Но не стану отбивать хлеб у поэтов — у них и так слишком жестокая конкуренция. Мир вам, военкоматы, из которых люди выходят жить, а не умирать!
Будь навсегда благословенна,
Военкоматов тишина…
Военкомат сорок третьего года…
Прежде всего я вспоминаю его запах — запах свежевымытого, непросохшего, некрашеного пола и махорочного дыма, терпкого, разъедающего глаза, пока им как следует не надышишься и не привыкнешь. Комнаты, коридоры полны людей — они ходят, сидят и стоят где придётся: на вокзальных скамейках, на подоконниках и на полу, пожилые, молодые и совсем юные, молчаливые и шумные, ушедшие в себя и возбуждённые, выпившие, горланящие — самые разные.
Ещё вчера этот парнишка уступил бы своему пожилому соседу место в трамвае — сегодня они на «ты». Общая судьба — великая уравнительница — выравняла всех.
— Закуривай, папаша!
— Спасибо, есть своя.
— А ну-ка, твоя вроде покрепче… Значит, вместе едем, папаша?
— Это куда ты со мной собрался ехать?
— Шутишь, папаша! На курорт, конечно.
— С какого года, Аника-воин?
— С двадцать пятого, а что?
— Ишь ты! Потише кричи, а то немцы услышат, перепугаются и разбегутся, воевать будет не с кем.
— Это ещё неизвестно, папаша, от кого они быстрее
бегать будут…
— Тебя где царапнуло?
— Под Тихвином, осколком.
— Жарко, говорят, у вас было?
— Как кому, фрицы — те задницы обморозили…
— Отставить базар! — грозный выкрик из распахнувшейся двери. — Полы мыть заставлю!
Был я ранен, лежал в лазаре-ете,
Поправлялся, готовился в бой,
Вдруг прино-о-осят мне в белом паке-ете
Замечательный шарф голубо-ой…
— Кто на пересыльный — на выход с вещами! Мамы, жены, невесты, братья и сестры прильнули к своим.
— Митенька, пиши, родной…
— Каждую неделю, мамаша. Закон.
— Ванечка!
— Петруша!
— Гришенька!
— Я тоже Гришенька, обними, курносая!
— А я Ванечка — налетай, целуй, девоньки! Крики, слезы, смех, шум, гам…
— Отставить гармошку! Выходи строиться!
— Ты не плачь, Маруся!
Будешь ты моя!
Я к тебе вернуся…
— Товарищ капитан, разрешите на недельку задержаться — жениться не успел!
— Причина уважительная, ты напомни чуть погодя.
— Когда, товарищ капитан?
— В шесть часов вечера после войны. Выходи строиться!
Заливается баян, плачут женщины. Пожилые и усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пёструю колонну.
— Шаго-ом марш!
И зашагали — каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернётся — грудь в крестах, а кто-то не вернётся — голова в кустах.
И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастёрках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых — надежда и тревога, ожидание и горе…
— А давно?
— Четыре месяца ни слуху ни духу…
— Деньги-то по аттестату получаешь?
— Получаю… а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо…
— От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили…
— А мой на танке… Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках…
— А ты надейся, сестричка, надейся…
— Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт.
— Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют!
— Ну, это ты зря. Тушёнку-то жрёшь?
— Брат у меня две недели как погиб…
— Да-а…
— А ты говоришь — тушёнка.
Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастёрки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнём со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко.
— Из госпиталя? — спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку.
— Ага, — краснея, басом соврал Сашка.
— Легко?
— Так, царапина… Подошла и наша очередь.
— Здравия желаем, товарищ майор!
— Садитесь. Докладывайте.
Мы докладывали долго. Худое и чёрное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение.
— Ясно. Ещё двадцать шестой не берём, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь?
— Так точно. Закончили семь классов.
— Учитесь дальше. Придёт время — позовём. Идите.
— Товарищ майор!..
— Крругом…
— Товарищ…
— Марш!
Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга.
ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне всё равно не поверили.
Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.
Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.
Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.
Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.
Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.
— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.
Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.
— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!
— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.
— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.
— Ерунду? — я начал закипать.
— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.
— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.
— А бронтозавры, ихтиозавры…
— Сказки! Ничего не было.
— И синантропа не было?
— Ага, не было.
— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвёртого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и тёмных глаз с обожжёнными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых — свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила моё томление, с полчаса отрабатывала на раскалённом до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворённая, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чём Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.
К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щёчку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у её подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину — из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали — как огонь в лампе, когда кончается керосин.
Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Чёрной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.
Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьёзную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.
Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за своё счастье, он ёрзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжёг моё любопытство, и я отправился знакомиться.
И книги полетели вверх тормашками, началась черёмуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поёт: «Мама, нет слов ярче и милей», — и бесконечно прощаться в тёмном парадном.
У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты — обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» — её глаза, большие, чёрные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сёстрах, трагически погибших при эвакуации.
Двадцать пять лет «ушло с тех пор — и много переменилось в жизни для меня» — и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черёмухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с весёлыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.
Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промёрзших, нетопленных клетушек! Пришло время — и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от неё не уйдёшь.
Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от «Крейцеровой сонаты». Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период «аистов и капусты» и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу.
Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка, — эта самая Танька великолепно усвоила, что у неё соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по её адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение — «все они такие!», и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились — на словах — в убеждённых циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками — на этот раз от избытка знания.
Как бы то ни было, хворост высох — к нему достаточно было поднести спичку.
Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведёт себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поёт, играет в волейбол и, главное, на редкость умна.
— Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла? — не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я.
Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошёл с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завёрнутые в тетрадный лист кусочки рафинада — подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет.
— Снова чай не пил? — сердито спросила польщённая Надька. — Забери немедленно!
— Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами, — нежно проворковал Сашка. — У меня ещё есть.
Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в её исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было.
— А «Борьбу за огонь» ты читала? — спросил я.
— Стану я читать всякую ерунду! — ответила она.
— Ерунду? — я начал закипать.
— Надя шутит, — с жалкой улыбкой вмешался Сашка.
— А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? — допытывался я.
— Полная ерунда и чушь! — вызывающе отрицала Надька. — Выдумка.
— А бронтозавры, ихтиозавры…
— Сказки! Ничего не было.
— И синантропа не было?
— Ага, не было.
— Пока, — зло сказал я Сашке, вставая. — Можешь целоваться со своей дурой.
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвёртого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и тёмных глаз с обожжёнными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых — свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила моё томление, с полчаса отрабатывала на раскалённом до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворённая, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чём Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.
К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щёчку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у её подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину — из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали — как огонь в лампе, когда кончается керосин.
Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Чёрной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.
Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьёзную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.
Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за своё счастье, он ёрзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжёг моё любопытство, и я отправился знакомиться.
И книги полетели вверх тормашками, началась черёмуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поёт: «Мама, нет слов ярче и милей», — и бесконечно прощаться в тёмном парадном.
У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты — обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» — её глаза, большие, чёрные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сёстрах, трагически погибших при эвакуации.
Двадцать пять лет «ушло с тех пор — и много переменилось в жизни для меня» — и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черёмухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с весёлыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.
НАША ХАТА НЕ С КРАЮ
Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.
В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, чёрную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.
Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени — в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шофёры, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подрёмывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжёлые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шёл долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперёд и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место — все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное бельё. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.
— Ждите женихов к Новому году!
— А меня, глазастые, не возьмёте?
— Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!
И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущённо, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в своё счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.
— У нас на Псковщине девки молились: «Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!»
— Девочки, псковской! Это не у вас «до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок»?
— Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть!
— Обожжёшься!
И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в тёплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в берёзовой роще.
Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном посёлке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днём и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил чёрный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолётами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение.
Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли «чёрная смерть». Самолёты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с лётчиками-фронтовиками, принимавшими самолёты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастёрках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшённую кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжёвывали, смакуя, положенные к обеду три жёлтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок — домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека.
Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолёты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолётов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. «Любой ценой!» — такова была самая научная из научных основ экономики войны.
Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших лётчиков-штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие лётчики из тех, что получали самолёты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Ерёмин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили лётчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зелёных машинах пройти бреющим полётом над колонной фашистских танков.
Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбёжке — все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией «отказать» подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день докладывать ему о поисках, но Василий Андреевич словно в воду канул — никаких следов. Спустя два с лишним года я встретил ребят из сборочного цеха, и они рассказали мне историю пропавшего без вести мастера. Придя в военкомат для очередной попытки, Василий Андреевич разговорился с одним из призывников, украл у него документы, переправил фамилию, приклеил свою фотокарточку, тут же отправился с колонной на пересыльный пункт и вскоре оказался на фронте. То ли он сам не захотел воевать под чужим именем и признался в подлоге, то ли хитроумный следователь разыскал эту иголку в стоге сена, но Василий Андреевич угодил в штрафную роту, искупил свою вину кровью, за храбрость был награждён орденом, снова ранен и прямо из госпиталя в сопровождении начальника цеха прибыл на завод, где и проработал до конца войны. Такова судьба самого необыкновенного «преступника», которого я встречал в своей жизни.
Впрочем, в войну мы привыкли, что ничем не примечательные люди, мимо которых проходишь не взглянув, потрясают своими поступками. Вместе с нами на монтаже работала Верка Тихонина, девчонка лет шестнадцати, только что из ремесленного училища. Таких девчонок в цехе были десятки, худых, не успевших сформироваться подростков, мечтавших о танцах после работы, ордере на отрез ситца и о победе. Но Верку я запомнил. Однажды мы заметили, что она обедает без хлеба, потом это вновь бросилось в глаза и вновь. «Продала, на туфли собираю», — заявила Верка, с гордым фырканьем отказавшаяся от наших горбушек. Выдал Верку почерк. В обед она писала письмо брату на фронт, и на её каракули случайно взглянул слесарь Миронов из нашей бригады. Он вытащил из кармана смятый конверт, который не раз нам показывал, сравнил каракули и, расстроенный, взволнованный, развёл руками. «Эх ты, глупышка, что же мне с тобою делать?..» У Миронова в начале месяца украли хлебные карточки на всю семью, и Верка анонимным письмом послала ему свою. Больше трех недель она жила без хлеба — каждый, кто прошёл войну, знает, что это такое.
И ещё я запомнил Клавдию Антоновну, маленькую и сухонькую старушку уборщицу, которую в цехе прозвали «инспектором», потому что она никому не давала даже минутку посидеть сложа руки. Самые отпетые сачки и те боялись презрительного взгляда Клавдии Антоновны куда больше, чем выговора от начальства. «Им на фронте тяжелее», — было любимое её присловье. Единственный сын Клавдии Антоновны был на передовой, и старушка свято верила, что, если будет на работе доводить себя до изнеможения, её Ванечка вернётся живой. Всю смену она не разгибала спины, подбирала самые завалящие болтики, стирала ветошь, подметала и мыла бетонные полы, протирала окна, пришивала пуговицы, чинила фуфайки холостякам и тихо крестила самолёты, когда их вывозили из цеха.
В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, чёрную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.
Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени — в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шофёры, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подрёмывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжёлые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шёл долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперёд и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место — все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное бельё. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.
— Ждите женихов к Новому году!
— А меня, глазастые, не возьмёте?
— Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!
И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущённо, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в своё счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.
— У нас на Псковщине девки молились: «Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!»
— Девочки, псковской! Это не у вас «до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок»?
— Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть!
— Обожжёшься!
И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в тёплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в берёзовой роще.
Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном посёлке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днём и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил чёрный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолётами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение.
Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли «чёрная смерть». Самолёты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с лётчиками-фронтовиками, принимавшими самолёты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастёрках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшённую кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжёвывали, смакуя, положенные к обеду три жёлтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок — домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека.
Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолёты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолётов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. «Любой ценой!» — такова была самая научная из научных основ экономики войны.
Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших лётчиков-штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие лётчики из тех, что получали самолёты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Ерёмин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили лётчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зелёных машинах пройти бреющим полётом над колонной фашистских танков.
Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбёжке — все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией «отказать» подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день докладывать ему о поисках, но Василий Андреевич словно в воду канул — никаких следов. Спустя два с лишним года я встретил ребят из сборочного цеха, и они рассказали мне историю пропавшего без вести мастера. Придя в военкомат для очередной попытки, Василий Андреевич разговорился с одним из призывников, украл у него документы, переправил фамилию, приклеил свою фотокарточку, тут же отправился с колонной на пересыльный пункт и вскоре оказался на фронте. То ли он сам не захотел воевать под чужим именем и признался в подлоге, то ли хитроумный следователь разыскал эту иголку в стоге сена, но Василий Андреевич угодил в штрафную роту, искупил свою вину кровью, за храбрость был награждён орденом, снова ранен и прямо из госпиталя в сопровождении начальника цеха прибыл на завод, где и проработал до конца войны. Такова судьба самого необыкновенного «преступника», которого я встречал в своей жизни.
Впрочем, в войну мы привыкли, что ничем не примечательные люди, мимо которых проходишь не взглянув, потрясают своими поступками. Вместе с нами на монтаже работала Верка Тихонина, девчонка лет шестнадцати, только что из ремесленного училища. Таких девчонок в цехе были десятки, худых, не успевших сформироваться подростков, мечтавших о танцах после работы, ордере на отрез ситца и о победе. Но Верку я запомнил. Однажды мы заметили, что она обедает без хлеба, потом это вновь бросилось в глаза и вновь. «Продала, на туфли собираю», — заявила Верка, с гордым фырканьем отказавшаяся от наших горбушек. Выдал Верку почерк. В обед она писала письмо брату на фронт, и на её каракули случайно взглянул слесарь Миронов из нашей бригады. Он вытащил из кармана смятый конверт, который не раз нам показывал, сравнил каракули и, расстроенный, взволнованный, развёл руками. «Эх ты, глупышка, что же мне с тобою делать?..» У Миронова в начале месяца украли хлебные карточки на всю семью, и Верка анонимным письмом послала ему свою. Больше трех недель она жила без хлеба — каждый, кто прошёл войну, знает, что это такое.
И ещё я запомнил Клавдию Антоновну, маленькую и сухонькую старушку уборщицу, которую в цехе прозвали «инспектором», потому что она никому не давала даже минутку посидеть сложа руки. Самые отпетые сачки и те боялись презрительного взгляда Клавдии Антоновны куда больше, чем выговора от начальства. «Им на фронте тяжелее», — было любимое её присловье. Единственный сын Клавдии Антоновны был на передовой, и старушка свято верила, что, если будет на работе доводить себя до изнеможения, её Ванечка вернётся живой. Всю смену она не разгибала спины, подбирала самые завалящие болтики, стирала ветошь, подметала и мыла бетонные полы, протирала окна, пришивала пуговицы, чинила фуфайки холостякам и тихо крестила самолёты, когда их вывозили из цеха.
МЫ РАЗМАТЫВАЕМ КЛУБОК
Закончив производственную практику на заводе, мы приступили к занятиям в техникуме. После сборочного цеха, где мы делали своё небольшое дело и чувствовали себя людьми, учиться было скучно и неинтересно, на занятия мы почти не ходили.