— Двадцать… седьмого. А вы?
— Двадцать второго. Нас, которые с первых дней, мало осталось. После войны в музеях будут за деньги показывать.
— А почему вы так долго воюете, а не офицер?
Сержант развёл руками.
— Как-то не получалось. Посылали на трехмесячные курсы младших лейтенантов — ранило, в другой раз посылали — контузило, а потом сам отказался. Хотя один раз ротой командовал.
— Ротой?!
— Насмотритесь всего, мальцы, если успеете. Война-то к шапочному разбору идёт. Нас в роте семь человек осталось, а я — старший. Вот и командовал. В декабре сорок второго, в Сталинграде.
— Новиков-Прибой тоже о таком писал. В Цусимском бою эскадра следовала за головным кораблём, а на нём повыбивали офицеров, и эскадру вёл простой матрос.
— Читал я «Цусиму», правильная книга. Только конец кто-то оторвал. Закуривайте махру, из дома прислали.
— Сержант, а кому на фронте опаснее всего?
— Трудно сказать, мальцы. Наверное, лётчикам-истребителям и танкистам. И на сорокапятках — когда против танков прямой наводкой. И минёрам… и пехоту бьют за здорово живёшь. А везучие везде есть. Мой комбат Катушев тоже с первых дней, а ни разу не зацепило. Однажды на противопехотную мину наступил, мы глаза закрыли, думали — хана комбату, а ему только каблук оторвало. Везучий! У меня осколок в сантиметре от сердца застрял, на излёте. Вот он, родимый, доктор подарил, майор медицинской службы.
Сержант достал из кармана гимнастёрки тряпицу и бережно её развернул. Мы почтительно потрогали крохотный, величиной с половину горошины, кусочек металла.
— Ещё чуть-чуть — и «погиб смертью храбрых», ищи, Дуняша, нового мужика! — весело сказал сержант и снова улёгся на матрасе. — Солдат, мальцы, спит, а служба идёт.
Пересылка затихала. Сквозь широкое окно пробивался свет луны, отчётливо слышались скрипучие шаги прохожих. На улице лютый мороз, а у нас жарко, только уж очень накурено, дышать нечем. Вокруг храпели на все голоса, и лишь в самом углу на верхних нарах тихо бренчали на гитаре. Заснули и мы тяжёлым и беспокойным сном. Мне снились кошмары, что-то меня душило, и я проснулся от собственного сдавленного крика.
— Навоевался? — спросил сержант. В полутьме мерцал огонёк его цигарки. — Там забегали, в коридоре. Небось поднимать будут.
— П-а-адъем!
Ёжась и постукивая ногами, мы мёрзли на платформе в ожидании посадки. Невдалеке несколько женщин разбивали ломами груду мёрзлого угля.
— Бабоньки, идите к нам, погреем!
— А ты бери лом — и грейся!
— Мне, бабоньки, для организма вредно лом подымать.
— С таким бы организмом шёл пространщиком в женскую баню!
На платформе хохочут.
— Вот вредная девка! Иди ко мне, рыжая!
— Нужен ты мне, такой щербатый. Я бы вот этого приголубила, черноглазого, который с гитарой. Спел бы али голос замёрз?
— А тебя как звать?
— Катей.
— Эх, Катя, Катя, милая Катюша, для тебя готов пойти хоть в воду и в огонь! Ка-атя, Катя, сядь со мной, послушай, про-о любовь поёт нам певучая гармонь! Эх ты, рыженькая, кабы не на фронт — крутанули бы любовь! Ста-ан твой нежный я хочу обнять и тебя женой своей назвать, Катя, Катя, милая Катюша…
— По порядку номеров — ра-ассчитайсь!
— Тебя-то как звать, черноглазенький?
— Гвардии рядовой Владимир Железнов! Пиши, Катюша! Берлин, до востребования!
— По вагонам!
И мы поехали на запад — в запасной полк.
— Двадцать второго. Нас, которые с первых дней, мало осталось. После войны в музеях будут за деньги показывать.
— А почему вы так долго воюете, а не офицер?
Сержант развёл руками.
— Как-то не получалось. Посылали на трехмесячные курсы младших лейтенантов — ранило, в другой раз посылали — контузило, а потом сам отказался. Хотя один раз ротой командовал.
— Ротой?!
— Насмотритесь всего, мальцы, если успеете. Война-то к шапочному разбору идёт. Нас в роте семь человек осталось, а я — старший. Вот и командовал. В декабре сорок второго, в Сталинграде.
— Новиков-Прибой тоже о таком писал. В Цусимском бою эскадра следовала за головным кораблём, а на нём повыбивали офицеров, и эскадру вёл простой матрос.
— Читал я «Цусиму», правильная книга. Только конец кто-то оторвал. Закуривайте махру, из дома прислали.
— Сержант, а кому на фронте опаснее всего?
— Трудно сказать, мальцы. Наверное, лётчикам-истребителям и танкистам. И на сорокапятках — когда против танков прямой наводкой. И минёрам… и пехоту бьют за здорово живёшь. А везучие везде есть. Мой комбат Катушев тоже с первых дней, а ни разу не зацепило. Однажды на противопехотную мину наступил, мы глаза закрыли, думали — хана комбату, а ему только каблук оторвало. Везучий! У меня осколок в сантиметре от сердца застрял, на излёте. Вот он, родимый, доктор подарил, майор медицинской службы.
Сержант достал из кармана гимнастёрки тряпицу и бережно её развернул. Мы почтительно потрогали крохотный, величиной с половину горошины, кусочек металла.
— Ещё чуть-чуть — и «погиб смертью храбрых», ищи, Дуняша, нового мужика! — весело сказал сержант и снова улёгся на матрасе. — Солдат, мальцы, спит, а служба идёт.
Пересылка затихала. Сквозь широкое окно пробивался свет луны, отчётливо слышались скрипучие шаги прохожих. На улице лютый мороз, а у нас жарко, только уж очень накурено, дышать нечем. Вокруг храпели на все голоса, и лишь в самом углу на верхних нарах тихо бренчали на гитаре. Заснули и мы тяжёлым и беспокойным сном. Мне снились кошмары, что-то меня душило, и я проснулся от собственного сдавленного крика.
— Навоевался? — спросил сержант. В полутьме мерцал огонёк его цигарки. — Там забегали, в коридоре. Небось поднимать будут.
— П-а-адъем!
Ёжась и постукивая ногами, мы мёрзли на платформе в ожидании посадки. Невдалеке несколько женщин разбивали ломами груду мёрзлого угля.
— Бабоньки, идите к нам, погреем!
— А ты бери лом — и грейся!
— Мне, бабоньки, для организма вредно лом подымать.
— С таким бы организмом шёл пространщиком в женскую баню!
На платформе хохочут.
— Вот вредная девка! Иди ко мне, рыжая!
— Нужен ты мне, такой щербатый. Я бы вот этого приголубила, черноглазого, который с гитарой. Спел бы али голос замёрз?
— А тебя как звать?
— Катей.
— Эх, Катя, Катя, милая Катюша, для тебя готов пойти хоть в воду и в огонь! Ка-атя, Катя, сядь со мной, послушай, про-о любовь поёт нам певучая гармонь! Эх ты, рыженькая, кабы не на фронт — крутанули бы любовь! Ста-ан твой нежный я хочу обнять и тебя женой своей назвать, Катя, Катя, милая Катюша…
— По порядку номеров — ра-ассчитайсь!
— Тебя-то как звать, черноглазенький?
— Гвардии рядовой Владимир Железнов! Пиши, Катюша! Берлин, до востребования!
— По вагонам!
И мы поехали на запад — в запасной полк.
САШКА ПЛАЧЕТ
Сашка плакал. Уткнувшись лицом в ладони, он трясся и всхлипывал, а слезы так и текли. Сашка вытирал их полотенцем, и лицо его было почерневшим и незнакомым. Сашка плакал, не стыдясь того, что на него без особого сочувствия, скорее с любопытством и завистью, смотрели десятки людей.
Пять минут назад из штаба полка пришёл командир роты, вызвал Сашку и дал ему прочесть коротенькую бумагу: «Гражданка Ефремова Е. А. предъявила документы, свидетельствующие о том, что её сын, Ефремов А. К., родился в 1928 году, а посему подлежит немедленной демобилизации и откомандированию в распоряжение райвоенкомата».
Утешать друга было бесполезно, и я молчал. Да и чем я мог его утешить? Тем, что и надо мной отныне висит дамоклов меч, и завтра в штаб, возможно, придёт бумага на меня?
— Рад небось до смерти, а придуривается, — кивая на Сашку, комментировал Петька Рябой.
— Значит, подмазала военкомат мамаша? — допытывался Дорошенко.
— Уйдите, — попросил я. — Ничего вы не понимаете.
— Кусков десять отвалила, не меньше, — продолжал Дорошенко и, гнусно осклабясь, добавил: — А может, натурой?
— Хорошего парня обижаешь, — неприязненно сказал Железнов. — Трепач.
Сашка затих и отнял от лица ладони.
— Почему так сразу и трепач? — деланно возмутился Дорошенко. — Пролезла к военкому, вильнула хвостом…
Массивный, коренастый Дорошенко не упал — с грохотом рухнул на пол землянки.
— Сволочь проклятая! — вне себя от бешенства кричал Сашка. — Вставай, я хочу ещё раз трахнуть по твоей бандитской роже!
Через мгновение на полу катался клубок. Дорошенко подмял под себя Сашку, сел на него и принялся молотить кулаками, Я бросился на помощь другу, но меня опередил Железнов. Коротким ударом в ухо он сбросил Дорошенко с Сашки и, улыбнувшись, назидательно произнёс:
— Лежачего не бьют. Или у вашего брата по-другому принято?
Видя, что общественное мнение явно не на их стороне, приятели Дорошенко сочли за благо не вмешиваться. Только Хан, свесившись с нар, проговорил с ленивой усмешкой:
— Дураков всегда бьют.
— Выйдем, потолкуем! — задыхаясь от злобы, предлагал Дорошенко Железнову.
— А зачем мне с тобой выходить? — весело возражал Железнов. — Может, ты меня хочешь ножом пырнуть?
— Я с тобой ещё поквитаюсь, — мрачно пообещал Дорошенко. — Попомни, с тебя причитается.
— Очень мне удивительно, — Железнов пожал плечами. — Долг-то за тобой, а не за мной. Это ведь ты вытащил из бачка со щами кусок мяса, когда с кухни нёс. Животом не маешься?
— А ты видел, как я мясо жрал? — вызывающе крикнул Дорошенко.
— Не я, так другие видели.
— Я видел, — неожиданно вступил в разговор Сергей Тимофеевич. — И должен признаться, это было отвратительное зрелище.
Все притихли. Хан два раза щёлкнул пальцами, и Дорошенко, махнув рукой, торопливо полез на нары. Скверный он был человек, циничный и грязный, много крови нам перепортил. И погиб он так же мерзко, как и жил, месяца два спустя.
Я даже не мог проводить Сашку — мы отправлялись на стрельбище. Он больше не плакал — выплеснул всю горечь в драке с Дорошенко, но уходил на станцию в совершенно угнетённом состоянии.
— Не смотри так, будто виноват, ты-то здесь ни при чем, — только и сказал он на прощанье.
— Сашка, — попросил я, — наши мамы не должны увидеться. И к моей не ходи — прячься от неё, ладно?
Сашка кивнул, и мы крепко обнялись.
Так я остался без друга. И с этой минуты до самой посадки в эшелон я сто раз на день вздрагивал при мысли о том, что в любой момент меня могут ознакомить с коротенькой бумагой и вышвырнуть из полка за ненадобностью. Я ещё не знал, что буквально за несколько часов до отъезда на фронт я окажусь в Сашкиной шкуре — да что я говорю, куда в более худшем положении! — и попаду в маршевую роту лишь благодаря самой позорной сделке, какую когда-либо заключал.
Пять минут назад из штаба полка пришёл командир роты, вызвал Сашку и дал ему прочесть коротенькую бумагу: «Гражданка Ефремова Е. А. предъявила документы, свидетельствующие о том, что её сын, Ефремов А. К., родился в 1928 году, а посему подлежит немедленной демобилизации и откомандированию в распоряжение райвоенкомата».
Утешать друга было бесполезно, и я молчал. Да и чем я мог его утешить? Тем, что и надо мной отныне висит дамоклов меч, и завтра в штаб, возможно, придёт бумага на меня?
— Рад небось до смерти, а придуривается, — кивая на Сашку, комментировал Петька Рябой.
— Значит, подмазала военкомат мамаша? — допытывался Дорошенко.
— Уйдите, — попросил я. — Ничего вы не понимаете.
— Кусков десять отвалила, не меньше, — продолжал Дорошенко и, гнусно осклабясь, добавил: — А может, натурой?
— Хорошего парня обижаешь, — неприязненно сказал Железнов. — Трепач.
Сашка затих и отнял от лица ладони.
— Почему так сразу и трепач? — деланно возмутился Дорошенко. — Пролезла к военкому, вильнула хвостом…
Массивный, коренастый Дорошенко не упал — с грохотом рухнул на пол землянки.
— Сволочь проклятая! — вне себя от бешенства кричал Сашка. — Вставай, я хочу ещё раз трахнуть по твоей бандитской роже!
Через мгновение на полу катался клубок. Дорошенко подмял под себя Сашку, сел на него и принялся молотить кулаками, Я бросился на помощь другу, но меня опередил Железнов. Коротким ударом в ухо он сбросил Дорошенко с Сашки и, улыбнувшись, назидательно произнёс:
— Лежачего не бьют. Или у вашего брата по-другому принято?
Видя, что общественное мнение явно не на их стороне, приятели Дорошенко сочли за благо не вмешиваться. Только Хан, свесившись с нар, проговорил с ленивой усмешкой:
— Дураков всегда бьют.
— Выйдем, потолкуем! — задыхаясь от злобы, предлагал Дорошенко Железнову.
— А зачем мне с тобой выходить? — весело возражал Железнов. — Может, ты меня хочешь ножом пырнуть?
— Я с тобой ещё поквитаюсь, — мрачно пообещал Дорошенко. — Попомни, с тебя причитается.
— Очень мне удивительно, — Железнов пожал плечами. — Долг-то за тобой, а не за мной. Это ведь ты вытащил из бачка со щами кусок мяса, когда с кухни нёс. Животом не маешься?
— А ты видел, как я мясо жрал? — вызывающе крикнул Дорошенко.
— Не я, так другие видели.
— Я видел, — неожиданно вступил в разговор Сергей Тимофеевич. — И должен признаться, это было отвратительное зрелище.
Все притихли. Хан два раза щёлкнул пальцами, и Дорошенко, махнув рукой, торопливо полез на нары. Скверный он был человек, циничный и грязный, много крови нам перепортил. И погиб он так же мерзко, как и жил, месяца два спустя.
Я даже не мог проводить Сашку — мы отправлялись на стрельбище. Он больше не плакал — выплеснул всю горечь в драке с Дорошенко, но уходил на станцию в совершенно угнетённом состоянии.
— Не смотри так, будто виноват, ты-то здесь ни при чем, — только и сказал он на прощанье.
— Сашка, — попросил я, — наши мамы не должны увидеться. И к моей не ходи — прячься от неё, ладно?
Сашка кивнул, и мы крепко обнялись.
Так я остался без друга. И с этой минуты до самой посадки в эшелон я сто раз на день вздрагивал при мысли о том, что в любой момент меня могут ознакомить с коротенькой бумагой и вышвырнуть из полка за ненадобностью. Я ещё не знал, что буквально за несколько часов до отъезда на фронт я окажусь в Сашкиной шкуре — да что я говорю, куда в более худшем положении! — и попаду в маршевую роту лишь благодаря самой позорной сделке, какую когда-либо заключал.
ПОДРУЖИЛИСЬ КОТ С МЫШКОЙ…
После отъезда Сашки мне было очень одиноко. Впервые я по-настоящему понял, что такое друг, которому можно поверить все и быть понятым, потому что мозги его настроены на ту же радиоволну. Три года мы почти не расставались; мы часто спорили и даже ругались, но ненадолго, потому что были друг другу необходимы. А в запасном полку — и говорить нечего. Начальство привыкло к тому, что мы всегда вместе, и старалось нас не разлучать. Все у нас было общим — темы для разговора, интересы и кошельки; по вечерам мы читали вслух, опуская отдельные подробности, письма от Таи и Милы и засыпали, прижавшись, под двумя одеялами и двумя шинелями. И теперь мне не хватало Сашки на каждом шагу: все солдаты уже успели притереться друг к другу, и не к кому было приткнуться.
И тут на Сашкино место перебрался Хан.
Когда я вспоминаю Хана, перед глазами встаёт такая сцена.
Мы ввалились в землянку полуживые от холода и усталости. Весь день мы ползали по снегу, ходили в атаку на проволочные заграждения, преодолевали полосу препятствий, стреляли, бросали гранаты — и все пять раз повторяли, потому что командир полка был нами недоволен. Отсутствовал, по его мнению, в наших действиях фронтовой огонёк: и «ура!» мы кричали без подлинного энтузиазма, и ползали, словно ревматические черепахи, и гранаты бросали так, что они должны были неминуемо разорвать нас в клочья. Скорее всего командир полка был прав, но люди, дошедшие до крайней степени усталости, меньше всего на свете бывают озабочены оправданием действий начальства.
Как следует очиститься от примёрзшего к одежде и ботинкам снега не хватило сил, и мы ввалились в землянку в таком неуставном виде, что старшина пришёл в ярость. Он тоже был по-своему прав, этот старшина, с него тоже требовали, но он совершил одну ошибку: вместо того чтобы сделать козлом отпущения меня, или Митрофанова, или другого, столь же безобидного солдата, старшина схватил за грудки первого попавшегося на глаза. Им оказался Хан.
— Кру-гом! — заорал старшина. — Я тебе покажу, как свинарник устраивать! Взять лопату и очистить дорогу до кухни! И чтобы не сачковать — лично проверю!
Хан не сдвинулся с места и улыбнулся. Ого, какая это была улыбка!
— Но-но, — отступая на шаг, пробормотал старшина. Хан молча смотрел на него и улыбался.
— Но-но, — уже совсем тихо повторил старшина и, сделав вид, что о чём-то вспомнил, быстрым шагом ушёл в каптёрку.
Я был свидетелем этой сцены и клянусь, что старшина до смерти испугался. А ведь Хан только улыбался, он не сказал ни слова!
Тёмный это был человек. От службы он не отлынивал, не лез к начальству, говорил ровным и тихим голосом, но было в его щёлочках-глазах что-то такое, что порождало смутные предчувствия большой опасности. Как выразился Сергей Тимофеевич: «Вроде приручённого тигра — не дай бог услышит запах крови». Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть — видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок», — однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.
Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.
Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.
— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?
— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.
— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.
Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.
— Какие деньги? — Хан улыбнулся.
Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.
И тут на Сашкино место перебрался Хан.
Когда я вспоминаю Хана, перед глазами встаёт такая сцена.
Мы ввалились в землянку полуживые от холода и усталости. Весь день мы ползали по снегу, ходили в атаку на проволочные заграждения, преодолевали полосу препятствий, стреляли, бросали гранаты — и все пять раз повторяли, потому что командир полка был нами недоволен. Отсутствовал, по его мнению, в наших действиях фронтовой огонёк: и «ура!» мы кричали без подлинного энтузиазма, и ползали, словно ревматические черепахи, и гранаты бросали так, что они должны были неминуемо разорвать нас в клочья. Скорее всего командир полка был прав, но люди, дошедшие до крайней степени усталости, меньше всего на свете бывают озабочены оправданием действий начальства.
Как следует очиститься от примёрзшего к одежде и ботинкам снега не хватило сил, и мы ввалились в землянку в таком неуставном виде, что старшина пришёл в ярость. Он тоже был по-своему прав, этот старшина, с него тоже требовали, но он совершил одну ошибку: вместо того чтобы сделать козлом отпущения меня, или Митрофанова, или другого, столь же безобидного солдата, старшина схватил за грудки первого попавшегося на глаза. Им оказался Хан.
— Кру-гом! — заорал старшина. — Я тебе покажу, как свинарник устраивать! Взять лопату и очистить дорогу до кухни! И чтобы не сачковать — лично проверю!
Хан не сдвинулся с места и улыбнулся. Ого, какая это была улыбка!
— Но-но, — отступая на шаг, пробормотал старшина. Хан молча смотрел на него и улыбался.
— Но-но, — уже совсем тихо повторил старшина и, сделав вид, что о чём-то вспомнил, быстрым шагом ушёл в каптёрку.
Я был свидетелем этой сцены и клянусь, что старшина до смерти испугался. А ведь Хан только улыбался, он не сказал ни слова!
Тёмный это был человек. От службы он не отлынивал, не лез к начальству, говорил ровным и тихим голосом, но было в его щёлочках-глазах что-то такое, что порождало смутные предчувствия большой опасности. Как выразился Сергей Тимофеевич: «Вроде приручённого тигра — не дай бог услышит запах крови». Над Дорошенко и компанией Хан имел какую-то непонятную нам власть — видимо, это шло с той поры, когда они вместе сидели. Когда во время зарядки я, размахивая руками, случайно задел по носу рябого Петьку Бердяева и мы сцепились, как одичавшие коты, Хан наступил каблуком на Петькину руку и так посмотрел ему в глаза, что Петька передо мной чуть ли не извинялся и даже угодливо стряхивал с меня снег. «Ханов дружок», — однажды услышал я за своей спиной и очень этим гордился.
Отношение к нему у меня было сложное. Я не мог забыть, как десять дней назад он вступился за нас на пересыльном пункте, и был благодарен ему за это. С другой стороны, я видел, что Хана никто не любил и все боялись, и не знал, как объяснить его внезапно возникшую ко мне привязанность. Мысль о том, что Хана соблазнили остатки домашних продуктов и не очень большие деньги, на которые у приходивших к ограде колхозниц можно было купить лепёшки с маслом, я сразу отбросил — не такой человек Хан, чтобы польститься на крохи. Я принял бы другую версию — шахматы, к которым Хан относился с уважением, хотя, по его словам, играл плохо. «На курорте партнёров не было», — пояснил он. Когда мы с Сашкой играли, Хан сидел рядом и внимательно смотрел, иногда он просил восстановить позицию и растолковать ему, почему был сделан именно этот ход, а не другой, спорил и самокритично признавал свою ошибку. Пока в полку был Сашка, Хан ни разу не навязывал себя в качестве партнёра — говорил, что это нам будет неинтересно. Но и впоследствии мы играли в шахматы очень редко: Хан был слишком самолюбив, чтобы проигрывать, он буквально желтел лицом и потом долго не разговаривал.
Иногда мы беседовали о жизни. О себе Хан не рассказывал, на вопросы отмалчивался; о его прошлом ходили тёмные слухи, но прямо спросить его об этом я не решался. Своих убеждений он не высказывал, но и моих не оспаривал. Хан любил, когда я рассказывал ему о книгах; приключенческую литературу он не воспринимал — «враньё и дешёвка», со скукой внимал поэзии, зато много расспрашивал о бальзаковских персонажах, из которых, к моему искреннему удивлению, ему больше всего понравился не Феррагус и не Вотрен, а герой «Обедни безбожника», простой водонос, который пожертвовал собой, чтобы безвестный студент стал врачом. В ту ночь Сергей Тимофеевич и я чистили на кухне картошку. Я поведал ему о своих беседах с Ханом.
— Самопожертвование вообще сложная штука, — размышлял Сергей Тимофеевич, — оно даёт человеку право без зазрения совести жертвовать другими. Но водоносу из новеллы Бальзака была присуща, пожалуй, высшая, бескорыстная форма самопожертвования. Поэтому он и понравился Хану, который умён и сознаёт, что он-то никогда ни для кого ничем не пожертвует, а посему восхищается людьми, на это способными. Кстати, и к вам его влечёт, извините, некоторая наивность в ваших суждениях. Не льстите себя мыслью, что вы для него что-то значите. Он просто хочет понять, чем дышат люди из мира, от которого он был надолго оторван, и вы показались ему подходящим объектом для изучения. Деньги у вас есть?
— Есть, — ответил я с некоторым колебанием, — они у Хана на хранении.
— Понятно, — с лёгким скепсисом произнёс Сергей Тимофеевич. — Хотите, дам вам совет? Не сходитесь с ним слишком близко.
Откровенно говоря, я не придал значения этому разговору, слишком импонировало мне покровительство Хана. Но через два-три дня, когда мы доели остатки купленного на рынке сала, я попросил у Хана деньги на лепёшки с маслом.
— Какие деньги? — Хан улыбнулся.
Я не уточнял. А Хан перебрался на своё прежнее место, к Дорошенко, и меня больше не замечал. Впрочем, я к нему не обращался, сознавая, что в его глазах отныне значу не больше, чем скорлупа от съеденного ореха. Более того, я был даже рад, что избавился от странного приятеля, общение с которым всегда меня тяготило, словно в нём была какая-то фальшь.
ДОЛГОЖДАННЫЙ, ЗЛОСЧАСТНЫЙ, СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Какую бы жизнь человек ни прожил, какие бы испытания ни перенёс — всё равно, заглянув в своё прошлое, он наверняка отыщет одну минуту, решившую его судьбу. Цвейговские «роковые мгновенья» были у каждого; только проявления их и масштабы оказывались разными. Нынче трудно найти сторонников теории «песчинки, попавшей в глаз монарха», или «насморка Наполеона в день Ватерлоо»: крутые повороты истории решают не мифические случайности, а прозаические закономерности. Но, как бы это ни было обидно, признаемся самим себе: личную судьбу каждого человека определила одна минута. Будь она иной, жизнь пошла бы совсем в другом направлении, и мы были бы другими, и все у нас было бы не так, как сейчас, — короче, не та судьба.
Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.
Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.
— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…
Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…
Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.
— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?
— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.
— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…
— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!
— Фамилия, имя?
— Полунин Михаил. Честное…
— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.
Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.
— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.
— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!
— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!
Я не сдвинулся с места.
— Никуда я не уйду, посмотрите меня ещё раз! Вы не имеете права делать операцию без моего согласия!
— Не мешай мне своими глупостями, — обозлился врач. — Марш отсюда!
— Что у вас такое? — меня подозвал майор медицинской службы, видимо председатель комиссии. — Грыжа? На операцию.
— Но ведь это займёт две недели… — простонал я. — А война уже заканчивается!
— Месяц, а то и побольше, — поправил председатель и, обращаясь к коллегам, изволил пошутить: — А этот солдат, кажется, совершенно серьёзно полагает, что без его участия победа невозможна!
— Неостроумно! — выпалил я. — Советский врач не имеет права издеваться над солдатом!
— Кругом! — заорал председатель. — Мальчишка!
Мир рухнул. Я не знаю, как добрался до нар. Я плакал так, как десять дней назад плакал Сашка, бессильно и безнадёжно. Мне казалось, что я никчёмный неудачник, что жизнь потеряла всякий смысл и отныне меня ждёт сплошное серое существование. Сергей Тимофеевич и Володя меня утешали: они говорили, что наступление на Берлин ещё не начато, а союзники топчутся на месте, три-четыре недели пролетят быстро, и я успею — пусть к шапочному разбору, но всё-таки успею. Я ничего не воспринимал, потому что знал одно: вечером рота уедет на фронт, вся целиком — кроме меня да ещё Хана, который не в счёт. Я видел, как мои товарищи весело примеряют новое обмундирование, слоняются по землянке, ошалевшие от новизны ощущений, и чувствовал, что между мною и ними пролегла пропасть. Сразу же после завтрака с нетерпением ждавший обеда, я не пошёл за стол, потому что одинаково невыносимы были и сочувственные взгляды и насмешки.
— Собирайся в санчасть, — напомнил Хан, ротный писарь, которого теперь так же презирали, как раньше боялись; власть его даже над своей компанией рухнула в ту минуту, когда все узнали, что Хан остаётся, что он трус. Удивительно, как меняется человек, стоит лишь обстоятельствам сорвать с него маску и обнажить его сущность! Все и сейчас понимали, что Хан опасный тип, от которого лучше держаться подальше, но никто его не боялся! Потому что он противопоставил себя коллективу, оказался ниже его, ниже самого слабого и безнаказанно обижаемого солдата в роте — Митрофанова. Будучи умным человеком, Хан это понял. Он имитировал кипучую деятельность, помогал менять обмундирование и подгонять его по росту, оказывал мелкие услуги тем, с кем раньше и словом не перебросился, и в результате ещё больше растрачивал свою личность. Он дал петуха — такие вещи публика прощает только любимцам, а Хана никто не любил.
— С вещами, — добавил Хан.
Я надел шапку и бушлат, взял вещмешок и направился к двери. Все были возбуждены, у каждого были свои дела, и я ни с кем не прощался — кому нужны прощальные напутствия неудачника? Я лишь крепко пожал руку Володе Железнову, поискал глазами Сергея Тимофеевича и велел ему кланяться.
— Ничего, брат, не поделаешь, служба такая, — сказал Володя и похлопал меня по плечу.
Сердце моё разрывалось. Когда я подходил к двери, меня окликнули. Я оглянулся — ко мне спешил Сергей Тимофеевич, на ходу надевая гимнастёрку. Он просил подождать, оделся и вышел вместе со мной из землянки.
— Страдания молодого Вертера, — хмыкнул он, искоса поглядывая на меня. — Желаю вам, Миша, чтобы эти слезы были последними в вашей жизни. Не сердитесь, я вызвался вас сопровождать не для того, чтобы высказать эту сентенцию. Я не очень люблю давать советы, но сейчас мне хочется это сделать.
Я остановился и с надеждой посмотрел на него.
— Вам могут помочь только два человека, — сказал Сергей Тимофеевич. — Одного из них, главного врача, я во внимание не принимаю. Вы низко оценили его остроумие, и он просто не станет вас слушать. Второй человек — это Хан.
— Хан? — вырвалось у меня. — Каким образом?
Так пошла та самая минута, о которой я говорил в начале этой главы.
— Сначала один вопрос: грыжа и в самом деле вам не мешает?
— Честное комсомольское слово! — воскликнул я. — Вы же знаете, вам врать не стану.
— Верю. Денег, насколько я догадываюсь, Хан вам не вернул?
— Ни копейки.
— Я в этом не сомневался. Тогда дело плохо. К сожалению, у меня тоже денег нет, все оставил племяннику, который в едином лице составляет всю мою родню. У Володи, увы, ничего нет, если не считать мелочи… А между тем в данном конкретном случае я не погнушался бы дать взятку.
— Хану?!
— Да, ему. Он теперь всесильная личность, ротный писарь! Не сомневаюсь, что врач, приговоривший вас к операции, уже забыл о вашем существовании. Если Хана материально заинтересовать, другими словами, дать ему денег, он вычеркнет вас из одного списка и внесёт в другой.
— Сергей Тимофеевич! — закричал я, загораясь безумной надеждой. — Что же мне делать?
— Поговорите с Ханом, — сказал Сергей Тимофеевич. — Может быть, вам удастся пробудить в нём какую-то человечность — обаяние молодости! Но лично я в это верю слабо. Надеюсь, что он сам вам что-нибудь подскажет. Дерзайте, юноша, терять вам нечего.
Я помчался в землянку — говорить с Ханом. Выслушав мою сбивчивую просьбу, он усмехнулся.
— А что я буду с этого иметь?
Сгоряча я чуть было не напомнил ему о тех деньгах, но вовремя сдержался, потому что погубил бы все.
В секунды высшего нервного возбуждения ум обостряется, и мне в голову пришла — нет, примчалась — дикая мысль. Потом, через полчаса, я осознал, что сделал гнусность, но тогда я жил в другом измерении.
— Пятьсот рублей! — вырвалось у меня.
— Кусок, — все с той же усмешкой поправил Хан.
— Хорошо, тысячу! Я пишу маме письмо, что одолжил у тебя деньги, и попрошу
немедленно выслать их на твоё имя! Деньги у неё есть, она работает и получает от отца семьсот рублей по аттестату. Идёт?
— Письмо — из рук в руки? — подумав, спросил Хан. — Тогда пиши.
У меня дрожало перо, когда я писал это письмо. Наверное, поэтому мама в нём так сомневалась — может, и через почерк передаются какие-то флюиды? Правда, потом она мне сказала: «Я не могла поверить, чтобы ты, зная моё положение, оказался способным возложить на меня такое тяжёлое обязательство».
Хан прочитал письмо, сличил адрес на конверте с записью в моем личном деле, затем резинкой удалил из ведомости пометку «в санчасть на операцию» и велел мне получать обмундирование. Я взял первое попавшееся не глядя; переоделся, залез в самый глухой угол землянки и, трясясь, просидел там до самого построения. И лишь тогда, когда эшелон отмахал несколько сот километров, я окончательно пришёл в себя.
И последнее — чтобы покончить с этой историей. Во время одной из наших бесед на вагонных нарах Сергей Тимофеевич сказал:
— Меня мучает одна мысль. Мы едем на фронт, навстречу многим опасностям и случайностям, от которых никто из нас не застрахован. Сейчас я рад за вас, и вы счастливы, но кто знает, не будете ли вы горько раскаиваться в том, что последовали моему совету. Говорю об этом не потому, что помышляю снять с себя ответственность; я искренне считаю, что вы поступили правильно. Но когда думаю о том, что Хан получит деньги за ваши страдания, быть может, за вашу кровь — мне становится не по себе… Знаете что? Представьте себе, что вы — верующий, а я — священник. Так вот, я снимаю с вас грех: напишите матери, чтобы она никаких денег Хану не высылала. Пусть лучше за тысячу рублей купит килограмм масла для ребёнка и себя.
— Но ведь это обман… — робко вымолвил я.
— Вы считаете, что лучше обмануть мать? — жёстко спросил Сергей Тимофеевич. — Пишите, поверьте мне, пишите.
Я так и сделал: на первой же станции выскочил из вагона и бросил письмо в почтовый ящик. О Хане я больше ничего не слышал.
Я знаю в своей жизни несколько таких минут, но больше всего запомнилась одна, когда я уже в буквальном смысле слова уходил в другую судьбу, а в двух шагах от неё меня остановили и, как утопающему, протянули соломинку.
Дело было так. С утра нам объявили, что мы уже не просто рота ПТР, а маршевая рота: вечером — в эшелон и на фронт. Этого дня все ожидали по-своему: одни с нетерпением, другие с тревогой; но никто, наверное, не ждал его с таким огромным напряжением, как я. Значит, Сашка не подвёл, моя мама не узнала о его возвращении, и ничто больше мне теперь не угрожает. Сергей Тимофеевич и Володя, посвящённые в мои тревоги, жали мне руки, а я беспричинно смеялся, непрерывно искал общения, не мог усидеть на месте — словом, был в состоянии того нервного возбуждения, которое не может остаться незамеченным и причины которого воспринимаются по-разному.
— Завертелся как наскипидаренный, прилипала железновская, — съязвил Дорошенко, который не мог забыть своего позора и люто меня ненавидел. — Думает, на фронте пряниками кормят…
Я даже его не отбрил — настолько мне было радостно и легко; более того, я готов был простить его и по-дружески обнять: «Кто старое вспомянет — тому глаз вон! Ведь нам вместе сражаться, ходить в атаку, мы обязательно должны стать друзьями!» Готов был, но сдержался — уж очень он был мне противен…
Между тем в нашу землянку прибыла медицинская комиссия, человек пять врачей из санчасти. От очередной проверки никто не ждал ни хорошего, ни плохого: всех нас уже осматривали не раз до призыва. И мы раздевались, ворча: не очень-то приятно вертеться перед врачами в костюме Адама только для того, чтобы услышать неизбежное: «Проходи, следующий». И мимо комиссии потянулась голая цепочка.
— А ну-ка, — врач подозвал меня поближе. — Грыжа?
— Чепуха, — беспечно ответил я, не без гордости поглядывая на товарищей. — Не помешает.
— Это нам лучше знать, — сказал врач, ощупывая небольшую припухлость на моем животе. — Напряги живот… Вот так…
— Да она мне абсолютно не мешает, — встревожился я. — Даже не замечаю!
— Фамилия, имя?
— Полунин Михаил. Честное…
— Пойдёте на операцию, Полунин, — сообщил врач. — Запишите его в санчасть.
Хан — два дня назад он был произведён в ротные писари — сделал карандашную пометку в большой линованной ведомости.
— И этот подмазал! — засмеялся Дорошенко. Кровь бросилась мне в голову, я с трудом удержался на ногах.
— Как это «в санчасть»? — пролепетал я. — Грыжа мне абсолютно не мешает, я хочу ехать со всеми!
— Сделаем операцию, и поедешь, — отмахнулся врач. — Следующий!
Я не сдвинулся с места.
— Никуда я не уйду, посмотрите меня ещё раз! Вы не имеете права делать операцию без моего согласия!
— Не мешай мне своими глупостями, — обозлился врач. — Марш отсюда!
— Что у вас такое? — меня подозвал майор медицинской службы, видимо председатель комиссии. — Грыжа? На операцию.
— Но ведь это займёт две недели… — простонал я. — А война уже заканчивается!
— Месяц, а то и побольше, — поправил председатель и, обращаясь к коллегам, изволил пошутить: — А этот солдат, кажется, совершенно серьёзно полагает, что без его участия победа невозможна!
— Неостроумно! — выпалил я. — Советский врач не имеет права издеваться над солдатом!
— Кругом! — заорал председатель. — Мальчишка!
Мир рухнул. Я не знаю, как добрался до нар. Я плакал так, как десять дней назад плакал Сашка, бессильно и безнадёжно. Мне казалось, что я никчёмный неудачник, что жизнь потеряла всякий смысл и отныне меня ждёт сплошное серое существование. Сергей Тимофеевич и Володя меня утешали: они говорили, что наступление на Берлин ещё не начато, а союзники топчутся на месте, три-четыре недели пролетят быстро, и я успею — пусть к шапочному разбору, но всё-таки успею. Я ничего не воспринимал, потому что знал одно: вечером рота уедет на фронт, вся целиком — кроме меня да ещё Хана, который не в счёт. Я видел, как мои товарищи весело примеряют новое обмундирование, слоняются по землянке, ошалевшие от новизны ощущений, и чувствовал, что между мною и ними пролегла пропасть. Сразу же после завтрака с нетерпением ждавший обеда, я не пошёл за стол, потому что одинаково невыносимы были и сочувственные взгляды и насмешки.
— Собирайся в санчасть, — напомнил Хан, ротный писарь, которого теперь так же презирали, как раньше боялись; власть его даже над своей компанией рухнула в ту минуту, когда все узнали, что Хан остаётся, что он трус. Удивительно, как меняется человек, стоит лишь обстоятельствам сорвать с него маску и обнажить его сущность! Все и сейчас понимали, что Хан опасный тип, от которого лучше держаться подальше, но никто его не боялся! Потому что он противопоставил себя коллективу, оказался ниже его, ниже самого слабого и безнаказанно обижаемого солдата в роте — Митрофанова. Будучи умным человеком, Хан это понял. Он имитировал кипучую деятельность, помогал менять обмундирование и подгонять его по росту, оказывал мелкие услуги тем, с кем раньше и словом не перебросился, и в результате ещё больше растрачивал свою личность. Он дал петуха — такие вещи публика прощает только любимцам, а Хана никто не любил.
— С вещами, — добавил Хан.
Я надел шапку и бушлат, взял вещмешок и направился к двери. Все были возбуждены, у каждого были свои дела, и я ни с кем не прощался — кому нужны прощальные напутствия неудачника? Я лишь крепко пожал руку Володе Железнову, поискал глазами Сергея Тимофеевича и велел ему кланяться.
— Ничего, брат, не поделаешь, служба такая, — сказал Володя и похлопал меня по плечу.
Сердце моё разрывалось. Когда я подходил к двери, меня окликнули. Я оглянулся — ко мне спешил Сергей Тимофеевич, на ходу надевая гимнастёрку. Он просил подождать, оделся и вышел вместе со мной из землянки.
— Страдания молодого Вертера, — хмыкнул он, искоса поглядывая на меня. — Желаю вам, Миша, чтобы эти слезы были последними в вашей жизни. Не сердитесь, я вызвался вас сопровождать не для того, чтобы высказать эту сентенцию. Я не очень люблю давать советы, но сейчас мне хочется это сделать.
Я остановился и с надеждой посмотрел на него.
— Вам могут помочь только два человека, — сказал Сергей Тимофеевич. — Одного из них, главного врача, я во внимание не принимаю. Вы низко оценили его остроумие, и он просто не станет вас слушать. Второй человек — это Хан.
— Хан? — вырвалось у меня. — Каким образом?
Так пошла та самая минута, о которой я говорил в начале этой главы.
— Сначала один вопрос: грыжа и в самом деле вам не мешает?
— Честное комсомольское слово! — воскликнул я. — Вы же знаете, вам врать не стану.
— Верю. Денег, насколько я догадываюсь, Хан вам не вернул?
— Ни копейки.
— Я в этом не сомневался. Тогда дело плохо. К сожалению, у меня тоже денег нет, все оставил племяннику, который в едином лице составляет всю мою родню. У Володи, увы, ничего нет, если не считать мелочи… А между тем в данном конкретном случае я не погнушался бы дать взятку.
— Хану?!
— Да, ему. Он теперь всесильная личность, ротный писарь! Не сомневаюсь, что врач, приговоривший вас к операции, уже забыл о вашем существовании. Если Хана материально заинтересовать, другими словами, дать ему денег, он вычеркнет вас из одного списка и внесёт в другой.
— Сергей Тимофеевич! — закричал я, загораясь безумной надеждой. — Что же мне делать?
— Поговорите с Ханом, — сказал Сергей Тимофеевич. — Может быть, вам удастся пробудить в нём какую-то человечность — обаяние молодости! Но лично я в это верю слабо. Надеюсь, что он сам вам что-нибудь подскажет. Дерзайте, юноша, терять вам нечего.
Я помчался в землянку — говорить с Ханом. Выслушав мою сбивчивую просьбу, он усмехнулся.
— А что я буду с этого иметь?
Сгоряча я чуть было не напомнил ему о тех деньгах, но вовремя сдержался, потому что погубил бы все.
В секунды высшего нервного возбуждения ум обостряется, и мне в голову пришла — нет, примчалась — дикая мысль. Потом, через полчаса, я осознал, что сделал гнусность, но тогда я жил в другом измерении.
— Пятьсот рублей! — вырвалось у меня.
— Кусок, — все с той же усмешкой поправил Хан.
— Хорошо, тысячу! Я пишу маме письмо, что одолжил у тебя деньги, и попрошу
немедленно выслать их на твоё имя! Деньги у неё есть, она работает и получает от отца семьсот рублей по аттестату. Идёт?
— Письмо — из рук в руки? — подумав, спросил Хан. — Тогда пиши.
У меня дрожало перо, когда я писал это письмо. Наверное, поэтому мама в нём так сомневалась — может, и через почерк передаются какие-то флюиды? Правда, потом она мне сказала: «Я не могла поверить, чтобы ты, зная моё положение, оказался способным возложить на меня такое тяжёлое обязательство».
Хан прочитал письмо, сличил адрес на конверте с записью в моем личном деле, затем резинкой удалил из ведомости пометку «в санчасть на операцию» и велел мне получать обмундирование. Я взял первое попавшееся не глядя; переоделся, залез в самый глухой угол землянки и, трясясь, просидел там до самого построения. И лишь тогда, когда эшелон отмахал несколько сот километров, я окончательно пришёл в себя.
И последнее — чтобы покончить с этой историей. Во время одной из наших бесед на вагонных нарах Сергей Тимофеевич сказал:
— Меня мучает одна мысль. Мы едем на фронт, навстречу многим опасностям и случайностям, от которых никто из нас не застрахован. Сейчас я рад за вас, и вы счастливы, но кто знает, не будете ли вы горько раскаиваться в том, что последовали моему совету. Говорю об этом не потому, что помышляю снять с себя ответственность; я искренне считаю, что вы поступили правильно. Но когда думаю о том, что Хан получит деньги за ваши страдания, быть может, за вашу кровь — мне становится не по себе… Знаете что? Представьте себе, что вы — верующий, а я — священник. Так вот, я снимаю с вас грех: напишите матери, чтобы она никаких денег Хану не высылала. Пусть лучше за тысячу рублей купит килограмм масла для ребёнка и себя.
— Но ведь это обман… — робко вымолвил я.
— Вы считаете, что лучше обмануть мать? — жёстко спросил Сергей Тимофеевич. — Пишите, поверьте мне, пишите.
Я так и сделал: на первой же станции выскочил из вагона и бросил письмо в почтовый ящик. О Хане я больше ничего не слышал.
В ЭШЕЛОНЕ
— Широка Расея! Пока проедешь — рожа от сна опухнет!
Ох и спали же мы в эшелоне! Первые двое суток в нашем товарном вагоне стоял густой, насыщенный храп. Поднимались мы лишь для того, чтобы пожевать сухой паек, бросить сонный взгляд в окошко, подкинуть дровишек в буржуйку, и потом снова блаженно вытягивались на застланных сеном нарах. Под тобой — шинель, в изголовье — шинель, на тебе — шинель: сколько же шинелей у солдата? Одна, но зато длиннополая, колючая, родная, «одёжа-выручалочка».
Ох и спали же мы в эшелоне! Первые двое суток в нашем товарном вагоне стоял густой, насыщенный храп. Поднимались мы лишь для того, чтобы пожевать сухой паек, бросить сонный взгляд в окошко, подкинуть дровишек в буржуйку, и потом снова блаженно вытягивались на застланных сеном нарах. Под тобой — шинель, в изголовье — шинель, на тебе — шинель: сколько же шинелей у солдата? Одна, но зато длиннополая, колючая, родная, «одёжа-выручалочка».