— Спасибо, Алексей Архипович, — сказал Корсаков. — Ваша аргументация вполне меня убедила…
— Давно бы так! — откровенно обрадовался Чернышёв. Мне даже показалось, что он еле удержался от мальчишеского желания протянуть Корсакову руку. — Замучаешься с вами, учёными…
— Я не закончил, — холодно возразил Корсаков. — Ваша аргументация совершенно меня убедила в одном: набирать предельное количество льда настолько опасно для судна, что я решительно отвергаю эту идею как ошибочную и даже абсурдную.
Не берусь гадать, что произошло бы в следующую минуту, не загляни в салон Лыков.
— Можно тебя, Архипыч?
— Чего там? — рыкнул Чернышёв. — Говори при всех!
Лыков вошёл, прикрыл за собой дверь.
— Лёд вовсю набираем, — бесцветным голосом сказал он.
— Вот неприятность! — Чернышёв хлопнул себя по ляжкам. — А я только-только собирался на ботдек загорать!
Лыков присел, налил себе чаю.
— Не только ты хочешь загорать.
— Кончай загадки! — повысил голос Чернышёв.
— Федор мутит ребят: кэп, мол, по фазе сдвинулся, сорок тонн набирать хочет.
— Под дверью слушал, сукин сын?! — Чернышёв был до крайности неприятно удивлён. — Говорил, не бери его!
— Мало что говорил, другого не было.
— Где он?
— В кубрике, только сменился. — Лыков положил руку на плечо Чернышёва, который порывался встать, с силой усадил его на место. — Пусть отдохнёт.
— Объявляйте перерыв, Архипыч, — предложил Ерофеев, — нам пора лёд замерять.
— И мне не терпится взглянуть, — поддержал Ерофеева Баландин.
Было решено собраться после обеда.
Я остался в салоне, вымыл стаканы и расставил их по гнёздам. Затем, убедившись, что в коридоре никого нет, извлёк из портфеля магнитофон, провернул ленту назад, нажал на клавиш и облегчённо вздохнул. Все в порядке, запись отчётливая. С тех пор, как на Чукотке я потерял в пургу заполненный блокнот, мне часто мерещится один и тот же кошмар: случайно размагниченная плёнка, сгоревшая рукопись и прочее. Бережёного бог бережёт: две записанные двухчасовые кассеты всегда при мне, намертво зашил их во внутреннем кармане куртки, там же и записная книжка. Это главное моё богатство, лишись я его — считай, пропутешествовал впустую, с моей хилой памятью материала и на пустячный очерк не хватит.
Я спустился в свою каюту, оделся и вышел на палубу.
Море было угрюмое и неспокойное, от него как-то сыро становилось на душе. Беспорядочные волны вызывали смешанную качку, с борта на борт и с носа на корму, ветер швырял холодные брызги в лицо. Необъяснимая ассоциация: сколько лет прошло, но, глядя на море, я всегда вдруг вспоминал Инну. То ли потому, что возникала к себе какая-то сентиментальная жалость, то ли угнетало чувство заброшенности — не пойму, да и разбираться больше не хочу.
Я двинулся вдоль фальшборта к баку. Ледяную кашу уже прихватило, шпигаты и портики замёрзли, и вода, попадавшая на борт, быстро превращалась в лёд. Ерофеев и Кудрейко обмеряли рейки и штыри, которых они наставили повсюду, откалывали кусочки льда и совали их в полиэтиленовые мешочки — для лабораторного анализа; Баландин и Птаха оживлённо о чём-то разговаривали у лобовой надстройки, а на крыле мостика суетились с кинокамерами Никита и Гриша Букин. Ёжась от холода, я постоял у покрытой брезентом спасательной шлюпки.
— Капюшон опустите, простудитесь! — крикнул мне Птаха. — Куда собрались, Георгич?
Я наугад ткнул пальцем в сторону тамбучины и решил в самом деле заглянуть в кубрик. Хватаясь за все, за что можно ухватиться, проковылял по скользкой палубе, с трудом открыл тяжёлую дверь тамбучины и спустился вниз.
В крохотном кубрике было накурено и душно. На нижних нарах, раздевшись до тельняшки, лежал Перышкин, а напротив него, на других нарах, сидели Воротилин и Рая.
— Гриша на крыле с кинокамерой, — сообщил я Рае, — все отобразит!
— А пусть его! — Рая кокетливо обмахнулась платочком. — Я уже три года как совершеннолетняя!
— Садись, Георгич, — предложил Перышкин, — у нас секретов нет. Так что вы там наверху порешили?
— Теоретические проблемы, — ответил я. — Адгезия льда, остойчивость и так далее.
— А мы больше про любовь. — Перышкин подмигнул Рае, которая тут же приняла независимый вид. — Как, по-твоему, Георгич, возможна любовь с первого взгляда, как у меня и Раюши?
— Тоже мне любовь. — Рая мгновенно и густо покраснела. — Только и знаешь, что руки в ход пускать.
— Будто я виноват, что ты такая кругленькая, — проникновенно поведал Перышкин. — Если сердцу не прикажешь, то рукам и подавно.
— Краснобай! — восхищённо прогудел Воротилин. — Твоё счастье, что Григорьевна не слышит, снова получил бы половником по лбу!
— Собака на сене твоя Григорьевна, — с досадой отозвался Перышкин. — Девчонок будто в монастыре держит, вон брюки заставляет надевать, фурия.
— И правильно, что заставляет, не зыркайте, — указала Рая. — И вовсе она не фурия, а просто женщина в возрасте, все мы такими будем.
— Ты — никогда! — льстиво заверил Перышкин. — Пересядь ко мне, я тебе что-то на ушко скажу.
— Так я тебе и поверю.
— Мне? — поразился Перышкин. — Филя, ты мой лучший кореш: брехал я когда?
— А каждый раз, как рот открывал, — засмеялся Воротилин. — Будь я девкой, до загса тебя бы и не слушал.
— И ты, Брут! Вот уйдёте все, я Рае в два счета докажу.
— Так я с тобой и осталась! Постыдился бы человека. Мне надоел этот примитивный флирт.
— Федя, — спросил я, — что ты натворил? Перышкин рывком поднялся, сел.
— Старпом нажаловался?
— Это не имеет значения. Что ты натворил?
— А ничего! — с вызовом ответил Перышкин. — Мы, Георгич, живые люди, а не заклёпки, мы от рождения язык имеем. Кэпа блоха укусила, а нам чесаться? Филя, растолкуй ему, что такое сорок тонн!
— Я что, — Воротилин поёжился, — я как прикажут…
— А ты скажи, скажи, — настаивал Перышкин. — На тебе пашут, а ты и рта не раскрой?
Воротилин сжал огромные руки, растерянно заморгал.
— Архипыч лучше знает.
— Так не пойдёт, — запротестовал Перышкин, — повтори, что нам говорил!
— Это ты говорил, — насупился Воротилин, — я только согласился, что сорок тонн очень много.
— Согласи-ился! — передразнил Перышкин. — А кто хныкал мне в жилетку, что двух пацанов жалко, Александр Сергеич Пушкин?
Воротилин выпрямился.
— Ты моих пацанов не трожь, — с угрозой проговорил он. — Я, может, за них всегда боюсь, ты их не трожь.
— Не буду, — поняв свою ошибку, заторопился Перышкин. — Ты меня прости, Филя, я ведь не хотел, я любя.
Воротилин смягчился.
— Ладно, Федя, чего там… Боязно, конечно, только Архипыч лучше знает, авось продержимся, не впервой.
— Льда им не хватает, чудакам, — с упрёком сказала Рая. — У меня с прошлого раза, как положило на борт, колено распухшее, а у Зинки кровоподтёк на все бедро. На берег бы списались, так Григорьевну жалко бросать.
— Спишешься тут… — помрачнел Перышкин, — такую телегу вдогонку пошлёт, хромой черт…
— Ты, друг, на Архипыча хвост не подымай, — неожиданно обиделся Воротилин. — Ты здесь без году неделя, а возникаешь.
— Раб в тебе сидит, Филя, — с сожалением сказал Перышкин. — Знаешь, почему тебя хромой черт обожает? Работаешь ты за четверых, а кушаешь за двоих — экономия; в шторм поломает мачту, тебя можно поставить — опять экономия… Чем он тебя взял, дылду здоровую, заработком?
— Это само собой, деньги мы считать умеем. — Воротилин пропустил «раба» и «дылду» мимо ушей. — Своих в обиду не даёт — это раз, за счёт артелки, как некоторые, не угощается — это два и вообще справедливый. С «Дежнева» по своей охоте и не помню чтоб кто ушёл.
— И туда, — Перышкин ткнул пальцем вниз, — пойдёшь по своей охоте? Чего молчишь?.. Вот Георгич смотрит на меня туманно, думает, небось труса праздную… Угадал?
Я неопределённо пожал плечами.
— Это вы зря, Павел Георгич, — вступился Воротилин. — Трус после «Вязьмы» в море не пойдёт.
— А ты знаешь, — Перышкин все больше возбуждался, — в какую сторону ползти, когда пароход лежит на борту? Пробовал по переборке к двери карабкаться, — он протянул ко мне руки, — так, что ногти вылезли? Погляди, пощупай, вот они, розовенькие, ещё не отросли! Теоре-тики! — передразнил он.
— А Райка и Зинка не теоретики, им детей рожать, понял? У Фили два пацана, у Дуганова трое, да и у меня самого две дырочки в носу для воздуха приспособлены, а не для морской воды! Так и передай хромому черту: для воздуха!
— Не того связного нашёл, — сказал я, — объясняйся сам. И всё-таки, Федя, никто тебя в экспедицию волоком не тащил, по собственному желанию пошёл. Да и все мы. Так что не ищи виноватых, Федя. Ну, счастливо оставаться.
— И я с вами, — спохватилась Рая, взглянув на часы. — Батюшки, обед, а я заболталась.
К обеду Чернышёв не явился, а на совещание, сверх обыкновения, опаздывал. По слухам, он заперся с Лыковым в каюте, и мы терялись в догадках. Корсаков и Никита молчали, и поэтому мне показалось, что они что-то знали. Во всяком случае, когда капитан вошёл, Корсаков чуть заметно напрягся, а Никита с излишней торопливостью уселся за протокол.
— Хорошо отобедали? — с прямо-таки отцовской заботой поинтересовался Чернышёв, почему-то не садясь в кресло. — Раечка жаловалась, что половину в тарелках оставляете, мужики, говорит, а едят, как воробышки. Пища, конечно, у нас грубая, деликатесов, извините, не держим…
Чернышёв явно возвращался к прежней, очень неприятной манере с нами разговаривать.
— … Щи да каша — пища наша. Впрочем, за аппетит подчинённых капитан личной ответственности не несёт, — по-прежнему стоя рядом с креслом, разглагольствовал он, — хотите — кушайте, не хотите — дышите свежим морским воздухом. Я, Виктор Сергеич, случаем, вас не обидел? Очень вы хмуритесь, а я, как увижу, что кто-то хмурится, тут же спрашиваю самого себя: не сказал ли ты, Алексей Архипыч, лишнего, обидного!
— Хватит! — сквозь зубы процедил Корсаков. — Скоморошничать можете в своей каюте.
Дурашливая ухмылка сползла с лица Чернышёва.
— В самом деле, хватит, — согласился он. — Информирую: во время перерыва мой заместитель послал начальнику управления радиограмму, в коей выразил беспокойство по поводу намерений капитана Чернышёва. Зачитываю ответ. — Он вытащил из кармана листок. — «Категорически приказываю экспериментальных целях ограничиться пятнадцатью тире двадцатью тоннами льда точка Случае нарушения будете освобождены своих обязанностей точка Подпись». Предлагаю хором прокричать: «Ура!»
Все промолчали.
— Через два часа приступаем к околке льда, — бесстрастно произнёс Чернышёв и вышел из каюты.
Разорванная схема
— Давно бы так! — откровенно обрадовался Чернышёв. Мне даже показалось, что он еле удержался от мальчишеского желания протянуть Корсакову руку. — Замучаешься с вами, учёными…
— Я не закончил, — холодно возразил Корсаков. — Ваша аргументация совершенно меня убедила в одном: набирать предельное количество льда настолько опасно для судна, что я решительно отвергаю эту идею как ошибочную и даже абсурдную.
Не берусь гадать, что произошло бы в следующую минуту, не загляни в салон Лыков.
— Можно тебя, Архипыч?
— Чего там? — рыкнул Чернышёв. — Говори при всех!
Лыков вошёл, прикрыл за собой дверь.
— Лёд вовсю набираем, — бесцветным голосом сказал он.
— Вот неприятность! — Чернышёв хлопнул себя по ляжкам. — А я только-только собирался на ботдек загорать!
Лыков присел, налил себе чаю.
— Не только ты хочешь загорать.
— Кончай загадки! — повысил голос Чернышёв.
— Федор мутит ребят: кэп, мол, по фазе сдвинулся, сорок тонн набирать хочет.
— Под дверью слушал, сукин сын?! — Чернышёв был до крайности неприятно удивлён. — Говорил, не бери его!
— Мало что говорил, другого не было.
— Где он?
— В кубрике, только сменился. — Лыков положил руку на плечо Чернышёва, который порывался встать, с силой усадил его на место. — Пусть отдохнёт.
— Объявляйте перерыв, Архипыч, — предложил Ерофеев, — нам пора лёд замерять.
— И мне не терпится взглянуть, — поддержал Ерофеева Баландин.
Было решено собраться после обеда.
Я остался в салоне, вымыл стаканы и расставил их по гнёздам. Затем, убедившись, что в коридоре никого нет, извлёк из портфеля магнитофон, провернул ленту назад, нажал на клавиш и облегчённо вздохнул. Все в порядке, запись отчётливая. С тех пор, как на Чукотке я потерял в пургу заполненный блокнот, мне часто мерещится один и тот же кошмар: случайно размагниченная плёнка, сгоревшая рукопись и прочее. Бережёного бог бережёт: две записанные двухчасовые кассеты всегда при мне, намертво зашил их во внутреннем кармане куртки, там же и записная книжка. Это главное моё богатство, лишись я его — считай, пропутешествовал впустую, с моей хилой памятью материала и на пустячный очерк не хватит.
Я спустился в свою каюту, оделся и вышел на палубу.
Море было угрюмое и неспокойное, от него как-то сыро становилось на душе. Беспорядочные волны вызывали смешанную качку, с борта на борт и с носа на корму, ветер швырял холодные брызги в лицо. Необъяснимая ассоциация: сколько лет прошло, но, глядя на море, я всегда вдруг вспоминал Инну. То ли потому, что возникала к себе какая-то сентиментальная жалость, то ли угнетало чувство заброшенности — не пойму, да и разбираться больше не хочу.
Я двинулся вдоль фальшборта к баку. Ледяную кашу уже прихватило, шпигаты и портики замёрзли, и вода, попадавшая на борт, быстро превращалась в лёд. Ерофеев и Кудрейко обмеряли рейки и штыри, которых они наставили повсюду, откалывали кусочки льда и совали их в полиэтиленовые мешочки — для лабораторного анализа; Баландин и Птаха оживлённо о чём-то разговаривали у лобовой надстройки, а на крыле мостика суетились с кинокамерами Никита и Гриша Букин. Ёжась от холода, я постоял у покрытой брезентом спасательной шлюпки.
— Капюшон опустите, простудитесь! — крикнул мне Птаха. — Куда собрались, Георгич?
Я наугад ткнул пальцем в сторону тамбучины и решил в самом деле заглянуть в кубрик. Хватаясь за все, за что можно ухватиться, проковылял по скользкой палубе, с трудом открыл тяжёлую дверь тамбучины и спустился вниз.
В крохотном кубрике было накурено и душно. На нижних нарах, раздевшись до тельняшки, лежал Перышкин, а напротив него, на других нарах, сидели Воротилин и Рая.
— Гриша на крыле с кинокамерой, — сообщил я Рае, — все отобразит!
— А пусть его! — Рая кокетливо обмахнулась платочком. — Я уже три года как совершеннолетняя!
— Садись, Георгич, — предложил Перышкин, — у нас секретов нет. Так что вы там наверху порешили?
— Теоретические проблемы, — ответил я. — Адгезия льда, остойчивость и так далее.
— А мы больше про любовь. — Перышкин подмигнул Рае, которая тут же приняла независимый вид. — Как, по-твоему, Георгич, возможна любовь с первого взгляда, как у меня и Раюши?
— Тоже мне любовь. — Рая мгновенно и густо покраснела. — Только и знаешь, что руки в ход пускать.
— Будто я виноват, что ты такая кругленькая, — проникновенно поведал Перышкин. — Если сердцу не прикажешь, то рукам и подавно.
— Краснобай! — восхищённо прогудел Воротилин. — Твоё счастье, что Григорьевна не слышит, снова получил бы половником по лбу!
— Собака на сене твоя Григорьевна, — с досадой отозвался Перышкин. — Девчонок будто в монастыре держит, вон брюки заставляет надевать, фурия.
— И правильно, что заставляет, не зыркайте, — указала Рая. — И вовсе она не фурия, а просто женщина в возрасте, все мы такими будем.
— Ты — никогда! — льстиво заверил Перышкин. — Пересядь ко мне, я тебе что-то на ушко скажу.
— Так я тебе и поверю.
— Мне? — поразился Перышкин. — Филя, ты мой лучший кореш: брехал я когда?
— А каждый раз, как рот открывал, — засмеялся Воротилин. — Будь я девкой, до загса тебя бы и не слушал.
— И ты, Брут! Вот уйдёте все, я Рае в два счета докажу.
— Так я с тобой и осталась! Постыдился бы человека. Мне надоел этот примитивный флирт.
— Федя, — спросил я, — что ты натворил? Перышкин рывком поднялся, сел.
— Старпом нажаловался?
— Это не имеет значения. Что ты натворил?
— А ничего! — с вызовом ответил Перышкин. — Мы, Георгич, живые люди, а не заклёпки, мы от рождения язык имеем. Кэпа блоха укусила, а нам чесаться? Филя, растолкуй ему, что такое сорок тонн!
— Я что, — Воротилин поёжился, — я как прикажут…
— А ты скажи, скажи, — настаивал Перышкин. — На тебе пашут, а ты и рта не раскрой?
Воротилин сжал огромные руки, растерянно заморгал.
— Архипыч лучше знает.
— Так не пойдёт, — запротестовал Перышкин, — повтори, что нам говорил!
— Это ты говорил, — насупился Воротилин, — я только согласился, что сорок тонн очень много.
— Согласи-ился! — передразнил Перышкин. — А кто хныкал мне в жилетку, что двух пацанов жалко, Александр Сергеич Пушкин?
Воротилин выпрямился.
— Ты моих пацанов не трожь, — с угрозой проговорил он. — Я, может, за них всегда боюсь, ты их не трожь.
— Не буду, — поняв свою ошибку, заторопился Перышкин. — Ты меня прости, Филя, я ведь не хотел, я любя.
Воротилин смягчился.
— Ладно, Федя, чего там… Боязно, конечно, только Архипыч лучше знает, авось продержимся, не впервой.
— Льда им не хватает, чудакам, — с упрёком сказала Рая. — У меня с прошлого раза, как положило на борт, колено распухшее, а у Зинки кровоподтёк на все бедро. На берег бы списались, так Григорьевну жалко бросать.
— Спишешься тут… — помрачнел Перышкин, — такую телегу вдогонку пошлёт, хромой черт…
— Ты, друг, на Архипыча хвост не подымай, — неожиданно обиделся Воротилин. — Ты здесь без году неделя, а возникаешь.
— Раб в тебе сидит, Филя, — с сожалением сказал Перышкин. — Знаешь, почему тебя хромой черт обожает? Работаешь ты за четверых, а кушаешь за двоих — экономия; в шторм поломает мачту, тебя можно поставить — опять экономия… Чем он тебя взял, дылду здоровую, заработком?
— Это само собой, деньги мы считать умеем. — Воротилин пропустил «раба» и «дылду» мимо ушей. — Своих в обиду не даёт — это раз, за счёт артелки, как некоторые, не угощается — это два и вообще справедливый. С «Дежнева» по своей охоте и не помню чтоб кто ушёл.
— И туда, — Перышкин ткнул пальцем вниз, — пойдёшь по своей охоте? Чего молчишь?.. Вот Георгич смотрит на меня туманно, думает, небось труса праздную… Угадал?
Я неопределённо пожал плечами.
— Это вы зря, Павел Георгич, — вступился Воротилин. — Трус после «Вязьмы» в море не пойдёт.
— А ты знаешь, — Перышкин все больше возбуждался, — в какую сторону ползти, когда пароход лежит на борту? Пробовал по переборке к двери карабкаться, — он протянул ко мне руки, — так, что ногти вылезли? Погляди, пощупай, вот они, розовенькие, ещё не отросли! Теоре-тики! — передразнил он.
— А Райка и Зинка не теоретики, им детей рожать, понял? У Фили два пацана, у Дуганова трое, да и у меня самого две дырочки в носу для воздуха приспособлены, а не для морской воды! Так и передай хромому черту: для воздуха!
— Не того связного нашёл, — сказал я, — объясняйся сам. И всё-таки, Федя, никто тебя в экспедицию волоком не тащил, по собственному желанию пошёл. Да и все мы. Так что не ищи виноватых, Федя. Ну, счастливо оставаться.
— И я с вами, — спохватилась Рая, взглянув на часы. — Батюшки, обед, а я заболталась.
К обеду Чернышёв не явился, а на совещание, сверх обыкновения, опаздывал. По слухам, он заперся с Лыковым в каюте, и мы терялись в догадках. Корсаков и Никита молчали, и поэтому мне показалось, что они что-то знали. Во всяком случае, когда капитан вошёл, Корсаков чуть заметно напрягся, а Никита с излишней торопливостью уселся за протокол.
— Хорошо отобедали? — с прямо-таки отцовской заботой поинтересовался Чернышёв, почему-то не садясь в кресло. — Раечка жаловалась, что половину в тарелках оставляете, мужики, говорит, а едят, как воробышки. Пища, конечно, у нас грубая, деликатесов, извините, не держим…
Чернышёв явно возвращался к прежней, очень неприятной манере с нами разговаривать.
— … Щи да каша — пища наша. Впрочем, за аппетит подчинённых капитан личной ответственности не несёт, — по-прежнему стоя рядом с креслом, разглагольствовал он, — хотите — кушайте, не хотите — дышите свежим морским воздухом. Я, Виктор Сергеич, случаем, вас не обидел? Очень вы хмуритесь, а я, как увижу, что кто-то хмурится, тут же спрашиваю самого себя: не сказал ли ты, Алексей Архипыч, лишнего, обидного!
— Хватит! — сквозь зубы процедил Корсаков. — Скоморошничать можете в своей каюте.
Дурашливая ухмылка сползла с лица Чернышёва.
— В самом деле, хватит, — согласился он. — Информирую: во время перерыва мой заместитель послал начальнику управления радиограмму, в коей выразил беспокойство по поводу намерений капитана Чернышёва. Зачитываю ответ. — Он вытащил из кармана листок. — «Категорически приказываю экспериментальных целях ограничиться пятнадцатью тире двадцатью тоннами льда точка Случае нарушения будете освобождены своих обязанностей точка Подпись». Предлагаю хором прокричать: «Ура!»
Все промолчали.
— Через два часа приступаем к околке льда, — бесстрастно произнёс Чернышёв и вышел из каюты.
Разорванная схема
— Полу-ндра! — дурным голосом выл Перышкин. Бац! На палубу свалилась двухпудовая глыба.
— Спасайся, кто может!
Птаха разогнал нас по помещениям: пока с мачты, вант и штагов лёд не сбит, «всяким разным» появляться на палубе запрещено. Околку верхних конструкций производили матросы, а нам будут доверены палуба, ватервейсы, шпигаты, брашпиль и тамбучина. «На это даже у вас ума хватит», — сурово заметил Птаха, глядя в пространство, но явно адресуя обидную реплику Баландину, который лишь виновато моргал глазами и подхалимски поддакивал: «Разумеется, Костя, можете на нас положиться, Костя». Только что Баландин крупно проштрафился — это если говорить мягко, учитывая его заслуги. Предыдущие околки подтвердили замечательные свойства эмали: с покрытых ею поверхностей лёд сбивался несравненно легче, и от очевидного, всеми признанного успеха Илья Михайлович слегка опьянел. Как только объявили околку, он первым выбежал на палубу, влез на две бочки у лобовой надстройки, лихо ударил по ней мушкелем — и на него обрушилась огромная пластина льда, весом побольше тонны.
Редчайший, поразительный случай! Ударив, Баландин потерял равновесие и провалился между бочками — его откопали совершенно невредимым. Когда белый, как смерть, Чернышёв выдернул его из груды битого льда, Баландин отряхнулся, изысканно поблагодарил: «Весьма признателен, не стоит беспокоиться», — радостно осклабился при виде голой надстройки: «С одного удара, прелестно!» — и, обратив внимание на наши искажённые от пережитого страха лица, обеспокоенно спросил: «Что-нибудь случилось?»
— С воскресением! — сделав умильное лицо, просюсюкал в ответ Чернышёв и заорал на бедного Птаху: — Оторву цыплячью голову! Гони всех отсюда к чёртовой бабушке!
За последние дни это был единственный случай, заставивший нас поволноваться. Редкостно спокойно прошли две недели, настолько умиротворяюще-спокойно, что я впервые за время плавания по-настоящему выспался и даже прибавил в весе. Утром мы выходили в море, набирали лёд и возвращались обратно в бухту, где при помощи кренования определяли его вес, окалывались и снова шли в море. Забавная штука — кренование, вроде развесёлой игры для школьников младшего возраста. Перед отплытием экипаж выстраивается и по команде бегает от одного борта к другому, судно раскачивается, и прибор Амаева пишет крен — замеряет амплитуду колебаний. По возвращении беготня повторяется, записи амплитуд сравниваются и по формуле определяется ледовая нагрузка. Казалось бы, самодеятельность, а точнее количество набранного льда не определишь, разве что на аптекарских весах.
И так каждый день. В шторм случалось, что положенные двадцать тонн мы набирали часов за пять, а однажды даже за четыре, в другие выходы и за сутки лёд еле-еле нарастал, но столь разные условия как раз и оказались необходимыми для вдумчивого анализа всех стадий обледенения. Были успешно испытаны такие средства защиты, как смывание снежной каши и слабого льда горячей водой из пожарных шлангов, три вида эмалей и прочее. Ежедневно проходили обсуждения, материал накапливался интереснейший, и научный состав экспедиции не скрывал своего удовлетворения.
Обрёл спокойствие и экипаж. Конечно, палубные матросы ворчали: невелика радость сбивать и сбрасывать за борт многие тонны льда, но работа была будничная, без особых тревог и авралов, и времени для досуга оставалось достаточно. По десять человек набивалось в кубрик послушать весёлую травлю Перышкина, изощрялась в своём искусстве Любовь Григорьевна, вечерами в кают-компании крутились фильмы, в каютах сражались в шахматы, будто и не было никаких треволнений, мир и благополучие снизошли на СРТ «Семён Дежнев» за эти недели. Чернышёв в обществе появлялся редко, на обсуждениях отмалчивался, вообще как-то ушёл в тень и поблек. Подлинным хозяином экспедиции стал Корсаков.
В один из этих дней произошло то, чего я ждал и боялся больше всего: редактор прислал очередное, на сей раз грозное предупреждение, и я со вздохами уселся за первый очерк. Такая штука, как вдохновение, для журналиста непозволительная роскошь, наш брат-ремесленник работает не для вечности, а на ширпотреб; однако мне решительно не писалось, из-под пера выходили одни лишь банальнейшие строчки, вроде насоветованных когда-то Чернышёвым: «Особенно отличились старпом Лыков, тралмастер Птаха, матросы Воротилин и Дуганов». Вроде бы и результаты были получены многообещающие, и сама необычность экспедиции могла заинтриговать читателя, и люди на борту имелись интересные, и события происходили, а на бумагу просилась какая-то «баранья чушь». Я чувствовал себя серым и бездарным, мысли в отупевшем мозгу ворочались с проворством карпов на дне пруда, из которого спустили воду, и после нескольких бесплоднейших часов я с отвращением отбросил ручку.
И вдруг понял, что дело вовсе не в моей бездарности, и не в том, что я отвык от письменного стола, и не в усыпляющей качке — все это одни отговорки; просто я совсем не знаю, как, что и о ком буду писать. Более того, если две недели назад мне казалось, что будущих персонажей я аккуратно расставил по полочкам, то теперь было ясно, что они наотрез отказываются повиноваться и скачут с полки на полку, про себя посмеиваясь над околпаченным автором. Так, общим любимцем экипажа оказался Федя Перышкин, которого я чуть было не записал в отпетые, а самым близким мне человеком все больше становился Никита; зато поскучнел и вечно исчезал из каюты Баландин, уж слишком безоговорочно и неожиданно для меня приняли позицию Корсакова Ерофеев и Кудрейко; в то же время, став хозяином экспедиции, что-то потерял Корсаков и совсем разочаровывал Чернышёв.
От его фанатичной жажды деятельности не осталось и следа, он на удивление быстро и сразу сдался: вулкан потух, о былых и бурных его извержениях напоминали только протокольные записи. Никак не укладывалось в голове, что Чернышёв, каждое слово которого совсем недавно весило столь много, превратился в зауряднейшего члена экспедиции; кощунственно звучит, но если бы сегодняшний Чернышёв покинул судно, экспедиция нисколько бы не пострадала: на мостике и так командовал Лыков, с которым у Корсакова наладился превосходный контакт.
Теряясь в догадках, я пробовал объясниться с Чернышёвым, однако то ли он разгадал мои намерения, то ли и в самом деле ко всему и ко всем охладел, но стоило мне к нему зайти, как он начинал зевать, охать, жаловаться на радикулит и норовил улечься в постель, яснее ясного давая понять, что никаких душеспасительных бесед вести не желает. В конце концов, я обозлился и перестал навязывать ему своё общество. Видимо, решил я, угроза начальства слишком на него подействовала, а раз так, то одержимость его недорого стоила, желание сохранить свой пост оказалось сильнее, и, следовательно, личность капитана Чернышёва отнюдь не такая незаурядная, какой я нарисовал её в своём пылком воображении. Да, отнюдь не такая. Если человек мужествен перед лицом стихии, но дрожит как лист на ветру перед начальством, пусть о таком герое рассказывает другой; что ни говорите, а высший вид мужества — мужество гражданское: из любого, даже самого сильного шторма всё-таки имеется шанс выйти, а вот если потеряешь пост, тяжким трудом завоёванное положение в жизни, можешь и не подняться. Тот, кто один раз уже швабрил буксир, понимает это лучше любого другого…
Так я сидел и страдал, развенчивая Чернышёва и с горечью думая, что единственное, о чём бы мне хотелось писать, так это о том, как он не выходил из шторма и вновь рвался к черту на рога за сорока тоннами льда. Но теперь, когда Чернышёв так пал в моих глазах, об этом не могло быть и речи, и я по-настоящему растерялся и приуныл. В последние дни я не раз отгонял от себя одну упадочническую мысль, а сейчас не стал: наверное, моё дальнейшее пребывание на «Семёне Дежневе» не имеет смысла. В самом деле, на кой черт мне здесь торчать? Каждый день одно и то же, чуть обросли льдом — со всех ног спешим в бухту, чтобы, упаси боже, не перебрать лишнего, все кругом довольны, никаких тебе проблем. Когда все довольны и всем хорошо, журналисту делать нечего, в раю наш брат наверняка либо сидит без работы, либо переквалифицируется на арфиста… Вернусь в редакцию, напишу двести-триста строк о том, что отличились старпом Лыков, боцман Птаха и так далее, дам парочку фотографий, интервью с Корсаковым и поищу тему поинтереснее и людей поярче. Ну, ещё раз пошепчутся, что Крюков неудачник, и пусть себе шепчутся…
В каюту просунулся Никита с шахматами под мышкой.
— Не помешал?
Я бросился ему на шею. Никита ничуть не удивился. Скользнув взглядом по разбросанным бумагам и блокнотам, он сочувственно вздохнул.
— Муки творчества, шалунья-рифма… Зря себя изводите, о нашей экспедиции достаточно написать три слова: «Пришёл, обледенел, удрал». Подробности смотри в диссертации Никиты Кутейкина на соискание учёной степени кандидата физико-математических наук.
— Никита, вы гений, — удручённо сказал я, расставляя шахматы. — Угодил в творческий кризис, как только вернёмся, буду списываться на берег.
— Вот повезло! — восхитился Никита. — Сдадите в своей квартире койку, пока билет на самолёт не достану? Я смешал шахматы.
— Рассказывайте, что у вас стряслось.
— А блиц? — спросил Никита.
— Бросьте, вам сейчас не до игры.
— А вы делаете успехи, — с уважением сказал Никита. — В самом деле, нет настроения.
— Но ведь у вас все хорошо, целый чемодан бесценных протоколов.
— Зря иронизируете, действительно бесценных, наши лабораторные данные блестяще подтверждаются натурными испытаниями.
— Я вовсе не иронизирую, рад за вас.
— А за себя? — спросил Никита. — Исповедуйтесь сначала сами.
— Вас понял, — сказал Никита. — «О господи, — взмолился юрист, — пошли мне кошмарное преступление!» Вам не повезло: экспедиция, которая так бурно началась, завершается под звуки флейты. Все живы-здоровы, никто даже не простудился, все удовлетворены: Чернышёв — тем, что его не сняли, экипаж — тем, что экспедиция, куда брали только добровольцев, проходит на удивление безобидно, научные работники — и говорить нечего: программа-минимум почти что выполнена, хоть монографии пиши. Один только корреспондент переживает, что персонажи не укладываются в сочинённую им схему. Знаете, Павел, мне даже не хочется вам сочувствовать, таким незначительным и выдуманным представляется ваше горе. Сколько дадите за совет? Хотя нет, на вас я наживаться не стану, дарю бесплатно.
— «Мы ничего не раздаём с такой щедростью, как советы», — пробормотал я. — Это не моё, это другой сказал, тоже умный человек. Ну, излагайте.
— Ваша схема, — важно изрёк Никита, — закономерно развалилась из-за неправильного попадания на главного героя: он не состоялся — взрыв, вспышка огня, ракета улетела — и совершенно справедливо развенчан. Будучи закоренелым технарем, рекомендую сменить забракованную схему на другую, или, другими словами, назначить на должность главного героя с окладом по штатному расписанию более колоритную фигуру.
— Кого? — спросил я. — Раю?
— Виктора Сергеича Корсакова. И не качайте головой, не намекайте взглядом на мою сыновнюю любовь к шефу и отцу Оли. Чем же, черт побери, он вас не устраивает? Давайте разбираться. Эмали Баландина десять раз проверены — замечательное средство защиты; Ерофеев и Кудрейко великолепно исследовали структуру, скорость нарастания и адгезию льда при различных стадиях обледенения, Корсаков и его аспирант — влияние обледенения на остойчивость судна. Уверяю вас, для первой экспедиции, — а за ней, по-видимому, последуют и другие — результаты получены отменнейшие. А благодаря кому? Благодаря Корсакову, который уберёг экспедицию от авантюр и дал ей возможность заниматься наукой. Чем не главный положительный герой?
Я снова покачал головой.
— Возможно, вы правы, я и не покушаюсь на его заслуги, но дело не в этом.
— В чем же?
— Даже не знаю, как вам объяснить… — я пощёлкал пальцами.
— А вы попробуйте, — поощрил Никита. — Ну, Корсаков… да говорите же, размышляйте вслух, господи! Недостаточно колоритен для вас, что ли?
— Я бы этого не сказал, человек он сильный.
— Сомневаетесь в его научной компетенции?
— Опять нет, если уж Илья Михалыч, Митя и Алесь безусловно признают его авторитет, то я и подавно.
— Так что же?
— Для начала скажу так: больше он мне импонировал тогда, до новой эры.
— Слишком туманно, конкретнее, — потребовал Никита. — Разве он плохо руководит экспедицией?
— Отлично руководит, — сказал я. — Деловито, без лишних слов, масштабно и, главное, без надрывов. Таким, наверное, и должен быть настоящий начальник экспедиции. Вы только не обижайтесь, Никита, но — откровенно: он перестал мне нравиться.
— Любопытно. — Никита снял и протёр очки. — Сакраментальный детский вопрос: почему?
— А потому, что он имел дерзость не уложиться в мою схему, — усмехнулся я. — Во-первых, идеальный Виктор Сергеич Корсаков не должен был посылать начальству ту самую радиограмму…
— … а должен был восхищаться тем, как Чернышёв удовлетворяет свою любознательность и идёт на оверкиль, — вставил Никита.
— Во-вторых, — продолжил я, — сбросив Чернышёва, Корсаков на каждом обсуждении его унижает, и довольно откровенно: поминутно интересуется, какие у того имеются соображения, и демонстративно пропускает их мимо ушей. Не заметили?
— Допустим, заметил.
— Равнодушно звучит, Никита. А я не могу хладнокровно смотреть, как остриженного Самсона — прошу прощения за литературщину — топчут ногами! Ладно, дальше. Если в редакции газеты тишина и спокойствие, значит, завтрашний номер будет неинтересно читать. Я ещё не пенсионер, Никита, и тишина мне противопоказана. Обвиняю вашего любимого шефа в том, что мне стало скучно.
— Наконец-то воистину серьёзное обвинение!
— Да, очень серьёзное — мне стало скучно. Корсаков из всех вас, как проказник-мальчишка из булки, выковырял изюминки! Вы все стали пресными, как… манная каша. В-четвёртых, — внимание, Никита! — мне чрезвычайно не нравится, что: а) в салон зачастила Зина, б) вас в это время оттуда изгоняют. Достаточно?
— Ерунда, — пробормотал Никита. — Придираетесь к достойному уважения человеку.
— Спасайся, кто может!
Птаха разогнал нас по помещениям: пока с мачты, вант и штагов лёд не сбит, «всяким разным» появляться на палубе запрещено. Околку верхних конструкций производили матросы, а нам будут доверены палуба, ватервейсы, шпигаты, брашпиль и тамбучина. «На это даже у вас ума хватит», — сурово заметил Птаха, глядя в пространство, но явно адресуя обидную реплику Баландину, который лишь виновато моргал глазами и подхалимски поддакивал: «Разумеется, Костя, можете на нас положиться, Костя». Только что Баландин крупно проштрафился — это если говорить мягко, учитывая его заслуги. Предыдущие околки подтвердили замечательные свойства эмали: с покрытых ею поверхностей лёд сбивался несравненно легче, и от очевидного, всеми признанного успеха Илья Михайлович слегка опьянел. Как только объявили околку, он первым выбежал на палубу, влез на две бочки у лобовой надстройки, лихо ударил по ней мушкелем — и на него обрушилась огромная пластина льда, весом побольше тонны.
Редчайший, поразительный случай! Ударив, Баландин потерял равновесие и провалился между бочками — его откопали совершенно невредимым. Когда белый, как смерть, Чернышёв выдернул его из груды битого льда, Баландин отряхнулся, изысканно поблагодарил: «Весьма признателен, не стоит беспокоиться», — радостно осклабился при виде голой надстройки: «С одного удара, прелестно!» — и, обратив внимание на наши искажённые от пережитого страха лица, обеспокоенно спросил: «Что-нибудь случилось?»
— С воскресением! — сделав умильное лицо, просюсюкал в ответ Чернышёв и заорал на бедного Птаху: — Оторву цыплячью голову! Гони всех отсюда к чёртовой бабушке!
За последние дни это был единственный случай, заставивший нас поволноваться. Редкостно спокойно прошли две недели, настолько умиротворяюще-спокойно, что я впервые за время плавания по-настоящему выспался и даже прибавил в весе. Утром мы выходили в море, набирали лёд и возвращались обратно в бухту, где при помощи кренования определяли его вес, окалывались и снова шли в море. Забавная штука — кренование, вроде развесёлой игры для школьников младшего возраста. Перед отплытием экипаж выстраивается и по команде бегает от одного борта к другому, судно раскачивается, и прибор Амаева пишет крен — замеряет амплитуду колебаний. По возвращении беготня повторяется, записи амплитуд сравниваются и по формуле определяется ледовая нагрузка. Казалось бы, самодеятельность, а точнее количество набранного льда не определишь, разве что на аптекарских весах.
И так каждый день. В шторм случалось, что положенные двадцать тонн мы набирали часов за пять, а однажды даже за четыре, в другие выходы и за сутки лёд еле-еле нарастал, но столь разные условия как раз и оказались необходимыми для вдумчивого анализа всех стадий обледенения. Были успешно испытаны такие средства защиты, как смывание снежной каши и слабого льда горячей водой из пожарных шлангов, три вида эмалей и прочее. Ежедневно проходили обсуждения, материал накапливался интереснейший, и научный состав экспедиции не скрывал своего удовлетворения.
Обрёл спокойствие и экипаж. Конечно, палубные матросы ворчали: невелика радость сбивать и сбрасывать за борт многие тонны льда, но работа была будничная, без особых тревог и авралов, и времени для досуга оставалось достаточно. По десять человек набивалось в кубрик послушать весёлую травлю Перышкина, изощрялась в своём искусстве Любовь Григорьевна, вечерами в кают-компании крутились фильмы, в каютах сражались в шахматы, будто и не было никаких треволнений, мир и благополучие снизошли на СРТ «Семён Дежнев» за эти недели. Чернышёв в обществе появлялся редко, на обсуждениях отмалчивался, вообще как-то ушёл в тень и поблек. Подлинным хозяином экспедиции стал Корсаков.
В один из этих дней произошло то, чего я ждал и боялся больше всего: редактор прислал очередное, на сей раз грозное предупреждение, и я со вздохами уселся за первый очерк. Такая штука, как вдохновение, для журналиста непозволительная роскошь, наш брат-ремесленник работает не для вечности, а на ширпотреб; однако мне решительно не писалось, из-под пера выходили одни лишь банальнейшие строчки, вроде насоветованных когда-то Чернышёвым: «Особенно отличились старпом Лыков, тралмастер Птаха, матросы Воротилин и Дуганов». Вроде бы и результаты были получены многообещающие, и сама необычность экспедиции могла заинтриговать читателя, и люди на борту имелись интересные, и события происходили, а на бумагу просилась какая-то «баранья чушь». Я чувствовал себя серым и бездарным, мысли в отупевшем мозгу ворочались с проворством карпов на дне пруда, из которого спустили воду, и после нескольких бесплоднейших часов я с отвращением отбросил ручку.
И вдруг понял, что дело вовсе не в моей бездарности, и не в том, что я отвык от письменного стола, и не в усыпляющей качке — все это одни отговорки; просто я совсем не знаю, как, что и о ком буду писать. Более того, если две недели назад мне казалось, что будущих персонажей я аккуратно расставил по полочкам, то теперь было ясно, что они наотрез отказываются повиноваться и скачут с полки на полку, про себя посмеиваясь над околпаченным автором. Так, общим любимцем экипажа оказался Федя Перышкин, которого я чуть было не записал в отпетые, а самым близким мне человеком все больше становился Никита; зато поскучнел и вечно исчезал из каюты Баландин, уж слишком безоговорочно и неожиданно для меня приняли позицию Корсакова Ерофеев и Кудрейко; в то же время, став хозяином экспедиции, что-то потерял Корсаков и совсем разочаровывал Чернышёв.
От его фанатичной жажды деятельности не осталось и следа, он на удивление быстро и сразу сдался: вулкан потух, о былых и бурных его извержениях напоминали только протокольные записи. Никак не укладывалось в голове, что Чернышёв, каждое слово которого совсем недавно весило столь много, превратился в зауряднейшего члена экспедиции; кощунственно звучит, но если бы сегодняшний Чернышёв покинул судно, экспедиция нисколько бы не пострадала: на мостике и так командовал Лыков, с которым у Корсакова наладился превосходный контакт.
Теряясь в догадках, я пробовал объясниться с Чернышёвым, однако то ли он разгадал мои намерения, то ли и в самом деле ко всему и ко всем охладел, но стоило мне к нему зайти, как он начинал зевать, охать, жаловаться на радикулит и норовил улечься в постель, яснее ясного давая понять, что никаких душеспасительных бесед вести не желает. В конце концов, я обозлился и перестал навязывать ему своё общество. Видимо, решил я, угроза начальства слишком на него подействовала, а раз так, то одержимость его недорого стоила, желание сохранить свой пост оказалось сильнее, и, следовательно, личность капитана Чернышёва отнюдь не такая незаурядная, какой я нарисовал её в своём пылком воображении. Да, отнюдь не такая. Если человек мужествен перед лицом стихии, но дрожит как лист на ветру перед начальством, пусть о таком герое рассказывает другой; что ни говорите, а высший вид мужества — мужество гражданское: из любого, даже самого сильного шторма всё-таки имеется шанс выйти, а вот если потеряешь пост, тяжким трудом завоёванное положение в жизни, можешь и не подняться. Тот, кто один раз уже швабрил буксир, понимает это лучше любого другого…
Так я сидел и страдал, развенчивая Чернышёва и с горечью думая, что единственное, о чём бы мне хотелось писать, так это о том, как он не выходил из шторма и вновь рвался к черту на рога за сорока тоннами льда. Но теперь, когда Чернышёв так пал в моих глазах, об этом не могло быть и речи, и я по-настоящему растерялся и приуныл. В последние дни я не раз отгонял от себя одну упадочническую мысль, а сейчас не стал: наверное, моё дальнейшее пребывание на «Семёне Дежневе» не имеет смысла. В самом деле, на кой черт мне здесь торчать? Каждый день одно и то же, чуть обросли льдом — со всех ног спешим в бухту, чтобы, упаси боже, не перебрать лишнего, все кругом довольны, никаких тебе проблем. Когда все довольны и всем хорошо, журналисту делать нечего, в раю наш брат наверняка либо сидит без работы, либо переквалифицируется на арфиста… Вернусь в редакцию, напишу двести-триста строк о том, что отличились старпом Лыков, боцман Птаха и так далее, дам парочку фотографий, интервью с Корсаковым и поищу тему поинтереснее и людей поярче. Ну, ещё раз пошепчутся, что Крюков неудачник, и пусть себе шепчутся…
В каюту просунулся Никита с шахматами под мышкой.
— Не помешал?
Я бросился ему на шею. Никита ничуть не удивился. Скользнув взглядом по разбросанным бумагам и блокнотам, он сочувственно вздохнул.
— Муки творчества, шалунья-рифма… Зря себя изводите, о нашей экспедиции достаточно написать три слова: «Пришёл, обледенел, удрал». Подробности смотри в диссертации Никиты Кутейкина на соискание учёной степени кандидата физико-математических наук.
— Никита, вы гений, — удручённо сказал я, расставляя шахматы. — Угодил в творческий кризис, как только вернёмся, буду списываться на берег.
— Вот повезло! — восхитился Никита. — Сдадите в своей квартире койку, пока билет на самолёт не достану? Я смешал шахматы.
— Рассказывайте, что у вас стряслось.
— А блиц? — спросил Никита.
— Бросьте, вам сейчас не до игры.
— А вы делаете успехи, — с уважением сказал Никита. — В самом деле, нет настроения.
— Но ведь у вас все хорошо, целый чемодан бесценных протоколов.
— Зря иронизируете, действительно бесценных, наши лабораторные данные блестяще подтверждаются натурными испытаниями.
— Я вовсе не иронизирую, рад за вас.
— А за себя? — спросил Никита. — Исповедуйтесь сначала сами.
— Вас понял, — сказал Никита. — «О господи, — взмолился юрист, — пошли мне кошмарное преступление!» Вам не повезло: экспедиция, которая так бурно началась, завершается под звуки флейты. Все живы-здоровы, никто даже не простудился, все удовлетворены: Чернышёв — тем, что его не сняли, экипаж — тем, что экспедиция, куда брали только добровольцев, проходит на удивление безобидно, научные работники — и говорить нечего: программа-минимум почти что выполнена, хоть монографии пиши. Один только корреспондент переживает, что персонажи не укладываются в сочинённую им схему. Знаете, Павел, мне даже не хочется вам сочувствовать, таким незначительным и выдуманным представляется ваше горе. Сколько дадите за совет? Хотя нет, на вас я наживаться не стану, дарю бесплатно.
— «Мы ничего не раздаём с такой щедростью, как советы», — пробормотал я. — Это не моё, это другой сказал, тоже умный человек. Ну, излагайте.
— Ваша схема, — важно изрёк Никита, — закономерно развалилась из-за неправильного попадания на главного героя: он не состоялся — взрыв, вспышка огня, ракета улетела — и совершенно справедливо развенчан. Будучи закоренелым технарем, рекомендую сменить забракованную схему на другую, или, другими словами, назначить на должность главного героя с окладом по штатному расписанию более колоритную фигуру.
— Кого? — спросил я. — Раю?
— Виктора Сергеича Корсакова. И не качайте головой, не намекайте взглядом на мою сыновнюю любовь к шефу и отцу Оли. Чем же, черт побери, он вас не устраивает? Давайте разбираться. Эмали Баландина десять раз проверены — замечательное средство защиты; Ерофеев и Кудрейко великолепно исследовали структуру, скорость нарастания и адгезию льда при различных стадиях обледенения, Корсаков и его аспирант — влияние обледенения на остойчивость судна. Уверяю вас, для первой экспедиции, — а за ней, по-видимому, последуют и другие — результаты получены отменнейшие. А благодаря кому? Благодаря Корсакову, который уберёг экспедицию от авантюр и дал ей возможность заниматься наукой. Чем не главный положительный герой?
Я снова покачал головой.
— Возможно, вы правы, я и не покушаюсь на его заслуги, но дело не в этом.
— В чем же?
— Даже не знаю, как вам объяснить… — я пощёлкал пальцами.
— А вы попробуйте, — поощрил Никита. — Ну, Корсаков… да говорите же, размышляйте вслух, господи! Недостаточно колоритен для вас, что ли?
— Я бы этого не сказал, человек он сильный.
— Сомневаетесь в его научной компетенции?
— Опять нет, если уж Илья Михалыч, Митя и Алесь безусловно признают его авторитет, то я и подавно.
— Так что же?
— Для начала скажу так: больше он мне импонировал тогда, до новой эры.
— Слишком туманно, конкретнее, — потребовал Никита. — Разве он плохо руководит экспедицией?
— Отлично руководит, — сказал я. — Деловито, без лишних слов, масштабно и, главное, без надрывов. Таким, наверное, и должен быть настоящий начальник экспедиции. Вы только не обижайтесь, Никита, но — откровенно: он перестал мне нравиться.
— Любопытно. — Никита снял и протёр очки. — Сакраментальный детский вопрос: почему?
— А потому, что он имел дерзость не уложиться в мою схему, — усмехнулся я. — Во-первых, идеальный Виктор Сергеич Корсаков не должен был посылать начальству ту самую радиограмму…
— … а должен был восхищаться тем, как Чернышёв удовлетворяет свою любознательность и идёт на оверкиль, — вставил Никита.
— Во-вторых, — продолжил я, — сбросив Чернышёва, Корсаков на каждом обсуждении его унижает, и довольно откровенно: поминутно интересуется, какие у того имеются соображения, и демонстративно пропускает их мимо ушей. Не заметили?
— Допустим, заметил.
— Равнодушно звучит, Никита. А я не могу хладнокровно смотреть, как остриженного Самсона — прошу прощения за литературщину — топчут ногами! Ладно, дальше. Если в редакции газеты тишина и спокойствие, значит, завтрашний номер будет неинтересно читать. Я ещё не пенсионер, Никита, и тишина мне противопоказана. Обвиняю вашего любимого шефа в том, что мне стало скучно.
— Наконец-то воистину серьёзное обвинение!
— Да, очень серьёзное — мне стало скучно. Корсаков из всех вас, как проказник-мальчишка из булки, выковырял изюминки! Вы все стали пресными, как… манная каша. В-четвёртых, — внимание, Никита! — мне чрезвычайно не нравится, что: а) в салон зачастила Зина, б) вас в это время оттуда изгоняют. Достаточно?
— Ерунда, — пробормотал Никита. — Придираетесь к достойному уважения человеку.