаны на ложном принципе и герой-крестьянин не будет так прославлен и отмечен в истории, как герой-патриций, что семейные добродетели ремесленника не будут вписаны в книгу, навечно открытую для потомства, что имени и изображения добродетельной и бедной матери семейства, которая была напрасно столь красива и целомудренна, не сохранится на стене бедного жилища, что это жилье бедных не становится верным убежищем даже для ее потомков; что не все люди настолько богаты и свободны, чтобы в честь своего прошлого создавать статуи, поэмы и картины, наконец, что история человеческого рода не существует, что она сводится лишь к нескольким именам, спасенным от забвения, которые называют прославленными именами, знать не желая того, что в иные эпохи целые народы достигают величия под воздействием какого-нибудь одного события или одной идеи.
Кто перечислит нам имена всех тех энтузиастов и великодушных храбрецов, что бросали свои заступ или пастуший посох и шли сражаться с неверными? Не сомневаюсь, среди них у тебя есть предки, Пьетранджело, а ты ничего о них не знаешь! А те вдохновенные монахи, что проповедовали закон божий дикарским народам? И там есть твои родичи, фра Анджело, но ты о них тоже ничего не знаешь. Ах, друзья мои, сколько перестало биться великих сердец, какие великие деяния канули в вечность, не принеся пользы живущим ныне! Какая печаль и безнадежность для народа в этой непроницаемой тьме прошлого, и как мне мучительно думать, что вам, быть может — кровным родичам этих мучеников и храбрецов, не найти ни малейших следов их на наших тропах! А я, который вас не стою, я могу узнать у мэтра Барбагалло, какой из моих дальних предков родился и умер в этом месяце пятьсот лет тому назад! Подумайте! С одной стороны — пустое и зряшное поклонение праотцам, с другой — ужасная, необъятная могила, без разбора поглощающая и священные и нечистые кости простого народа! Забвение — кара, которая должна постигать лишь дурных людей, но в наших горделивых семьях она не постигает никого; среди вас же забвению предаются самые высокие достоинства и добродетели. Мы как бы завладели историей в собственных интересах, а вы, остальные, вы словно не имеете к ней отношения, хотя она скорее есть дело ваших рук, чем наших!
— Да, — сказал Микеле, взволнованный горячей речью маркиза, — вы заставили меня в первый раз уяснить себе понятие благородства. Я его связывал лишь с немногими прославленными личностями, которых надо отделять от их родичей и потомков. Теперь мне понятны возвышенные и гордые предания, которые передаются от поколения к поколению, связывают их между собою и ведут строгий счет и скромным добродетелям и блистательным деяниям. Это справедливый счет, господин маркиз, и имей я честь и несчастье принадлежать к благородному сословию (ибо это тяжкое бремя для того, кому понятна его тяжесть), я хотел бы глядеть вашими глазами и думать как вы!
— Благодарю тебя за это, — отвечал маркиз Ла-Серра, беря его за руку и выводя на террасу дворца.
Фра Анджело и Пьетранджело переглянулись — они были растроганы. Обоим была понятна мысль маркиза, и они почувствовали, как их возвышает и подкрепляет этот новый взгляд на коллективную и личную жизнь, который был сейчас изложен перед ними. Что касается мэтра Барбагалло, он внимал разговору с почтительным благоговением, но не понял ровно ничего и ушел домой, недоумевая, какое же это благородство без дворцов, без грамот, без гербов, и особенно без семейных портретов. И вывел заключение, что благородное сословие не может обойтись без богатства, — удивительное открытие, которое ему стоило немало труда.
В то время как в галерее Ла-Серра клюв большого великана из позолоченного дерева, служивший стрелкой на огромных часах, твердо указывал на четыре часа пополудни, Пиччинино казалось, что полдюжины часов с репетицией у него сильно отстают, — так нетерпеливо ждал он появления Милы. От английских часов он переходил к женевским, пренебрегая катанийскими, лучшими, какие он мог достать за свои деньги (ведь Катания, как Женева, славится часовщиками), и от часов, усыпанных алмазами, к другим, украшенным рубинами. Он любил драгоценные вещи и из добычи своих людей отбирал лишь самое изысканное. И он всегда точнее других мог сказать, который теперь час, ибо он-то хорошо знал цену времени и умел строго распорядиться им, чтобы вести сразу и жизнь, посвященную занятиям и раздумью, и жизнь приключений, интриг и разбоя, и, наконец, жизнь наслаждения и сладострастия, которой мог, да и хотел, наслаждаться только втайне.
В нетерпении он бывал горяч до сумасбродства, и ему так же нравилось держать других в ожидании или мучать их хитрыми проволочками, как не под силу было дожидаться кого-либо самому. Впрочем, уступая необходимости, он на этот раз первым явился на место свидания. Он не мог рассчитывать, что у Милы достанет смелости поджидать его, а тем более войти к нему в сад, если он не выйдет к ней навстречу. Он и выходил уже раз десять и с досадою возвращался, не решаясь пересечь тенистую дорожку, шедшую вокруг сада, так как не хотел в случае встречи с кем-либо дать заметить, что он охвачен желанием или вообще что-то затеял. Вся наука, на которой держалось его сложное существование, была в том, чтобы иметь всегда спокойный и равнодушный вид перед людьми мирными и вид рассеянный и занятой перед людьми деловыми.
И когда Мила появилась вверху, на зеленой тропинке, круто спускавшейся к его саду, Пиччинино был уже по-настоящему сердит на нее: она запоздала на целых четверть часа. Между тем — то ли благодаря его уму, то ли благодаря личным чарам, — еще ни одной красавице из горных деревень никогда не удавалось заставить его первым прийти на любовное свидание. Дикая душа разбойника горела поэтому мрачной яростью. Он совсем забыл, что Мила ему вовсе не любовница, с повелительном видом двинулся навстречу, взял Бьянку под уздцы и, едва молодая девушка очутилась перед садовой калиткой, он подхватил ее на руки и, почти с бешенством сжав ее прекрасный стан, опустил на землю.
Но, раздвигая складки легкой двойной мантильи, Мила удивленно взглянула на него и сказала:
— Разве нам уже грозит опасность, синьор? Или вы, быть может, думаете, что я велела кому-нибудь сопровождать меня? О нет, смотрите, я явилась одна, я вам доверяю, и у вас нет причин для недовольства мною.
Пиччинино посмотрел на Милу и овладел собой. Отправляясь к своему защитнику, она простодушно приоделась и сейчас была в своем воскресном наряде. Из-под алого бархатного корсажа виднелся другой — бледно-голубой, отделанный изящной вышивкой и стянутый шнуром. Тонкая сетка из золотых нитей сдерживала по местному обычаю ее прекрасные волосы, а для защиты лица и наряда от знойных солнечных лучей на ней была mamtellina — большое легкое покрывало, которое, когда оно умело накинуто и ловко носится, окутывает голову и весь стан. На сильной кобылке разбойника вместо седла лежало украшенное золочеными гвоздиками плоское бархатное сиденье, чтобы женщина могла удобно сидеть боком; разгоряченное животное бурно дышало, как будто гордясь своей прекрасной всадницей и тем, что может унести ее от любой опасности. Судя по ее покрытым пеной бокам, маленькая Мила ничуть не сдерживала кобылку в пути, храбро доверясь ее резвому нраву. А между тем дорога была довольно опасна: приходилось взбираться на кручи, пересекать ручьи, проезжать подчас по краю пропасти. Бьянка выбирала дорогу самую короткую, карабкалась и прыгала, как коза. Заметив ее силу и резвость, Мила, несмотря на всю свою робость, не могла не испытывать странного и бурного наслаждения, которое женщины находят в опасности. Она гордилась, чувствуя, как наряду с нравственной силой в ней просыпается и физическое мужество. Пока Пиччинино любовался блеском ее глаз и щечками, разрумяненными скачкой, она была занята лишь достоинствами своей белой кобылки и, обернувшись, поцеловала ее в ноздри со словами:
— Тебе бы возить самого папу!
Разбойник не мог сдержать улыбки и позабыл о своей досаде.
— Мое милое дитя! — сказал он. — Я рад, что вам нравится моя добрая Бьянка, я думаю, она теперь достойна есть из золотой кормушки, как лошадь одного римского императора, но идемте же скорее, я не хотел бы, чтобы видели, как вы входите сюда.
Мила покорно ускорила шаг и, пройдя через сад вслед за разбойником, не позабывшим дважды повернуть ключ в калитке, вошла в дом, прохлада и чистота которого обрадовали ее.
— Вы здесь и живете, синьор? — спросила она Пиччинино.
— Нет, — отвечал он. — Это дом Кармело Томабене, как я и говорил вам. Но он мой помощник и друг, и у меня здесь есть комната, куда я подчас прихожу, когда мне нужно отдохнуть и побыть одному.
Он провел ее по дому, устроенному и обставленному по-деревенски просто, однако везде были видны порядок, основательность и опрятность, какие редко встретишь в жилье разбогатевшего крестьянина. В глубине сквозного коридора, пересекавшего верхний этаж, он открыл дверь, за которой была вторая, обитая железными полосами, и ввел Милу в ту низкую башню, приспособленную, так сказать, им для своего жилья, где он тайно устроил себе чудесный уголок.
Ни у какой принцессы не было такого богатого, такого раздушенного и такого разукрашенного всякими редкостями будуара. И притом ни один рабочий не приложил сюда руки. Пиччинино сам завесил стены восточными шелками, затканными золотом и серебром. На диване, крытом желтым атласом, лежала большая шкура королевского тигра с мордой, которая сначала даже испугала молодую девушку. Но Мила вскоре освоилась, потрогала пальчиком бархатный пунцовый язык и эмалевые глаза и села на черные полосы тигровой шкуры. Потом она обвела взглядом сверкающее оружие, турецкие сабли, украшенные драгоценными камнями, курительные трубки с золотыми чашечками, курильницы для благовоний, китайские вазы, сотни других вещей — изящных, роскошных, диковинных, ласкавших ее взор и воображение, словно в описаниях очарованных замков, которыми полна была ее память.
«Это еще удивительней, еще прекрасней, чем то, что я видела во дворце Пальмароза, — говорила она себе, — и, наверное, этот князь еще богаче и знатней. Он, наверное, наследник королевского трона в Сицилии и втайне готовит свержение неаполитанского правительства».
Что подумала бы бедная девочка, узнай она, откуда взялась у разбойника эта роскошь?
Пока она с детским, простодушным восторгом разглядывала все эти вещи, Пиччинино закрыл дверь на засов, опустил китайскую циновку на окне и теперь с чрезвычайным удивлением смотрел на Милу. Он приготовился по необходимости плести ей самые невероятные россказни, пускаться в самую наглую ложь, чтобы она решилась последовать за ним в его логово, и от легкости успеха ему уже становилось не по себе. Мила была, конечно, самым прекрасным созданием из тех, что встречались ему до сих пор, но отвага или глупость порождали ее спокойствие? Могла ли такая привлекательная девушка не понимать, какое волнение должна вызывать ее прелесть? Могла ли столь юная девушка отважиться на такое свидание, не испытывая хотя бы минутного страха или растерянности?
Пиччинино, заметив на ее руке очень красивое кольцо и следуя за ее взглядом, подумал, что угадывает ход ее мыслей, и сказал с улыбкой:
— Вам нравятся драгоценности, милая, и, как все молодые девушки, вы охотно предпочтете такую вещицу всему на свете. Моя мать оставила мне несколько ценных безделушек, они там — в лазуритовой шкатулке рядом с вами. Хотите посмотреть на них?
— Охотно, если вы не сочтете это нескромностью, — ответила Мила.
Кармело взял шкатулку, положил ее на руки девушке, затем встав коленом на край тигровой шкуры рядом с нею, поднял крышку, и ее взору открылись ожерелья, кольца, цепочки, броши, насыпанные в шкатулку с каким-то великолепным презрением ко всем этим драгоценным вещам, из которых одни были прекрасными образчиками старинной резной работы, другие — подлинными сокровищами по красоте камней или величине брильянтов.
— Синьор, — сказала молодая девушка, с любопытством перебирая пальчиками эти богатства, в то время как Пиччинино не сводил с нее упорного, сухого, пылающего взора, — синьор, вы небрежно обходитесь с драгоценностями вашей матушки. Моя мать оставила мне всего несколько лент да ножницы с серебряными ручками, — я их храню, как святыню, и все это у меня тщательно убрано в шкафу и закрыто на ключ. Если у нас станет времени до прихода проклятого аббата, я бы вам навела порядок в шкатулке.
— Не трудитесь, — сказал Пиччинино, — да и времени у нас мало. Но вы все же успеете выбрать себе в этой шкатулке все, что вам захочется взять.
— Мне? — засмеявшись, сказала Мила и снова поставила шкатулку на мозаичный столик. — Что мне с ними делать? Ведь мне, бедной прядильщице, зазорно носить княжеские драгоценности, да и вам не годится отдавать материнские вещицы никому, кроме той женщины, которая станет вашей невестой. Да к тому же мне эти побрякушки могут принести только лишние хлопоты. Приятно смотреть на драгоценности, приятно даже потрогать их — так, говорят, курочки любят переворачивать лапкой то, что блестит на земле, но еще приятней видеть их на шее и на руках у кого-нибудь другого, а не на своих собственных. Для меня это так стеснительно, что владей я ими, я бы их никогда не носила.
— А счастье владеть ими вы, значит, ни во что не ставите? — спросил разбойник, ошеломленный результатом затеянного испытания.
— По мне, владеть тем, с чем не знаешь, что делать, очень хлопотно, — ответила она, — и мне непонятно, зачем обременять свою жизнь такими глупостями, — разве что иногда приходится взять чужую вещь на хранение.
— Однако вот красивое колечко! — сказал Пиччинино, целуя ее пальцы.
— О сударь, — сказала молодая девушка, сердито убирая руку, — а достойны ли вы целовать это кольцо?.. Простите, что я так говорю с вами, но, видите ли, оно не мое, и мне надо сегодня вечером вернуть его княжне Агате, которая поручила мне взять его у ювелира.
— Бьюсь об заклад, — сказал Пиччинино, все-таки подозрительно и недоверчиво поглядывая на Милу, — что княжна Агата засыпает вас подарками! Поэтому вы и презираете мои.
— Я никого и нечего не презираю, — отвечала Мила. — Иной раз княжна уронит булавку или шелковую ниточку, я их подбираю и берегу как святыню. Но если б она стала засыпать меня богатыми подарками, я бы попросила ее приберечь их для тех, кому они нужнее. Впрочем, надо сказать правду: она подарила мне красивый медальон, и я вложила в него волосы брата. Но он у меня спрятан, я не люблю наряжаться иначе, чем мне следует по моему положению.
— Скажите, Мила, — помолчав, спросил Пиччинино, — вы, значит, уже перестали бояться?
— Перестала, синьор, — уверенно ответила она. — Когда я заметила вас на дороге у этого дома, у меня пропал всякий страх. До того, признаюсь, я сильно боялась, не разбирала, какой дорогой еду, и за каждым кустом мне мерещилось лицо мерзкого аббата. Когда я поняла, как далеко меня завезла славная Бьянка, когда я завидела наконец эту башню и деревья сада, я вздумала: «Боже мой, а вдруг моему покровителю не удастся сюда прийти, а вдруг этот подлый аббат — ведь он на все способен — устроил, чтобы его забрали campieri, либо его убили по дороге, — что тогда станется со мной?»И я боялась не только за себя самое, но и за вас, потому что считаю вас нашим ангелом-хранителем, и потому, что ваша жизнь ценнее моей, как мне кажется.
Пиччинино, с момента приезда Милы державшийся вполне хладнокровно и как бы сердившийся на нее, теперь почувствовал себя немножко взволнованным и сел рядом с нею на тигровую шкуру.
— И портрета своей сестры! — вскричал Пьетранджело. — Он ее тоже не забудет нарисовать; ведь ее портрет когда-нибудь послужат доказательством, что в нашем роду люди не были противны с виду.
— Тогда не находите ли вы, — подхватил маркиз, опять обращаясь к Микеле, — что вам есть над чем призадуматься? Что вы можете пожалеть, почему у вас нет портрета вашего отца и вашего дяди и почему вам неведома его история?
— Вот это был человек! — воскликнул Пьетранджело. — Он служил в солдатах, потом стал хорошим мастером, а я его помню хорошим отцом.
— А его брат был монахом, как я, — сказал фра Анджело. — Он был набожен и мудр. Его пример сильно подействовал на меня, когда я колебался, идти ли мне в монахи.
— Вот как действуют семейные воспоминания! — сказал маркиз. — А кем были ваши дед и брат его, друзья мои?
— Что до брата моего деда, — отвечал Пьетранджело, — не знаю, кажется, его вовсе не было. Но дед мой был крестьянин.
— Как же прожил он свою жизнь?
— Мне, наверное, рассказывали о нем в детстве, да я не припомню ничего.
— А ваш прадед?
— Я и не слышал о нем.
— И я тоже, — вмешался фра Анджело. — Мне смутно помнится, что наш прапрадед был моряк, и притом весьма отважный. Но как его звали — не помню. Имя Лаворатори служит всего двум нашим поколениям. Это ведь прозвище, как и большая часть фамилий в народе. Оно указывает на смену занятия в роду, когда наш дед, бывший раньше земледельцем в горах, перебрался в город и стал ремесленником. Нашего деда звали Монтанари, это тоже прозвище, а его дед, верно, звался иначе. А уж дальше начинается полная тьма, и наша родословная погружается в забвение, равное небытию.
— Так вот, — сказал маркиз Ла-Серра, — вы сейчас на примере своей семьи пересказали всю историю народа. Два-три поколения ощущают родство между собою, но те, что предшествовали, к те, что следуют позже, чужды им. По-вашему, это справедливо и достойно, милый Микеле? Ведь такое полное забвение прошлого, такое равнодушие к будущему, такое отсутствие связи между промежуточными поколениями — это варварство, состояние дикости, возмутительное презрение к человечеству!
— Вы правы, господин маркиз, и я вполне понимаю вас, — отвечал Микеле. — История любой семьи повторяет историю человечества, и кому известна история семьи, тот знает и историю человечества. Разумеется, кто помнит своих предков и кто с детства, вникая в эти одна за другою проходящие жизни, привык черпать в них примеры, которым он следует или которым старается не следовать, такой человек живет в своей душе жизнью более интенсивной и полной, чем тот, кто связан в прошлом лишь с двумя-тремя смутными, неуловимыми тенями. Благородство по происхождению — великое общественное преимущество. Если оно налагает великие обязательства, оно в основном дает и более широкий взгляд на вещи и предоставляет великие возможности. Ребенок, который научается различать добро и зло по книге, написанной той же кровью, что струится и его жилах, и по чертам портретов, сходных с его собственным образом, словно это зеркало, где он с радостью встречает самого себя, — такой ребенок непременно станет великим человеком либо по крайней мере, следуя вашим словам, он станет человеком, преданным идее подлинного величия, то есть будет обладать качеством приобретенным взамен качества врожденного. Теперь я понимаю, что есть истинного и благого в принципе наследования, который связывает одни поколения с другими. Не буду напоминать вам, что есть в нем вредного, — вы это знаете лучше меня.
— Что есть в нем вредного, — я скажу сам, — возразил маркиз. — Вредно то, что мы имеем исключительное право на благородство, а остальной род людской не причастен к нему, что признанные сословные различия основаны на ложном принципе и герой-крестьянин не будет так прославлен и отмечен в истории, как герой-патриций, что семейные добродетели ремесленника не будут вписаны в книгу, навечно открытую для потомства, что имени и изображения добродетельной и бедной матери семейства, которая была напрасно столь красива и целомудренна, не сохранится на стене бедного жилища, что это жилье бедных не становится верным убежищем даже для ее потомков; что не все люди настолько богаты и свободны, чтобы в честь своего прошлого создавать статуи, поэмы и картины, наконец, что история человеческого рода не существует, что она сводится лишь к нескольким именам, спасенным от забвения, которые называют прославленными именами, знать не желая того, что в иные эпохи целые народы достигают величия под воздействием какого-нибудь одного события или одной идеи.
Кто перечислит нам имена всех тех энтузиастов и великодушных храбрецов, что бросали свои заступ или пастуший посох и шли сражаться с неверными? Не сомневаюсь, среди них у тебя есть предки, Пьетранджело, а ты ничего о них не знаешь! А те вдохновенные монахи, что проповедовали закон божий дикарским народам? И там есть твои родичи, фра Анджело, но ты о них тоже ничего не знаешь. Ах, друзья мои, сколько перестало биться великих сердец, какие великие деяния канули в вечность, не принеся пользы живущим ныне! Какая печаль и безнадежность для народа в этой непроницаемой тьме прошлого, и как мне мучительно думать, что вам, быть может — кровным родичам этих мучеников и храбрецов, не найти ни малейших следов их на наших тропах! А я, который вас не стою, я могу узнать у мэтра Барбагалло, какой из моих дальних предков родился и умер в этом месяце пятьсот лет тому назад! Подумайте! С одной стороны — пустое и зряшное поклонение праотцам, с другой — ужасная, необъятная могила, без разбора поглощающая и священные и нечистые кости простого народа! Забвение — кара, которая должна постигать лишь дурных людей, но в наших горделивых семьях она не постигает никого; среди вас же забвению предаются самые высокие достоинства и добродетели. Мы как бы завладели историей в собственных интересах, а вы, остальные, вы словно не имеете к ней отношения, хотя она скорее есть дело ваших рук, чем наших!
— Да, — сказал Микеле, взволнованный горячей речью маркиза, — вы заставили меня в первый раз уяснить себе понятие благородства. Я его связывал лишь с немногими прославленными личностями, которых надо отделять от их родичей и потомков. Теперь мне понятны возвышенные и гордые предания, которые передаются от поколения к поколению, связывают их между собою и ведут строгий счет и скромным добродетелям и блистательным деяниям. Это справедливый счет, господин маркиз, и имей я честь и несчастье принадлежать к благородному сословию (ибо это тяжкое бремя для того, кому понятна его тяжесть), я хотел бы глядеть вашими глазами и думать как вы!
— Благодарю тебя за это, — отвечал маркиз Ла-Серра, беря его за руку и выводя на террасу дворца.
Фра Анджело и Пьетранджело переглянулись — они были растроганы. Обоим была понятна мысль маркиза, и они почувствовали, как их возвышает и подкрепляет этот новый взгляд на коллективную и личную жизнь, который был сейчас изложен перед ними. Что касается мэтра Барбагалло, он внимал разговору с почтительным благоговением, но не понял ровно ничего и ушел домой, недоумевая, какое же это благородство без дворцов, без грамот, без гербов, и особенно без семейных портретов. И вывел заключение, что благородное сословие не может обойтись без богатства, — удивительное открытие, которое ему стоило немало труда.
В то время как в галерее Ла-Серра клюв большого великана из позолоченного дерева, служивший стрелкой на огромных часах, твердо указывал на четыре часа пополудни, Пиччинино казалось, что полдюжины часов с репетицией у него сильно отстают, — так нетерпеливо ждал он появления Милы. От английских часов он переходил к женевским, пренебрегая катанийскими, лучшими, какие он мог достать за свои деньги (ведь Катания, как Женева, славится часовщиками), и от часов, усыпанных алмазами, к другим, украшенным рубинами. Он любил драгоценные вещи и из добычи своих людей отбирал лишь самое изысканное. И он всегда точнее других мог сказать, который теперь час, ибо он-то хорошо знал цену времени и умел строго распорядиться им, чтобы вести сразу и жизнь, посвященную занятиям и раздумью, и жизнь приключений, интриг и разбоя, и, наконец, жизнь наслаждения и сладострастия, которой мог, да и хотел, наслаждаться только втайне.
В нетерпении он бывал горяч до сумасбродства, и ему так же нравилось держать других в ожидании или мучать их хитрыми проволочками, как не под силу было дожидаться кого-либо самому. Впрочем, уступая необходимости, он на этот раз первым явился на место свидания. Он не мог рассчитывать, что у Милы достанет смелости поджидать его, а тем более войти к нему в сад, если он не выйдет к ней навстречу. Он и выходил уже раз десять и с досадою возвращался, не решаясь пересечь тенистую дорожку, шедшую вокруг сада, так как не хотел в случае встречи с кем-либо дать заметить, что он охвачен желанием или вообще что-то затеял. Вся наука, на которой держалось его сложное существование, была в том, чтобы иметь всегда спокойный и равнодушный вид перед людьми мирными и вид рассеянный и занятой перед людьми деловыми.
И когда Мила появилась вверху, на зеленой тропинке, круто спускавшейся к его саду, Пиччинино был уже по-настоящему сердит на нее: она запоздала на целых четверть часа. Между тем — то ли благодаря его уму, то ли благодаря личным чарам, — еще ни одной красавице из горных деревень никогда не удавалось заставить его первым прийти на любовное свидание. Дикая душа разбойника горела поэтому мрачной яростью. Он совсем забыл, что Мила ему вовсе не любовница, с повелительном видом двинулся навстречу, взял Бьянку под уздцы и, едва молодая девушка очутилась перед садовой калиткой, он подхватил ее на руки и, почти с бешенством сжав ее прекрасный стан, опустил на землю.
Но, раздвигая складки легкой двойной мантильи, Мила удивленно взглянула на него и сказала:
— Разве нам уже грозит опасность, синьор? Или вы, быть может, думаете, что я велела кому-нибудь сопровождать меня? О нет, смотрите, я явилась одна, я вам доверяю, и у вас нет причин для недовольства мною.
Пиччинино посмотрел на Милу и овладел собой. Отправляясь к своему защитнику, она простодушно приоделась и сейчас была в своем воскресном наряде. Из-под алого бархатного корсажа виднелся другой — бледно-голубой, отделанный изящной вышивкой и стянутый шнуром. Тонкая сетка из золотых нитей сдерживала по местному обычаю ее прекрасные волосы, а для защиты лица и наряда от знойных солнечных лучей на ней была mamtellina — большое легкое покрывало, которое, когда оно умело накинуто и ловко носится, окутывает голову и весь стан. На сильной кобылке разбойника вместо седла лежало украшенное золочеными гвоздиками плоское бархатное сиденье, чтобы женщина могла удобно сидеть боком; разгоряченное животное бурно дышало, как будто гордясь своей прекрасной всадницей и тем, что может унести ее от любой опасности. Судя по ее покрытым пеной бокам, маленькая Мила ничуть не сдерживала кобылку в пути, храбро доверясь ее резвому нраву. А между тем дорога была довольно опасна: приходилось взбираться на кручи, пересекать ручьи, проезжать подчас по краю пропасти. Бьянка выбирала дорогу самую короткую, карабкалась и прыгала, как коза. Заметив ее силу и резвость, Мила, несмотря на всю свою робость, не могла не испытывать странного и бурного наслаждения, которое женщины находят в опасности. Она гордилась, чувствуя, как наряду с нравственной силой в ней просыпается и физическое мужество. Пока Пиччинино любовался блеском ее глаз и щечками, разрумяненными скачкой, она была занята лишь достоинствами своей белой кобылки и, обернувшись, поцеловала ее в ноздри со словами:
— Тебе бы возить самого папу!
Разбойник не мог сдержать улыбки и позабыл о своей досаде.
— Мое милое дитя! — сказал он. — Я рад, что вам нравится моя добрая Бьянка, я думаю, она теперь достойна есть из золотой кормушки, как лошадь одного римского императора, но идемте же скорее, я не хотел бы, чтобы видели, как вы входите сюда.
Мила покорно ускорила шаг и, пройдя через сад вслед за разбойником, не позабывшим дважды повернуть ключ в калитке, вошла в дом, прохлада и чистота которого обрадовали ее.
— Вы здесь и живете, синьор? — спросила она Пиччинино.
— Нет, — отвечал он. — Это дом Кармело Томабене, как я и говорил вам. Но он мой помощник и друг, и у меня здесь есть комната, куда я подчас прихожу, когда мне нужно отдохнуть и побыть одному.
Он провел ее по дому, устроенному и обставленному по-деревенски просто, однако везде были видны порядок, основательность и опрятность, какие редко встретишь в жилье разбогатевшего крестьянина. В глубине сквозного коридора, пересекавшего верхний этаж, он открыл дверь, за которой была вторая, обитая железными полосами, и ввел Милу в ту низкую башню, приспособленную, так сказать, им для своего жилья, где он тайно устроил себе чудесный уголок.
Ни у какой принцессы не было такого богатого, такого раздушенного и такого разукрашенного всякими редкостями будуара. И притом ни один рабочий не приложил сюда руки. Пиччинино сам завесил стены восточными шелками, затканными золотом и серебром. На диване, крытом желтым атласом, лежала большая шкура королевского тигра с мордой, которая сначала даже испугала молодую девушку. Но Мила вскоре освоилась, потрогала пальчиком бархатный пунцовый язык и эмалевые глаза и села на черные полосы тигровой шкуры. Потом она обвела взглядом сверкающее оружие, турецкие сабли, украшенные драгоценными камнями, курительные трубки с золотыми чашечками, курильницы для благовоний, китайские вазы, сотни других вещей — изящных, роскошных, диковинных, ласкавших ее взор и воображение, словно в описаниях очарованных замков, которыми полна была ее память.
«Это еще удивительней, еще прекрасней, чем то, что я видела во дворце Пальмароза, — говорила она себе, — и, наверное, этот князь еще богаче и знатней. Он, наверное, наследник королевского трона в Сицилии и втайне готовит свержение неаполитанского правительства».
Что подумала бы бедная девочка, узнай она, откуда взялась у разбойника эта роскошь?
Пока она с детским, простодушным восторгом разглядывала все эти вещи, Пиччинино закрыл дверь на засов, опустил китайскую циновку на окне и теперь с чрезвычайным удивлением смотрел на Милу. Он приготовился по необходимости плести ей самые невероятные россказни, пускаться в самую наглую ложь, чтобы она решилась последовать за ним в его логово, и от легкости успеха ему уже становилось не по себе. Мила была, конечно, самым прекрасным созданием из тех, что встречались ему до сих пор, но отвага или глупость порождали ее спокойствие? Могла ли такая привлекательная девушка не понимать, какое волнение должна вызывать ее прелесть? Могла ли столь юная девушка отважиться на такое свидание, не испытывая хотя бы минутного страха или растерянности?
Пиччинино, заметив на ее руке очень красивое кольцо и следуя за ее взглядом, подумал, что угадывает ход ее мыслей, и сказал с улыбкой:
— Вам нравятся драгоценности, милая, и, как все молодые девушки, вы охотно предпочтете такую вещицу всему на свете. Моя мать оставила мне несколько ценных безделушек, они там — в лазуритовой шкатулке рядом с вами. Хотите посмотреть на них?
— Охотно, если вы не сочтете это нескромностью, — ответила Мила.
Кармело взял шкатулку, положил ее на руки девушке, затем встав коленом на край тигровой шкуры рядом с нею, поднял крышку, и ее взору открылись ожерелья, кольца, цепочки, броши, насыпанные в шкатулку с каким-то великолепным презрением ко всем этим драгоценным вещам, из которых одни были прекрасными образчиками старинной резной работы, другие — подлинными сокровищами по красоте камней или величине брильянтов.
— Синьор, — сказала молодая девушка, с любопытством перебирая пальчиками эти богатства, в то время как Пиччинино не сводил с нее упорного, сухого, пылающего взора, — синьор, вы небрежно обходитесь с драгоценностями вашей матушки. Моя мать оставила мне всего несколько лент да ножницы с серебряными ручками, — я их храню, как святыню, и все это у меня тщательно убрано в шкафу и закрыто на ключ. Если у нас станет времени до прихода проклятого аббата, я бы вам навела порядок в шкатулке.
— Не трудитесь, — сказал Пиччинино, — да и времени у нас мало. Но вы все же успеете выбрать себе в этой шкатулке все, что вам захочется взять.
— Мне? — засмеявшись, сказала Мила и снова поставила шкатулку на мозаичный столик. — Что мне с ними делать? Ведь мне, бедной прядильщице, зазорно носить княжеские драгоценности, да и вам не годится отдавать материнские вещицы никому, кроме той женщины, которая станет вашей невестой. Да к тому же мне эти побрякушки могут принести только лишние хлопоты. Приятно смотреть на драгоценности, приятно даже потрогать их — так, говорят, курочки любят переворачивать лапкой то, что блестит на земле, но еще приятней видеть их на шее и на руках у кого-нибудь другого, а не на своих собственных. Для меня это так стеснительно, что владей я ими, я бы их никогда не носила.
— А счастье владеть ими вы, значит, ни во что не ставите? — спросил разбойник, ошеломленный результатом затеянного испытания.
— По мне, владеть тем, с чем не знаешь, что делать, очень хлопотно, — ответила она, — и мне непонятно, зачем обременять свою жизнь такими глупостями, — разве что иногда приходится взять чужую вещь на хранение.
— Однако вот красивое колечко! — сказал Пиччинино, целуя ее пальцы.
— О сударь, — сказала молодая девушка, сердито убирая руку, — а достойны ли вы целовать это кольцо?.. Простите, что я так говорю с вами, но, видите ли, оно не мое, и мне надо сегодня вечером вернуть его княжне Агате, которая поручила мне взять его у ювелира.
— Бьюсь об заклад, — сказал Пиччинино, все-таки подозрительно и недоверчиво поглядывая на Милу, — что княжна Агата засыпает вас подарками! Поэтому вы и презираете мои.
— Я никого и нечего не презираю, — отвечала Мила. — Иной раз княжна уронит булавку или шелковую ниточку, я их подбираю и берегу как святыню. Но если б она стала засыпать меня богатыми подарками, я бы попросила ее приберечь их для тех, кому они нужнее. Впрочем, надо сказать правду: она подарила мне красивый медальон, и я вложила в него волосы брата. Но он у меня спрятан, я не люблю наряжаться иначе, чем мне следует по моему положению.
— Скажите, Мила, — помолчав, спросил Пиччинино, — вы, значит, уже перестали бояться?
— Перестала, синьор, — уверенно ответила она. — Когда я заметила вас на дороге у этого дома, у меня пропал всякий страх. До того, признаюсь, я сильно боялась, не разбирала, какой дорогой еду, и за каждым кустом мне мерещилось лицо мерзкого аббата. Когда я поняла, как далеко меня завезла славная Бьянка, когда я завидела наконец эту башню и деревья сада, я вздумала: «Боже мой, а вдруг моему покровителю не удастся сюда прийти, а вдруг этот подлый аббат — ведь он на все способен — устроил, чтобы его забрали campieri, либо его убили по дороге, — что тогда станется со мной?»И я боялась не только за себя самое, но и за вас, потому что считаю вас нашим ангелом-хранителем, и потому, что ваша жизнь ценнее моей, как мне кажется.
Пиччинино, с момента приезда Милы державшийся вполне хладнокровно и как бы сердившийся на нее, теперь почувствовал себя немножко взволнованным и сел рядом с нею на тигровую шкуру.
XXXVIII. ЗАПАДНЯ
— Значит, дитя мое, вы все-таки хорошо относитесь ко мне? — спросил он, устремляя на нее свой взгляд, опасная власть которого была известна ему самому.
— Хорошо? Конечно, клянусь моей душой! — ответила молодая девушка. — Да и как еще мне к вам относиться после всех ваших забот о нашей семье?
— И вы думаете, что ваши родные испытывают ко мне те же чувства, что и вы?
— Но разве может быть иначе? Впрочем, говоря по правде, никто не говорил мне о вас, и я не знаю о вас ровно ничего. В семье со мной обходятся как с болтливой девчонкой, но вы-то понимаете меня лучше, ведь вы видите сами, я не любопытствую зря и даже не спрашиваю, кто вы такой.
— И вам не хочется узнать, кто я? Или вы говорите так, чтобы выспросить меня?
— Нет, сударь, я не посмела бы задавать вам вопросы, и лучше мне не знать ничего, о чем, по мнению родных, следует помалкивать. Я горжусь тем, что вместе с вами делаю все ради их благополучия, не пытаясь сбросить повязку, которой они завязывают мне глаза.
— Это хорошо с вашей стороны, Мила, — сказал Пиччинино, которого начинало задевать полное спокойствие молодой девушки, — пожалуй, даже слишком хорошо.
— Почему? Как же это может быть слишком хорошо?
— Потому что вы по легкомыслию подвергаете себя большой опасности.
— Какой такой опасности, синьор? Разве вы не обещали перед господом богом защищать меня от всякой опасности?
— Со стороны этого мерзкого монаха — я жизнью отвечаю за вас. Но разве вы не подозреваете, что вам может грозить что-нибудь еще?
— Да, пожалуй, — сказала Мила, чуть-чуть подумав. — Тогда, у родника, вы назвали страшное для меня имя: вы говорили, будто вы связаны с Пиччинино. Но потом вы сказали еще раз: «Приходи, не бойся», и я пришла. Признаться, я все-таки боялась, пока ехала одна по дороге. Когда я выйду отсюда, мне, должно быть, снова станет страшно. Но пока я с вами, я не боюсь ничего. Я чувствую себя очень храброй, и мне кажется, если на нас нападут, мы будем обороняться вместе.
— Даже если нападет Пиччинино?
— Ну, тут уж не знаю… Но, боже мой, неужели он придет?
— Если и придет, то лишь для того, чтобы наказать монаха и защитить вас. Почему вы так боитесь его?
— Да, собственно говоря, я и сама не знаю. Однако у нас, когда девушка отправляется одна за город, ей говорят посмеиваясь: «Берегись Пиччинино!»
— Вы, значит, думаете, что он убивает молодых девушек?
— Да, синьор, ведь рассказывают, будто оттуда, куда он их уводит, никто не возвращается, а если какая и вернется, так уж лучше бы оставалась там.
— И вы ненавидите его?
— Нет, зачем его ненавидеть: ведь, говорят, он сильно досаждает неаполитанцам, и если бы другие собрались с духом и пришли ему на помощь, он очень помог бы своей стране. Но я его боюсь, а это дело другое.
— И вам рассказывали, что он изрядный урод?
— Конечно, ведь у него длинная борода, и он похож, я думаю, на того ненавистного монаха. Но что же монах-то не идет? Когда он явится, мне можно будет уйти, не правда ли, синьор?
— Вы так торопитесь уйти, Мила? Значит, вам здесь очень неприятно?
— Ах, вовсе нет, но к ночи страшно пускаться в путь.
— Я сам провожу вас.
— Вы очень добры, синьор, это было бы самое лучшее — лишь бы нас никто не увидел. Ну, а с аббатом вы собираетесь расправиться очень жестоко?
— Ничего подобного. Полагаю, вам совсем неохота слушать его крики?
— Царь небесный! Я не хочу ни присутствовать при насилии, ни быть повинной в нем. Но если сюда придет Пиччинино, боюсь, может пролиться кровь. Вы улыбаетесь, синьор? — спросила девушка, побледнев. — Ох, теперь мне становится страшно! Отпустите меня сразу же, как только аббат переступит порог.
— Клянусь вам, Мила, я не сделаю аббату ничего худого. Как только я захвачу его, явится Пиччинино и уведет его прочь.
— И все это делается по приказу княжны Агаты?
— Вам следовало бы это знать.
— Тогда я спокойна. Она не захочет смерти даже самого последнего негодяя.
— Вы очень милосердны, Мила. Я думал, вы тверже и отважней. Выходит, у вас не хватило бы храбрости убить этого человека, если б он решил надругаться над вами?
— Простите, синьор, — сказала Мила, вынимая из-за корсажа кинжал, который княжна дала накануне Маньяни и который Мила ухитрилась незаметно унести. — Наверное, мне не под силу спокойно смотреть, как убивают человека. Однако если бы меня захотели оскорбить, я думаю, гнев мог бы довести меня до худого.
— Я вижу, Мила, вы вооружены на славу. Значит, вы мне не доверяете?
— Я вам доверяю, как господу богу, сударь, да только бог-то вездесущ, а вам какая-нибудь нечаянная напасть могла помешать прийти сюда.
— А знаете, Мила, ведь с вашей стороны это очень храбрый поступок — прийти сюда. И если узнают…
— Ну так что же, сударь?
— Вместо того чтобы восхищаться вашим геройством, вас осудят за легкомыслие.
— Одно я знаю наверняка, — быстро и весело возразила девушка, — узнай кто-нибудь, как я заперлась здесь с вами, и я пропала.
— Еще бы! Злословие…
— Злословие и клевета! И половины этого довольно, чтобы навеки очернить и опозорить девушку.
— Хорошо? Конечно, клянусь моей душой! — ответила молодая девушка. — Да и как еще мне к вам относиться после всех ваших забот о нашей семье?
— И вы думаете, что ваши родные испытывают ко мне те же чувства, что и вы?
— Но разве может быть иначе? Впрочем, говоря по правде, никто не говорил мне о вас, и я не знаю о вас ровно ничего. В семье со мной обходятся как с болтливой девчонкой, но вы-то понимаете меня лучше, ведь вы видите сами, я не любопытствую зря и даже не спрашиваю, кто вы такой.
— И вам не хочется узнать, кто я? Или вы говорите так, чтобы выспросить меня?
— Нет, сударь, я не посмела бы задавать вам вопросы, и лучше мне не знать ничего, о чем, по мнению родных, следует помалкивать. Я горжусь тем, что вместе с вами делаю все ради их благополучия, не пытаясь сбросить повязку, которой они завязывают мне глаза.
— Это хорошо с вашей стороны, Мила, — сказал Пиччинино, которого начинало задевать полное спокойствие молодой девушки, — пожалуй, даже слишком хорошо.
— Почему? Как же это может быть слишком хорошо?
— Потому что вы по легкомыслию подвергаете себя большой опасности.
— Какой такой опасности, синьор? Разве вы не обещали перед господом богом защищать меня от всякой опасности?
— Со стороны этого мерзкого монаха — я жизнью отвечаю за вас. Но разве вы не подозреваете, что вам может грозить что-нибудь еще?
— Да, пожалуй, — сказала Мила, чуть-чуть подумав. — Тогда, у родника, вы назвали страшное для меня имя: вы говорили, будто вы связаны с Пиччинино. Но потом вы сказали еще раз: «Приходи, не бойся», и я пришла. Признаться, я все-таки боялась, пока ехала одна по дороге. Когда я выйду отсюда, мне, должно быть, снова станет страшно. Но пока я с вами, я не боюсь ничего. Я чувствую себя очень храброй, и мне кажется, если на нас нападут, мы будем обороняться вместе.
— Даже если нападет Пиччинино?
— Ну, тут уж не знаю… Но, боже мой, неужели он придет?
— Если и придет, то лишь для того, чтобы наказать монаха и защитить вас. Почему вы так боитесь его?
— Да, собственно говоря, я и сама не знаю. Однако у нас, когда девушка отправляется одна за город, ей говорят посмеиваясь: «Берегись Пиччинино!»
— Вы, значит, думаете, что он убивает молодых девушек?
— Да, синьор, ведь рассказывают, будто оттуда, куда он их уводит, никто не возвращается, а если какая и вернется, так уж лучше бы оставалась там.
— И вы ненавидите его?
— Нет, зачем его ненавидеть: ведь, говорят, он сильно досаждает неаполитанцам, и если бы другие собрались с духом и пришли ему на помощь, он очень помог бы своей стране. Но я его боюсь, а это дело другое.
— И вам рассказывали, что он изрядный урод?
— Конечно, ведь у него длинная борода, и он похож, я думаю, на того ненавистного монаха. Но что же монах-то не идет? Когда он явится, мне можно будет уйти, не правда ли, синьор?
— Вы так торопитесь уйти, Мила? Значит, вам здесь очень неприятно?
— Ах, вовсе нет, но к ночи страшно пускаться в путь.
— Я сам провожу вас.
— Вы очень добры, синьор, это было бы самое лучшее — лишь бы нас никто не увидел. Ну, а с аббатом вы собираетесь расправиться очень жестоко?
— Ничего подобного. Полагаю, вам совсем неохота слушать его крики?
— Царь небесный! Я не хочу ни присутствовать при насилии, ни быть повинной в нем. Но если сюда придет Пиччинино, боюсь, может пролиться кровь. Вы улыбаетесь, синьор? — спросила девушка, побледнев. — Ох, теперь мне становится страшно! Отпустите меня сразу же, как только аббат переступит порог.
— Клянусь вам, Мила, я не сделаю аббату ничего худого. Как только я захвачу его, явится Пиччинино и уведет его прочь.
— И все это делается по приказу княжны Агаты?
— Вам следовало бы это знать.
— Тогда я спокойна. Она не захочет смерти даже самого последнего негодяя.
— Вы очень милосердны, Мила. Я думал, вы тверже и отважней. Выходит, у вас не хватило бы храбрости убить этого человека, если б он решил надругаться над вами?
— Простите, синьор, — сказала Мила, вынимая из-за корсажа кинжал, который княжна дала накануне Маньяни и который Мила ухитрилась незаметно унести. — Наверное, мне не под силу спокойно смотреть, как убивают человека. Однако если бы меня захотели оскорбить, я думаю, гнев мог бы довести меня до худого.
— Я вижу, Мила, вы вооружены на славу. Значит, вы мне не доверяете?
— Я вам доверяю, как господу богу, сударь, да только бог-то вездесущ, а вам какая-нибудь нечаянная напасть могла помешать прийти сюда.
— А знаете, Мила, ведь с вашей стороны это очень храбрый поступок — прийти сюда. И если узнают…
— Ну так что же, сударь?
— Вместо того чтобы восхищаться вашим геройством, вас осудят за легкомыслие.
— Одно я знаю наверняка, — быстро и весело возразила девушка, — узнай кто-нибудь, как я заперлась здесь с вами, и я пропала.
— Еще бы! Злословие…
— Злословие и клевета! И половины этого довольно, чтобы навеки очернить и опозорить девушку.